Текст книги "Железный ветер"
Автор книги: Геннадий Ананьев
Жанр: Исторические приключения, Приключения
Возрастные ограничения: +12
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 8 (всего у книги 15 страниц)
– Прекрасно! Солнечные ванны! Раздевайтесь и вы, Владимир Иосифович. Когда еще такое блаженство выпадет?
– Рубашку, если что? А дальше… Я в кальсонах. Привычка, знаете ли…
– А купаться как? – искренне недоумевая, спросил Трофим Юрьевич. – Вы многое потеряете. Только мы вам не дадим. Так, в одежде, и мокнем. Как, Акулина Ерофеевна?
– С великим моим удовольствием. Только не теперь. Пусть еще пожарчеет. А то озябнет чего доброго. Захворает еще.
– Резонно. А я до ухи все же искупаюсь. Аппетитней она пойдет.
– И я тоже, – с готовностью отозвалась Акулина и смахнула платье.
На ней не было купального костюма – только лифчик, которым она хвалилась перед Мэловым в гостинице, и кружевные панталончики, тоже нежно-белые, но она не смутилась этим, напротив, погладила шелк лифчика, изящно покоившегося на ее тугих грудях, расправила помятые кружева панталончиков и спросила Трофима Юрьевича озорно:
– Много ли в Москве таких фигуристых?
Мэлова будто дрючком по темечку огрели: Акулина поступала точно так же, как поступала с ним в пристанционном домишке, но теперь ее чары имеют другой адрес. И это при муже?! Открыто! А Трофим Юрьевич?! Гадюкой на воробья глядит. Проглотить готов! Ну, ничего, ничего!..
И действительно, ничего он этой угрозой изменить не мог. В таких положениях действовать нужно, а не угрожать мысленно.
А Акулина даже глаз не скосила в сторону мужа, глядит вызывающе на Трофима Юрьевича и продолжает допытываться:
– В самом деле, много ли? Поглядела я – попадаются. Только, по моему взгляду, красоту они свою для себя холят, а не для мужиков. Не зря же их кралями зовут. Крадут, выходит, счастье у мужиков. И у себя тоже. Иль не права я?
Ответа не стала слушать, ответ вовсе ей был не нужен. Оставив недоуменного Трофима Юрьевича с его словами и его мыслями, весело перебежала к причалу и прыгнула шумно в воду.
– Озябнете! – повторил ее же слово Трофим Юрьевич. – Пригрело бы солнышко еще немного…
– Я не озябну. Я воду согрею.
Когда Акулина подплыла обратно к причалу, Трофим Юрьевич поспешил туда же, чтобы подать ей руку. А Мэлов делал вид, что не спускает глаз с поплавка, чтобы, не дай бог, не упустить поклевки.
Появился Иван Иванович с ведром и объемистой сумкой. Доложил недовольно Трофиму Юрьевичу:
– Две козюльки в ведре. Заснутые они были. Совести нет у людей, только деньги дерут.
– Ничего. Я не просил крупной стерляди, – благодушно ответствовал Трофим Юрьевич, не спуская глаз с Акулины, которая блаженно просушивала махровым полотенцем лифчик и панталончики. – Чем, дорогой Иван Иванович, мельче белорыбица, тем она вкусней. – И к Акулине: – Позвольте помочь. Спину… Не простыли бы…
А Иван Иванович сверлил исподлобья и Акулину, и своего хозяина, выкладывая с безразличной отрешенностью на расстеленную клеенку лоснящуюся жиром курицу, свежий укроп, петрушку, лук, еще какие-то сушеные специи, тарелки и миски. Опорожнив сумку, спросил угрюмо:
– Ну, я пошел, что ли?
– Не забудь только: все по плану.
– Не девка. Память есть.
Даже не глянул на своего верного слугу Трофим Юрьевич, увлеченно гладя спину Акулине пушистым полотенцем.
– Вот теперь отменно, – удовлетворенно проговорил он, как бы прощупывая ладонью спину, не осталось ли где мокроты, затем спохватился, позвал Мэлова: – Клев, Владимир Иосифович, прошел. Идите, уху станем готовить. Оставляйте удочку.
Уху готовить Трофим Юрьевич взялся сам, доверив Мэлову лишь костер, а Акулине – чистку пойманной в реке рыбы. Стерлядь, принесенную Иваном Ивановичем, обрабатывал сам, пристроившись на причале рядом с Акулиной.
Мэлов, разжигая костер, старался не оглядываться и не слушать их мягкого воркования, в которое вдруг врывался беспечно-глупый смех Акулины. Он раздувал и раздувал пламя.
Но вот рыба выпотрошена, промыта, уложена в двойную марлю и опущена в кипящую воду.
– Жарче огонь, Владимир Иосифович! Жарче! – весело понукал Мэлова Трофим Юрьевич. – Ключом белокипенным нужно чтобы…
Добрых полчаса бурлил котел.
– Вот теперь пора, – вроде бы убеждая самого себя, заключил Трофим Юрьевич, но повременил еще немного, прежде чем вынул марлю с разварившейся рыбой и бросил ее к костру.
– Травки теперь побольше, перчика да соли… И курицу.
Еще более получаса жаркого костра – и Трофим Юрьевич командует:
– Марлю с рыбой – на огонь!
Утихло, зашипев, пламя, зачадила, подсыхая и обугливаясь, рыба, а Трофим Юрьевич доволен. Вынул курицу и, положив в догадливо подставленную Акулиной миску, принялся аккуратно опускать в наваристый бульон куски стерляди. Не забывает и Мэлову приказывать:
– Разгреби рыбу, чтобы не вспыхнул огонь. С дымком нужно, с дымком. В этом весь вкус!
Вкус и в самом деле оказался бесподобный. Действительно, божественная уха. Даже Мэлов, кому было вовсе не до ухи, и то не мог не крякнуть от удовольствия, отхлебнув первую ложку. А когда вторая да третья рюмки были опрокинуты, за ушами только затрещало у мужчин. Обо всем забыли. И только Акулина не увлеклась едой, не отступилась от своего задуманного. Все старалась пододвинуть принесенную Иваном Ивановичем закуску поближе к Трофиму Юрьевичу и, вроде невзначай, то прикоснется едва ощутимо грудью к его голому плечу, то прошелестит по щеке выдохом порывистым, а прядкой волос щекотнет ухо. Увлечен коньяком и ухой Трофим Юрьевич, но и прикосновения ее нечаянные, он понимал это, волнуют, горячат кровь, путают мысли.
Мэлов опустошил миску, добавки просит. Налила Акулина ему доверху. Трофим Юрьевич подает. Но, взяв миску, не спешит она к котлу. Смотрит на него повлажневшими глазами и выдыхает с капризной томностью:
– А я на лодке хочу. Покатайте, Трофим Юрьевич.
Не по его сценарию это. Не предполагал он такого поворота, оттого и не мог вот так, сразу, предсказать его последствия, но все в этой женщине дышало предвкушением близкого блаженства, все влекло неудержимо, и он не стал противиться.
Поднимаясь, на Мэлова даже не посмотрел. Не от совестливости, а оттого, что совершенно забыл о нем, прилип взглядом к Акулине и шел за ней, как бычок на веревочке.
Акулина тоже вела себя так, словно были они с Трофимом Юрьевичем на берегу одни. Прижалась к нему, когда он помогал ей сесть в лодку, трепещуще, вроде бы невольно, от избытка чувств, не подвластных разуму, а отстранилась нехотя, через силу и не вдруг. И только когда устроилась на сиденье, когда Трофим Юрьевич отвязал и оттолкнул лодку, обернулась к мужу:
– Не скучай, Володечка. Мы скоро. Потом вместе покупаемся.
Болью отозвалось Мэлову это извинение жены. И намек ее, что творится все это ради него. Он налил полную рюмку коньяка, выпил залпом, налил еще одну, еще, но хмель не брал его, ум оставался ясным, сердце тоскливо ныло. Откупорил вторую бутылку, хлестал коньяк без всякой закуски, пока не посоловел, отупевши. Он даже задремал над миской остывшей ухи.
Пробудил его беспечный смех Акулины, которой сдержанно вторил Трофим Юрьевич. Все ближе и ближе смех, а вот и лодка. Выскользнула на вольность омута и мягко ткнулась в причал.
– Славно мы покатались, Владимир Иосифович, славно! Заодно и выкупались. А вы что кукситесь? Давайте в воду. Освежитесь, а уж потом – еще по одной.
– Неловко мне. В кальсонах я…
– Бог с вами тогда, коли не хотите. Давайте уху подогреем.
Подала Акулина разогретую, пышущую неотразимым ароматом уху; Трофим Юрьевич налил рюмки и, торжественно покхыкав, начал тост:
– Давайте выпьем за то, что существуем на свете мы. Существуем и будем существовать. Да-да, Владимир Иосифович, будем!
С неспешной значительностью осушил он рюмку, хлебнул несколько ложек ухи и продолжил уже буднично:
– Поступим так… Завтра к вам приедет фотограф, снимет вас на паспорт. Ему и отдадите заявление с просьбой обменять фамилии. Думаю, подойдет – Лодочниковы. Отчего? Это отразит истину, ибо решение мое созрело в лодке. Квартиру вы получите не коммунальную. Приличную квартиру. Ради нее. – Трофим Юрьевич кивнул в сторону Акулины. – Не создана она для коммунальных дрязг. Вы, Владимир Иосифович, станете адвокатом. Один принцип должен руководить вами – полное безразличие к тем людям, кому в самом деле нужна защита. При неясности обстоятельств консультируйтесь со мной. Но не лично. Наши встречи должны быть почти исключены. Посредником между нами пусть станет Акулина Ерофеевна.
Вот так, пнул в неизвестность, оставив живым, с постоянной за то оплатой. Мучительной для Мэлова, но теперь уже ясно – неизбежной. Путь один; чтобы изменить его – в омут головой, сому в пасть.
У Мэлова от этой мысли дух захватило, и стало ему зябко, будто не солнце припекало, а студеным ветерком обдает. Выпил, не чокаясь, рюмку свою и склонился над ухой. Думку думал: объясниться с Акулиной или вести себя так, словно ничего не случилось? Покатались на лодке – ну и что тут особенного? Заговоришь – обрежет еще в ответ: не постельная, мол, баба, а жена тебе – чего же ты к встречному-поперечному ревнуешь?!
Если говорить честно, такой ответ хоть как-то успокоил бы Мэлова.
До самой ночи не решил ничего Мэлов и, возможно, промолчал бы, если бы чуть сдержанней повела бы себя Акулина. А она ничуть не изменилась, такая же доверчивая и ласковая. А Мэлов строгость напустил на себя. Вот она первой и заговорила:
– Иль ревнуешь? Глупенький ты, Володенька.
– Ты вела себя сегодня по меньшей мере…
– Себя кори за то, а не меня. Не огородил меня, не уберег. А я, тебя жалеючи, ластилась к костлявому плюгавцу. А так лучше – тебя бы он утопил и меня лапал руками своими волосатыми?! Лучше? Теперь вот в Москве жить станем. Сына моего в академию медицинскую переведет. Фамилию ему чужую даст, чтоб уж совсем от прошлого уйти. Пришлый-то – пришлый, а как станут дознаваться всерьез…
– Ты воспитана в семье староверов, где мораль и нравственность незыблемо соблюдаются. Люди на костры шли за право оставаться чистыми перед совестью своей…
– Ты бы мне о том там, в Сибири, когда к тебе первый раз легла, вспомнил. Теперь-то что о том говорить? – вздохнула нежалостно, словно так, для порядка, и продолжила: – Когда меня, Володечка, воспитывали, верила я всему и блюла все, а когда оставил дворянчик, дружок твой давешний, брюхатой меня, разуверилась. Аввакум рече: «Все то у Христа тово света наделено для человека, чтоб, упокоясь, хвалу Богу воздавал…» Ради того и сгорел, бедненький. А люди-то что? Поумнели? Суетны люди. Скачут, яко козлы, раздуваются, яко пузыри, гневаются, яко рыси, на чужую красоту зарятся, яко жеребцы, лукавят, яко бесы. Спросится с них, мой отец говорил, в день судный. Долго только ждать того дня – не каждому посильно. Ты же побоялся купаться. Не любо тебе, что в судный день за душу твою спросится с козла волосатого. Самому хочется жить. Вот и не смей корить меня за дело доброе: сыну дорогу открыла, семью спасла, тебе не изменяючи. Да-да, – повела мягко по нахмуренному лбу, разглаживая морщины, поцеловала нежно в губы. – Не изменница я, люб ты мне, и все тут. Лезет козел волосатый, а я тебя представляю. А вот ты, Володечка, изменил мне…
– Откуда у тебя такие мысли?! Чист я.
– Иль не видела я, как ты других баб оглядываешь? А что Матвей-апостол про Христов наказ сказывал: «А я говорю вам, что всякий, кто смотрит на женщину с вожделением, уже прелюбодействовал с нею в сердце своем…» И бабы такие есть. Ни с кем чужим не спала, а прелюбодейка. Оттого с мужем – что тебе лягушка. Много их таких, Володечка. А я, Володечка, не такая, не изменю тебе никогда, не опасайся.
Ошеломила Акулина Мэлова совершенно неожиданным для него суждением. Сколько лет помалкивала и вот – раскрывается. Что ни день, то новость. Переваривая в голове теперь ее убийственную логику, отрицай или принимай ее, это твое дело, но подчиниться ей придется, если не желаешь сому в пасть…
Пять недель прожили еще на даче Мэловы. Пять раз выходили на рыбалку, пять раз уезжала на лодке Акулина с Трофимом Юрьевичем, даже если случалось прохладно, пять раз оставался Мэлов с миской монастырской ухи и бутылкой коньяка, но больше ни разу не упрекал Акулину, а делал вид, что все идет пристойно. Не менялась к нему и она, что было для Мэлова особенно унизительно. Но вот наконец новые паспорта и ордер на квартиру получены. Не стало больше Мэловых. Растворились в Москве. Большая она – для всех в ней места хватает…
Глава шестая
Трудный меж ними шел разговор. Потом, когда каждый из них станет вспоминать его и осмысливать без горячности, то с удивлением откроет для себя, что ничего подобного с ними прежде не происходило. Нет, и прежде никогда они не заглядывали друг другу в рот, и, если понимания разнились, выходил спор, порой довольно долгий, до тех пор, пока либо один из них не убеждал другого, либо жизнь не расставляла все по полочкам.
Потом они извинятся друг перед другом, начальник войск округа и начальник штаба; более того, они пообещают друг другу больше никогда не взвинчивать ни себя, ни подчиненных, а, напротив, быть примером сдержанности и спокойствия при самых сложных ситуациях. Но это произойдет через несколько дней. Теперь же, было похоже, они потеряли контроль над собой.
– Я, Владимир Васильевич, повторяю! – парируя угрюмым, упрямым взглядом гневные молнии своего начальника, твердил Богусловский. – Я повторяю: начальник заставы принципиально прав!
– Мальчишка! – кипел Оккер. – Хулиган!
– Нет! Он муж! Он честный воин!
– Но мы же отдали приказ на провокации не поддаваться! Огня не открывать! Неужели тебе, начальник штаба, не ведомо, каковы последствия невыполнения приказа в военное время?! Или ты забыл, что идет война?! Или не понимаешь, какой катастрофой может обернуться минометный залп?!
Не забыл Михаил Семеонович о войне. Занозой впилась она в сердце. О ней и думы беспрестанные. Трудные думы. Молчал о них Богусловский даже дома. Не оттого, что опасался осуждения, хотя и это удерживало, но главное было в том, что он пока не мог сам себе толком ответить, что же произошло, отчего так нескладно началась война. Неожиданно напали фашисты? Внезапно? Но уже несколько лет не сходило с уст каждого слово – фашизм. И виделся в этом слове ужас новой войны. И в Кремле (он хранил в памяти как святыню тот волнующий ритуал награждения) без обиняков было сказано об агрессивности фашизма, о необходимости быть готовыми малой кровью и могучим ударом разгромить врага на его же территории, если он осмелится напасть.
Отчего слова не подтвердились делами? Не попусту же они говорились? Выходит, что-то не получилось по-желаемому, что-то не так, как нужно, сложилось…
Он пытался найти истину, вовсе не предполагая, что стремится к невозможному, что ее, ту истину, будут искать годы и даже десятилетия, но так и не определится единая для всех истина – многие останутся при своем мнении, чаще всего совершенно ложном. И неудивительно – такие великие трагедии народов видятся во всей наготе только через века.
Но если бы даже не было у него тоски, не было тревожных и противоречивых раздумий, разве не давала о себе знать война ежеминутно, ежечасно стремительностью событий на границе, и прежде не дремавшей? Не умолкал телефон в его, начальника штаба округа, кабинете. Из отрядов с гневом докладывали о провокациях японцев, с первого же часа войны ставших намного наглей, предлагали планы контрмер, которые отрезвили бы квантунцев, но ответ получали один: «Не поддаваться на провокации. Огня не открывать».
Звучало обычно в трубке угнетенно-вялое: «Ясно», – но Богусловский понимал, каким бурлит гневом командирская грудь, что достается на бобы и ему, «перестраховщику», и это тоже угнетало и раздражало, ибо сам он тоже считал, что, если бьют по щеке, подставлять вторую не следует. Силу уважают не только в человеке, но и в государстве. Разумную, конечно, силу, не дуроломную. И когда поступило донесение, что начальник одной из дальних застав, попросив минометы у стрелковой части, стоявшей неподалеку от заставы, уничтожил одним залпом пулемет, который японцы, совершенно не маскируя, установили на сопке и обстреливали из него не только пограничные наряды, но и саму заставу, Богусловский похвалил молодого командира:
– Молодец!
Оттого и вспылил начальник войск округа.
– Если мы станем сами поощрять нарушителей приказа, дело, Михаил Семеонович, зайдет слишком далеко. Не только партийными билетами, но и головами можем поплатиться!
– А это разве не в счет: двое наших пограничников убито, пятеро ранено? Не в бою. А как агнцы на заклании. И если попустишь, сколько их, таких пулеметов, квантунцы по сопкам расставят! Не велика ли жертва?! О своих ли головах нам попечительствовать надлежит?
Слово за слово – и пошло-поехало. Вроде бы нелюди в смертной ненависти сшиблись. Ужаснулись бы, слушая себя со стороны. Но где там – пристойность отступила. Полопались нервы, натянувшиеся струнно в эти первые дни войны.
– Ваш упрек, Владимир Васильевич, по меньшей мере бестактный. Помню я о войне, понимаю сложность обстановки на нашей границе, оттого и говорю: действия начальника заставы верны. Более того, они своевременны, – начиная сдерживать себя, отвечал Богусловский. – Моя оценка такая: он предотвратил сотни новых провокаций, оградил от нелепой смерти многих, возможно, сотни, пограничников.
– А вы не предполагаете других последствий: залп трех минометов станет для Японии поводом для официального объявления войны?! Какие тогда окажутся жертвы?! Не десятки, не сотни, а миллионы! Война на два гигантских фронта! Вся страна погибнуть может! Вся! Вы понимаете это?! Под трибунал начальника заставы! И вас, если станете потакать анархии!
– Мне не привыкать, – мрачно усмехнулся Богусловский. – Опыт есть. Испытано.
Ледяным компрессом на горячую голову Оккера легли те слова – он не парировал грубо: «Ну и поделом, не будете вперед отца в печку лезть!» – а принялся, сдерживая нервную дрожь в пальцах, менять местами пресс-папье и перочистку, которые покоились бездельно и не мешая никому по бокам внушительного малахитового чернильного прибора, поправлять стилизованные под русские шлемы крышки чернильниц, подравнивать цветные карандаши, тоже совершенно ненужные, но отточенные до игольчатой острости и готовые послужить хозяину в любой момент.
Богусловский тоже помалкивал. Он сдерживал готовый сорваться упрек: «Удар ниже пояса – запрещенный удар!» – он не хотел больше пустого, хотя и жаркого, спора, он винил себя, что взвинтился, и теперь подавлял свою возбужденность, чтобы начать деловое решение возникшей проблемы как можно спокойней.
– По моему приказанию начальник отряда вызвал на переговоры погранкомиссара японской стороны. Мы предъявим им протест, не ожидая ихнего. От нас будет два врача, от них – тоже два. Они произведут вскрытие убитого пограничника. Кроме того, я приказал собрать как можно больше японских пуль, а наиболее заметные места их падения, особенно у дозорной тропы и на самой заставе, обозначить. Мы пригласим представителей сопредельной погранстражи, если они станут отрицать факт обстрела нашей территории.
– Разумно… Только ты, Михаил Семеонович, – переходя на обычное для них обращение, возразил Оккер, – не забывай, что и они предъявят вещественные доказательства. Пулемет и пулеметчики уничтожены нашими минами.
– Мина – не пуля. Она разрывается на мелкие осколки, а они, Владимир Васильевич, у всех мин одинаковые.
– Что ж, ни пуха тебе…
По обычному своему правилу Богусловский заехал на часок домой. Здесь было все неизменно, как и до войны; так же, как обычно, встретила его Анна в прихожей, только сегодня не светилось ее лицо приветливостью, а когда узнала она, что едет Михаил к японцам в гости, наполнились ее глаза слезами.
– Полно, Аннушка! Не крокодилу же в пасть.
– Прошло все, Миша. Извини. Невольно. Трудно все, тревожно…
Так уж себе определила Анна Павлантьевна, чтобы, провожая мужа даже в самую пустячную поездку, ничем не расстраивать его. А если опасность предвиделась, тут она ни жестом, ни взглядом не выдаст своей озабоченности, своей тревоги. Проводит когда, тогда и взгрустнет. И вдруг вот не совладала с собой.
– Все прошло. Все ладно станется.
– Владик наш где?
– В школу ушел. У них тоже забота – как фронту помочь.
Все эти дни Анна думала о том, как поступить с Владиком. Она была тверда в том, что сама не уедет отсюда, не оставит Михаила, но рисковать сыном не хотела. Сегодня вечером она предполагала поговорить о своих планах с Михаилом, но вот он уезжает, и, верная своему принципу, она решила перенести разговор на потом, когда муж вернется. И без того она расстроила его своими слезами.
Не ведала она того, что сын ее не в школе, что все ребята из его девятого «б» – в военкомате. Не просят, а требуют отправки на фронт.
– Давно ушел. Вот-вот должен вернуться, – предположила она. – Может, даже успеет до твоего отъезда.
Не дождался Владлена отец, оттягивал выезд, насколько мог, но настало время брать саквояж.
– Заедешь в школу?
– Зачем? Через три, самое большое – через четыре дня я вернусь. Не скучайте.
– Храни тебя бог…
Она оставалась верной себе. Ее нисколько не смущало, что Михаил давно уже коммунист, она продолжала по старинке только так благословлять его в трудную дорогу и суеверно считала это благословение панацеей от всех бед.
Михаил Богусловский, как и рассчитывал, управился за три дня. Устал до изнеможения, перебарывая упрямую непонятливость и наглое возмущение, вроде бы искреннее (мастера японцы играть заданную роль), и все же переупрямил, напустив на себя еще большее упрямое тугодумие, еще хватче цепляясь за пустячные на первый взгляд оговорки противной стороны. Итог встречи оказался таким: никто ни в кого не стрелял… Но последнее слово осталось за Михаилом Богусловским. Ввернул он на прощание, что, дескать, и впредь советские пограничники таким же решительным образом станут предотвращать все конфликты, чтобы мир царил на границе.
Побледнели щеки у японского офицера, улыбку слащавую он, однако же, удержал на холеном лице. Вот так. Проглотил. Богусловскому виделось в этом доброе предзнаменование: не настроены пока что японцы на войну. Не забыли, видать, Хасана и Халхин-Гола. Побаиваются.
С этих своих выводов и начал доклад Богусловский начальнику войск. А тот недоволен.
– Выходит, здесь разлюли малина будет? Вот их сколько, кто так же считает. – Оккер раскрыл пухлую папку: – Вот они, рапорта. Твоя оценка стратегической обстановки развязывает и нам с тобой руки…
– Такой мысли у меня не было. Да, я готов хоть сейчас на фронт, и мой опыт, смею надеяться, не окажется там лишним. Но рапорта я не подам, ибо мне ясно одно: оголять границу здесь нельзя. Нельзя и отдавать ее в руки малоопытных. И это будет до тех пор, пока не попятятся фашисты. Да, подписали японцы Апрельский пакт о нейтралитете – верно это. Но это еще не полная гарантия мира на Дальнем Востоке. Все будет зависеть от положения на советско-германском фронте. Рапорта пишут только те, у кого берет верх душевный порыв над разумом.
Ему не было нужды отстаивать верность своих слов: оба они прекрасно знали границу – и довоенную, и сегодняшнюю. Там, на западе, горела и стонала земля, а здесь граница напряглась взведенным курком. После двадцать второго июня будто плеткой кто начал подстегивать японских строителей, возводивших укрепленные районы. Темпы работы увеличились многократно, но все равно не успевали поспевать доты и казармы за валом валившими к границе полками и дивизиями, и их размещали в домах и фанзах местных жителей, которых подчистую увозили в тыл. А разведку квантунцы повели так, словно готовились к наступлению, словно уже шла война и лишь случилось малое затишье для перегруппировки сил. В любой момент могли загрохотать орудия, и чем меньше останется здесь кадровых пограничников, тем пагубней могут оказаться последствия.
– Разумный, мыслящий командир не подаст рапорта, – продолжал Богусловский, – и мы, Владимир Васильевич, давайте возьмем на себя вину за эти рапорта. Да-да, на себя. Не научили подчиненных мыслить.
– Вполне согласен. И рад, что мы единодушны. Я так считаю: будем работать здесь. Когда мы потребуемся, нас позовут.
– Нет. Я оставляю за собой право напомнить о себе, если здесь стабилизируется обстановка.
На том и поставили точку. Перешел затем разговор на фронтовые дела. Пересказал Оккер последние сводки. Очень тревожные. Помолчали, боясь даже по-дружески высказать свои оценки происходящему.
– А вот донесения из отрядов посмотри, – подал Оккер Михаилу Богусловскому папку с шифровками. – Такие ребусы япошки подкидывают, оторопь берет. Я, правда, по всем донесениям распорядился уже… Для сведения тебе, изучи.
Самое время и помолчать, пока просматривает начальник штаба шифровки, но нет, Оккер принялся тягуче пережевывать, как жвачку, недоумевающему Богусловскому все свои решения, которые были совершенно ясны ему по пометкам на бланках донесений. Только не замечал будто бы Оккер недоумения друга своего, неспешно и основательно пояснял мотивы своих приказов и распоряжений, и, понятно, Богусловский пытался раскусить, отчего Оккер тянет время, не вволю же его, выкроить бы часика два-три для отдыха после столь трудной поездки да снова засучивать рукава.
Но мысли на расстоянии не уловишь, хоть и расстояния того всего-навсего – стол. Вот и спросил напрямую:
– Что-то, Владимир Васильевич, скрываешь ты от меня?
– Не скрываю, – улыбнувшись, возразил Оккер. – Время затягиваю. Тут без тебя у тебя ЧП, можно сказать, чуть не случилось. Владлен твой в бега подался. На фронт, видите ли. Воротили. Вот-вот мне должны доложить, что доставили домой.
– Я же говорил с Анной! Веселая. Рапортовала даже, что все в полном порядке.
– Золото она у тебя. Не ко времени никогда ничем не обеспокоит.
– Приятно это, конечно, но сын мог бы пропасть…
– Как раз. Тебя оберегала, а на меня вдвоем с Ларисой моей навалились, аж хребет затрещал.
Зазвонил телефон. Послушал Оккер, поблагодарил и – Богусловскому:
– Теперь поезжай. И не дай бог проговориться, что ведома тебе тайна твоей семьи. Перед Анной будет неловко, а уж от Ларисы достанется мне тогда на орехи.
Трудно пересилить волнение, ибо шаг сделан сыном не простой, не по детской шаловливой мысли, но нужно крепиться, чтобы не подвести друга своего…
Недолго, однако, пришлось Богусловскому играть роль довольного своей поездкой. Едва успел он поцеловать Анну и та, тоже скрывая свое истинное состояние, начала было по сложившемуся у них правилу расстегивать портупею, как в прихожую вошел сын. Тот не скрывал своего состояния. Насупленный вошел. Сердитый.
– Здравствуй, отец. – И без паузы: – Ты скажи мне, если я не дал слова молчать, могу я говорить?
– А что произошло?
– Ты не хочешь ответить на мой вопрос? Если он не ясен, могу повторить.
Вот даже как. Настойчивость, какой прежде не было в разговоре с отцом. Серьезное, стало быть, решение сбежать на фронт. Закусил удила. Неприятно это ему, но сдержался. Ответил обычным своим тоном Михаил Семеонович:
– Отчего же? И вопрос ясен, и ответ. Человек, Владик, если он человек, согласует свои поступки со своей совестью. И еще, сынок, есть у человека сердце. У каждого разное: отзывчивое, холодное, доброе, злое. Есть еще такое понятие, как любовь. Или, проще сказать, уважение. Уважение к окружающим тебя, к близким твоим и особенно к родным. Родные для порядочного человека – это святое…
– Но есть обстоятельства, когда все это становится мелким, никчемным…
– Не знаю таких обстоятельств.
– Как? А война?!
– Мякина у тебя в голове. Да, война – это величайшая подлость. Подлость одного человека, подлость целой нации, подлость даже нескольких наций. Но это – подлость алчных, подлость маньяков, подлость тех, кто приписал отчего-то себе право уничтожать подобных себе пулей, петлей, а плеткой навязывать миру свое понимание мироустройства, на вершине которого должен восседать он – захватчик, властелин. И все, что он сделает, – все законно и справедливо. Сегодня к этому стремятся фашисты. Только-только я вернулся от таких подлецов. Из пулемета стреляли по заставе, убивая и раня наших бойцов, и ничего, будто так и полагается, не смей противиться, раз ему, пупку пирамиды, богом предопределенному властвовать, так захотелось. До предела возмущены они, что, видите ли, кому-то не захотелось умирать бараньей смертью, наказания требовали за уничтожение пулеметчиков и пулемета. Так что же, по-твоему, на одну доску ставить нужно и наглых подлецов, и мужественных людей, которые вынуждены убивать, защищая и свои жизни, и свою честь? Достоинство свое человеческое, советское, наконец! Да, мы тоже воюем. Да, мы тоже убиваем. Более того, мы считаем, что чем больше будет убито фашистов, тем лучше. Но, поступая так, мы творим великую правду. Честно ей служим. Не поступясь совестью, весь народ поднялся…
Чуть не вырвалось у Богусловского, что и «ты ребенок еще, а тоже подался на фронт». И не удержался бы, возбужденный нравоучительным монологом, оттого забывший про обещание Оккеру, но вдруг Анна всхлипнула сдавленно и тут же истерично зарыдала. Михаил прижал ее к груди, то содрогавшуюся в судорогах, то безвольно расслабившуюся, гладил ее по голове, но что сказать ей, как утешить – не знал. Заговорить о том, что смерть постоянно витает на границе, что сотни раз она могла сделать ее, Анну, вдовой, да все обходилось, обойдется и дальше, но сейчас эти слова виделись ему кощунственными: великое горе навалилось на всю страну, слезами и кровью истекает она, от стона содрогается, и время ли думать, обойдет или нет горе их семью?
Молчал и Владлен. Уткнул глаза в носки модных штиблет и думал свою упрямую думу. Он очень жалел мать, но борол ту жалость, продолжая стоять на своем: «Убегу на фронт! Убегу!»
Михаил Семеонович провел жену в гостиную, усадил на диван и велел сыну:
– Валерьянки и воды. Поживей!
Тряхнул Богусловский из узкогорлого флакончика, чтобы побольше, в стакан и подал Анне:
– Выпей. Успокойся. Не так все плохо, как кажется. Пей, пей.
Безмерная доза подействовала быстро. Истерика пошла на убыль, и вот уже – вздох облегчения и виноватая улыбка.
– Переволновалась. За сына. За тебя. Последняя капля – салон петербургский вспомнила. Очень похоже ты тогда говорил. Рвался на фронт добровольцем. Слава богу, вразумил тебя Семеон Иннокентьевич.
Все вроде бы верно. Было такое: царь, отечество, святая Русь! Кто же ее защитит, если не мы, русские солдаты? И жестокая ответная реплика отца:
– Погоди, сын мой, не ерепенься. Пусть Генштаб разберется, с кем воюет – с немцами или с Россией, а уж тогда благословлю. А так, ни за понюх табаку погибать, не пущу тебя. Плечи не развернувши, голову сложить изменникам на утеху – дело ума не требует. И прекрати псевдопатриотизм свой!
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.