Текст книги "Жизнь – не рай. Жизнь лучше рая (сборник)"
Автор книги: Георгий Баженов
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 11 (всего у книги 24 страниц)
– Ирма рассказывала позже, смотрит она в окно, я лежу без памяти, кто, что, откуда, не знает, а страшно: в доме двое малых ребятишек, Эльза да годовалый Янис, – что делать? Приоткрыла дверь, подошла тихонько ко мне, перевернула кое-как на спину, приложила ухо к груди: живой? Слышит – дышу, и так меня, и этак – то за ноги, то под руки, а я хоть и высохший, но мужик, тяжелый, намучилась, пока в дом заволокла. Одно спасение, говорила позже, вечер был, темнота навалилась, в латышских деревнях по осени рано темнеет, так что даже из соседей не видел никто. Ночью у меня начался жар, толком не помню ничего, Ирма говорила – чуть ли не ведро воды выхлебал…
Тут Авдей несколько задумался, на лице его появилась то ли слабая радостная улыбка, то ли нежная какая-то печаль коснулась его губ, – во всяком случае они как-то неопределенно дрогнули и как бы застыли в этом неопределенном положении. Никто больше не решался о чем-либо спрашивать Авдея, и он вскоре опять продолжил рассказ:
– Утром открыл глаза – надо мной склонилось женское лицо. Черные волосы, черные глаза, но смотрят недобро, даже показалось – с ненавистью. Я хотел сказать: «Я уйду, вы не беспокойтесь», – а сказать ничего не смог, только губами пошевелил. «Ожил», – сказала она, и тоже недобрым таким, резким голосом. Сколько я ей потом хлопот принес… но не сдала меня немцам, выходила, три месяца у себя прятала… Деревушка была маленькая – восемнадцать дворов, и только в семи из них жили люди – старухи, женщины и дети. Мужиков ни одного не было – кто на войне, кто убит, кто в плену; раза три в неделю наведывались к ним латыши-полицаи – из соседней, дворов на пятьдесят, деревни, которая находилась в восьми километрах, – приходили больше для острастки, чем по надобности. Хотя, конечно, была у них и своя корысть: последнюю еду у женщин отбирали…
И снова Авдей прервал рассказ, задумался, ушел мыслями в давнее время да так, кажется, и не захотел возвращаться оттуда, сказал отрывисто:
– Ладно, хватит об этом. Что вспоминать…
И он на самом деле больше не возвращался к рассказу о латышской деревне, об Ирме и ее детях, хотя в течение долгой этой ночи не раз и не два пришлось еще вспоминать прошлое – разговор так или иначе поворачивался в сторону Авдеевой судьбы, – могла ли семья говорить о чем-то другом, кроме как о главном сегодня – о возвращении Авдея?..
Позже, и через месяц, и через полгода, и через несколько лет, и даже через десятилетия, Авдей, как ни странно, будет чаще всего вспоминать именно Ирму, дочку ее Эльзу и сына Яниса, они будут терзать его сердце, как будто там засела острая заноза, а вот Север, например, и даже немецкий концлагерь в его рассказах словно потускнеют, истают сами по себе, точно потонут в призрачной дымке. Дело, наверное, объясняется тем, что ни за концлагерь, ни за Север Авдей никогда – ни раньше, ни позже – не чувствовал и не будет чувствовать собственной вины, а вот к тому, как распорядилась судьба семьей Ирмы, он был причастен непосредственно, и от этого шло его глубокое страдание. Что-то раньше, что-то позже, но он в конце концов расскажет о себе многое, и из обрывков его воспоминаний родные восстановят, как в мозаике, картину его мытарств. Когда в латышской деревне его схватят гитлеровцы, он таки окажется в концлагере, куда его везли еще ранней осенью сорок второго года… Он пройдет через земной ад, но никакие страдания не оставят в нем такого следа, как судьба Ирмы и ее детей. Он будет вспоминать их всегда, назойливо, надоедливо, так что у Варвары, например, со временем завянет сердце: вдруг так и пронзит ее догадка, что у Авдея с Ирмой была, наверное, не связь, нет, а большая, настоящая любовь, иначе почему даже и через столько лет он не может забыть свою Ирму? А Авдей, сколько бы ни рассказывал о ней, сколько бы ни возвращался в воспоминаниях к той латышской деревне, где его спасли, выходили, сколько бы ни говорил благодарных слов об Ирме, никогда никому ни под каким предлогом не рассказывал главного, что мучило его, что не отпускало и не могло отпустить душу. Когда его схватили гитлеровцы, то Ирму, дочь ее Эльзу и сына Яниса на глазах у женщин и детей, на глазах у Авдея расстреляли на краю деревни… Вот это он носил в себе долгие годы, вот через что не мог переступить в своей жизни, чтобы обрести покой и душевное равновесие.
…Два долгих зимних месяца – январь и февраль – Авдей вел странную, ни на что не похожую жизнь. Он никуда не ходил, ни с кем не встречался, ни о чем никого не расспрашивал, а все почти время проводил в маленькой комнатушке, бывшей детской, одна стена которой примыкала к русской, всегда крепко натопленной, жаркой печи. Так получилось, что Варвара постелила здесь Авдею в ту, первую, новогоднюю ночь (поближе к теплу), и с тех пор Авдей как-то естественно прижился в ней, ничего другого не хотел, ни на что другое не претендовал. Большую часть времени он спал – спал ночью, спал днем, прихватывал то утро, то вечер, – и даже не столько спал, сколько находился в тревожной дрёме, которая гнула его голову к лавке, чему Авдей, кажется, нисколько не противился. На Полю с Зоей, тоже странное дело, он не обращал никакого внимания, во всяком случае обе они были равны для него – и родная дочь, и неродная Зоя: настороженность их он как бы принял за то, что они то ли осуждали его, то ли отвергли, – и он в душе своей словно преодолел их обеих, их суд, их шепот, их испуганные и косящиеся взгляды. Больше того, он старался, когда Варвара звала его к столу, сделать так, чтобы девочки уже поели и он сидел бы за столом один или, в крайнем случае, с Варварой. Если приходилось обедать вместе, он тяжело молчал, и это его молчание передавалось всем, девочки старались поскорей улизнуть из-за стола, исчезнуть с глаз долой. Бывало, Поля не выдерживала (характер-то был открытый, жизнерадостный), чувствуя к отцу непреодолимую тягу – приголубить его, пожалеть, бросалась к нему на шею, как тогда, в первый вечер их встречи, – но Авдей настолько смущался, верней – настолько был неловок, угрюм, растерян в эти минуты, что Поля, словно ее окатывали ледяной водой, испытывала стыд за свой порыв, тоже терялась, не поддержанная в своем чувстве, отвергнутая отцовской холодностью. Постепенно в доме выработался особый ритм, особая раскладка жизни: девочки были сами по себе, Авдей – сам по себе, и только Варвара, страдающая душой и за дочерей, и за Авдея, была единственным звеном, соединяющим всех в одну семью…
Все эти долгие два месяца Варвара хоть и не пристально, но постоянно приглядывалась к Авдею, удивляясь его нынешнему характеру, молчанию, безразличию не только к семье, но и ко всей поселковой жизни в целом. Словно никто и ничто в родном поселке уже не могло заинтересовать Авдея – и это как раз больше всего ставило Варвару в тупик. Представляя себя на месте Авдея, она думала, что больше всего на свете – после всего случившегося и выстраданного – ей захотелось бы, наверное, на люди, окунуться в их заботы и тревоги, забыть прошлое и влиться в настоящее, раствориться в нем. Ничего похожего, видимо, не испытывал Авдей. Он наглухо отделился от всех и вся стеной тяжелого, задумчивого какого-то молчания и больше всего, наверное, хотел, чтобы его не трогали, не тормошили, оставили в покое, ни о чем не спрашивали. Если он не ел и не молчал, значит – снова дремал в своем закутке, будто укрывался, как смертельно раненный зверь, в своем логове, сам же и зализывая свои горящие огнем раны. На многочисленные вопросы посельчан – на работе, на улице, в магазинах – Варвара не знала, что и отвечать: сначала терялась, затем как-то сама собой пришла в голову спасительная мысль: болеет он, отвечала, сильно неможется ему, еще бы – после стольких страданий и мытарств, что, впрочем, походило на правду. Люди верили, как было не верить, любой человек, представляя жизнь Авдея, понимал: не сахарная судьба досталась на его долю. Что касается официальных властей, то и тут у Авдея все получилось довольно нехлопотно, без особых осложнений: как-то в середине января пришел участковый милиционер – дядя Гриша Степанчук, – не хмыкал, не смотрел на Авдея пристальным подозрительным взглядом, просто изучил внимательно справку Авдея, записал себе что-то в блокнот («Можешь не приходить, – сказал, – сам тебя на учет поставлю») и, чтобы хоть что-то спросить – должностное лицо все-таки, спросил нелепость какую-то, от которой сам смутился тут же: «Холодно на Севере-то?» – «Не тепло», – не сразу ответил Авдей, и на этом их беседа иссякла. Правда, прощаясь, дядя Гриша сказал не столько Авдею, а словно в пространство: «Если какие трудности… с работой, к примеру… заходи. Поможем». Авдей кивнул, и участковый вышел, плотно, без стука прикрыв за собой дверь.
День за днем присматривалась Варвара к Авдею, но разгадать его нынешнюю душу не могла. Была ли Варвара на работе, она непрестанно думала о нем (работала по-прежнему сортировщицей в листопрокатном), хлопотала ли по дому, снова все мысли о нем (Авдей в это время мог то ли дремать, то ли сосредоточенно думать-молчать в своем закутке), кормила ли Варвара всю семью или только Авдея, опять думы возвращались к нему: что с ним, почему он такой, когда перестанет молчать, когда улыбнется, когда отмякнет душой… С тех пор как на плечи ее легла двойная ноша: растить свою да еще и Катину дочь, которая и не поймешь как стала ей даже ближе родной Зои – смелая, огневая, правдивая, за кого хочешь заступится, с тех пор Варвара не мало, а, пожалуй, что и с избытком перемогла жизненных тягот, привыкла полагаться только на себя (хотя – спасибо, конечно, и родители помогали в меру сил, но все же у них своя жизнь, у нее – своя), душой и характером так затвердела, что можно сказать – засушила себя вконец. О Силантьеве Егоре Егоровиче, например, теперь и думать редко когда думала: была любовь, да сплыла, мало ли что в девичестве случается в женской жизни, – ни о каком не то что замужестве, а и просто о мужике не помышляла давно: когда и думать о них, если хлопот с дочерьми, да с домом, да на работе – по край горла. И вдруг с появлением Авдея словно что встрепенулось в ней, дало в душе какой-то даже для нее самой неприметный поначалу росток; как цветок, поливаемый водой, так и росток этот, поддерживаемый постоянными раздумьями об Авдее, креп и ширился, набирал мощь, взрослел, все больше и больше давая о себе знать. Пока наконец Варвара твердо не поняла: ей без Авдея и ему без нее – не перемочься, не превозмочь одиночества и тяжкой заскорузлости в душе, как не уйти им порознь и от трудного прошлого и какого-то томительного, бестолкового настоящего.
…Запомнился тот день надолго, – может, и к концу жизни опять и опять будет будоражить память – так, во всяком случае, казалось тогда. Уже с утра накатила на Варвару какая-то тревога, которая скорее была сродни волнению, чем беспокойству и страху; быстро покормив девочек и отправив их в школу, Варвара вышла в подворье: понесла поросенку отруби вперемешку с картофельными очистками – поросят она держала теперь каждый год, и вот тут-то, во дворе, когда она увидела, как с конька дощатых ворот, покрывшихся за зиму густой шапкой снега, не густо, а как бы тягуче скатывается первая девственная капель (а ведь и в самом деле – было сегодня первое марта!), тут-то Варвара и задохнулась от неожиданного волнения, которое пронзило ее, как молния пронзает небо, высвечивая все его потаённые уголки. Весна! Господи, еще одна в череде лет, которые бегут и бегут, то поднимая, то принижая жизнь, но всякий раз, какая бы ни текла нынче жизнь, весна одаривает надеждой, душевным подъемом, жаждой пить и пить из долголетья неизменно обновляющейся природы. Варвара подошла к воротам, подставила ладонь под капель: талая вода, разбиваясь о руку, бисером разлеталась по сторонам, ловя на излете еще и блестинки солнца, лавиной лившегося с улицы в подворье сквозь изрядные щели дощатых ворот. Улыбаясь, Варвара обернулась к окошку, которое выходило в подворье из Авдеева закутка, словно хотела поделиться своим чувством с Авдеем, и вдруг в самом деле заметила его в окне, только смотрел он не на улицу, а куда-то в свою точку – задумчиво, сосредоточенно. Блики солнца падали на его щеку, высвечивая густую щетину, на которую Авдей так и не приучился еще обращать внимание – брился раз в три-четыре дня, – и такая тут жалость к нему защемила сердце Варвары, так вдруг захотелось поделиться с ним пусть не Бог весть какой, но все же радостью этого пронзённого весной первого мартовского дня, стряхнуть с него дурман раздумий и печалей, приободрить, помочь поднять голову, оторвать взгляд от бесконечно терзающих его картин прошлого, что Варвара, будто снятая с места вихревым потоком, мигом подхватилась и бросилась в дом…
Она стояла в проеме двери его комнаты, смотрела на Авдея совершенно непонятным, незнакомым для него взглядом, он нахмурился, стал шарить по карманам рукой, чувствуя вину, что ли, за эту ее пристальность внимания к нему, отвернулся к окну.
– Авдей… – Она сама не ожидала, что имя его произнесет не в полный голос, а шепотом, и что в шепоте этом будет столько чувства и просьбы, что румянец стыда тут же зальет ее щеки.
Он обернулся к Варваре, посмотрел на нее хмуро, удивленно – чего надо? Но, видно, и он заметил, что она не совсем в себе сегодня, и румянец на ее щеках тоже приметил…
– Авдей… – повторила она и сделала несколько шагов вперед, остановившись, наверное, в полуметре от него. Не выдержала своего волнения, остановилась, прислонилась к теплому боку русской печи, крепко закусив губу, будто хотела что-то дальше сказать, да не могла.
Он провел рукой по щетине (явственно было слышно ее густое шуршание о ладонь), почувствовав какое-то беспокойство от близости Варвары, – даже скорей неудобство, чем беспокойство.
– Сколько жить-то так можно… – как бы причитая, зашептала она. – Сколько будешь сидеть так, молчать, мучиться, Авдюша… – И, впервые за долгое время произнеся его имя так – Авдюша, она будто приоткрыла в душе какую-то заслонку, которая прежде мешала ей говорить в полную силу, откровенно и прямо. Варвара полуприсела перед Авдеем и, отныне не стесняясь, прижала его голову к своей груди, чувствуя еще, как он противится ее движению, как пружинисто напряглась его шея, зашептала дальше: – Ну что же ты, так и будешь теперь всю жизнь, Авдюша… Сколько о чем ни горюй, горем жизнь не залечишь, что ты, Авдюшенька… ну, пойми, в доме одном живем, дочки растут, что ж мы их калечить будем, зачем… они-то в чем виноватые?.. Ты не говори ничего, не отвечай, не надо, я сама скажу… – И все крепче и крепче прижимала его голову к себе, обняв ее уже в открытую двумя руками, а затем стала нежно поглаживать ее. – Одно я тебе скажу, Авдюша, незачем нам сычами друг на друга смотреть, порознь в жизни перемогаться. Ты, да я, да девочки – вот и заживем, славно заживем, перешибем судьбу, Авдюшенька…
И долго еще горячо и самозабвенно шептала Варвара, Авдей уж и не противился ее словам, ее неожиданным ласкам, сидел потерянный, опустошенный, раздавленный, но в этой его раздавленности была, наверное, нужда, нужно, наверное, было, чтобы душа в нем дошла до какого-то предела, чтобы затем, встрепенувшись, либо вырваться на волю, либо вовсе потухнуть. И вот, видно, не дала ей потухнуть Варвара, шептала и шептала свои горячие, нужные, проникновенные слова, пока наконец не дрогнула рука Авдея – Варвара с замиранием сердца почувствовала это – и тяжело, но робко не легла на плечо Варвары. И тут уж, не таясь, Варвара в открытую потянулась к лицу Авдея, и он тоже потянулся ей навстречу…
Глава 9
Полина
После окончания Уральского политехнического института, в 1965 году, Полина с Борисом наконец поженились и вот уже четыре года как жили вместе в Свердловске, в уютном маленьком домишке матери Бориса – Екатерины Алексеевны – на улице Литейщиков, 35. Верх-Исетский район города и вообще-то напоминал больше деревушку, в крайнем случае – небольшой поселок, а уж эта улица – Литейщиков – как будто отроду была деревенская: уютная, зеленая, вся в садах и огородах, с небольшими палисадниками, деревянными домами и воротами, к которым приклонилась обязательная здесь широкая скамейка, где утром или вечером, а то и при полуденном солнце, но в тени какой-нибудь одомашненной черемухи или раскидистой рябины любили вести долгие неспешные беседы старики и старухи. Старый человек, сидящий на скамейке, ведущий обстоятельный разговор с закадычным другом-ровесником или ровесницей, – верный признак деревенской по духу улицы, ибо в городах все иное, в том числе и посиделки стариков, которых город не привечает, а как бы расталкивает Бог знает по каким углам, делая их, если таковые все же случаются, внутренне разъединенными и внешне непривлекательными. Иное дело старик или старуха на лавочке у ворот своего деревенского дома: во-первых, одно их появление говорит о том, что в доме и по хозяйству все в порядке, во-вторых, в семье наверняка есть родовое проросшее семя – если старик спокойно отдыхает, значит, есть кому продолжить его дело, в-третьих, старик на лавочке – это мир на земле, значит, нигде не грохочет война, нет причин беспокоиться о жизни детей и внуков…
…Возвращаешься ты, к примеру, из центра города к себе на окраину, выйдешь из трамвая на нужной остановке (а трамвай зазвенит дугами дальше, к Верх-Исетскому металлургическому заводу), спустишься вниз по улочке – мимо обувного магазина, мимо невысоких чугунно-решетчатых ворот крохотного заводика по переработке вторсырья, – и тут перед тобой откроется чудная река Исеть – уютная и домашняя, заросшая по берегам высокой осотистой травой, отчего Исеть кажется еще более узкой и родной, а дорога манит тебя дальше, к самой реке, и вот ты уже идешь по деревянному мосту, с которого в любое время дня ребятня ловит на червя, хлеб, стрекозу или опарыша кто окуня, кто леща, кто плотву, а кто верхоплавку, – переходишь мост, огибаешь заулочек и наконец попадаешь на родную свою улицу Литейщиков, всю в садах и огородах, с девственной травой даже на дорожной колее, потому что никогда здесь не проезжает ни одна машина, лишь изредка на телеге протарахтит мимо дед Семен Гаврилыч, бывший вальцовщик на металлургическом заводе, а ныне, на пенсии, купивший себе мерина Васютку и добровольно пашущий огороды всем, кто о том его попросит по ранней весне. Могла ли Полина, выросшая в небольшом уральском поселке, не любить эту улицу? Улицу, которая так напоминала ей детство, хотя оно и пришлось на тяготные военные и послевоенные годы? И странным ей казалось, что Борис, например, не то что не любил материнский дом, родную улицу, а как бы стеснялся их в нынешнем своем положении: мол, как это он, инженер, и жена его, тоже инженер, живут в таких неказистых патриархальных условиях, стыдно перед соседями и знакомыми, что ничего они не добились в жизни, для чего тогда и учились, для чего пять лет протирали штаны на студенческих скамьях, если откуда ушли, туда и вернулись? Из-за этой своей философии он со всеми знакомыми по улице держался сухо, чувствовал себя скованно и выглядел подчас каким-то надутым индюком, о чем ему не раз говорила Полина; а уж когда ему кто-нибудь напоминал: ну что ты, мол, Борька, мы ж тебя вот с таких пор знаем – показывали рукой, – когда ты еще весь в соплях бегал, – тут ему совсем не по себе делалось: стыдно было задним числом за свои сопли, – как это он, инженер, человек с высшим образованием, бегал когда-то перемазанный соплями?.. И сколько ни билась, ни боролась с ним Полина, он оставался по-прежнему натянутым и неестественным в разговорах со знакомыми. Больше того – без конца осуждал саму Полину, что она ведет себя так, будто только что со всеми вместе пила-ела из одной чашки, разговаривала как ровня с ровней, ни перед кем, конечно, не раболепствуя, но и никого не принижая. «Цену себе, – говорил он, – надо все-таки знать, как бы ты ни относилась к простому народу…» По сути своей, знала Полина, Борис был неплохой человек, вот съедала его только какая-то нелепая гордыня: он, видите ли, инженер, а они все… Но гораздо хуже было другое – в этом Полина разобралась не сразу – его безразличие к жизни, не к благам ее, нет, а к жизни как таковой, словно не было в ней ничего загадочного, заманчивого, сложного, трагического; так просто живешь себе и живешь: встал утром, поел, пошел на работу, отработал, вернулся домой и так далее. Значительность была не в том, как ты живешь, а просто уже в том, что ты живешь, такой образованный, такой ухоженный, такой воспитанный…
Работали Полина с Борисом, естественно, на одном заводе – Верх-Исетском металлургическом, но в разных отделах: Полина – в конструкторском бюро, Борис – в отделе главного технолога. Работали уже четыре года. Бориса давно считали «прочно себя зарекомендовавшим», а Полина постоянно конфликтовала, особенно с начальством. И то, что им никак не давали квартиру, была, скорее всего, вина Полины: говоря правду всем и вся в глаза, без обиняков, она до того ожесточила против себя начальство разного ранга, что фамилию их на получение квартиры вычеркивали заведомо из всех списков: ничего, молодые еще, подождут, есть более нуждающиеся и заслуженные…
В тот день, когда Борис принес ей телеграмму, Полина как раз «грызлась» с заместителем главного конструктора Иноземцевым А.П. Дело в том, что их бюро получило заказ со смежного металлургического завода: предложить вариант увеличения объема ковша грейферного крана. Если объем увеличить хотя бы на одну десятую, отстойник на аглофабрике, например, можно будет очищать от шлака не за пять часов, а за четыре с половиной.
Производительность труда вырастет на десять процентов, а сколько это даст экономии во времени и чистого дохода в рублях хотя бы за месяц? Одного только никак не могла уяснить Полина: как же все-таки должно работать конструкторское бюро? Ах, вон что: есть главный конструктор – он подает идею. Зам. главного конструктора Александр Петрович Иноземцев подхватывает ее, ведущие инженеры – разрабатывают, а рядовые конструкторы – претворяют разработанную идею в жизнь. Все очень просто, в соответствии с конструкторской и должностной иерархией… Однако Полина, как всегда, выдвинула свою идею. Идея эта, с точки зрения Александра Петровича Иноземцева, была абсурдна, потому что, во-первых, была нереальна, во-вторых, требовала коренной реконструкции ковша, в-третьих, удорожала себестоимость грейферного крана в целом. И, в-четвертых, язвительно добавляла Полина, со временем принесла бы государству миллионы рублей прибыли. «Это как сказать, как сказать, Полина Авдеевна», – стучал пальцем по столу Иноземцев и насмешливо поглядывал поверх очков на старшего инженера, которая сразу, видите ли, метила в главные конструкторы. Идея Полины была такая: вместо челюстного захвата ковша (и соответственно – обычного физического увеличения его объема) нужно применять совершенно новый метод – способ всасывающей трубы.
– Это еще что за способ? – продолжал улыбаться Александр Петрович, не забывая методически стучать пальцем по полированному столу с разбросанными на нем чертежами.
– Очень простой способ: в основе его лежит принцип вакуума, – начала горячо объяснять Полина, и в этот как раз момент постучал в кабинет Иноземцева муж Полины – Борис.
– Да, да, – отозвался зам. главного конструктора.
– Извините, Александр Петрович, – смущаясь, в кабинет заглянул Борис, – мне нужно…
– Жену свою пришли поддержать? – улыбнулся Иноземцев.
– Да нет, мне надо кое-что Полине передать…
– А что такое, Боря? – встрепенулась Полина.
– Выйди на минутку…
– Ну-ну, – иронически проговорил Иноземцев, проводив насмешливым взглядом семейную пару.
Борис протянул ей телеграмму:
НАСТОЯЩЕЙ СООБЩАЕМ ЧТО ЛЕЙТЕНАНТ КОВШОВ ЕВГЕНИЙ ГРИГОРЬЕВИЧ ГЕРОЙСКИ ПОГИБ ЗАЩИЩАЯ ГОСУДАРСТВЕННУЮ ГРАНИЦУ СССР ПОХОРОНЫ СОСТОЯТСЯ В ГОРОДЕ Н. С ОТДАНИЕМ ВСЕХ ВОИНСКИХ ПО ЧЕСТЕЙ НАЧАЛЬНИК ПОЛИТОТДЕЛА ПОГРАНИЧНОГО ОТРЯДА НАЧАЛЬНИК ПОГРАНИЧНОГО ОТРЯДА
– Что же это… – вырвалось у Полины, еще только когда она начала читать. – Как же это…
Борис, пока она читала, стоял рядом, низко опустив голову.
– Не может быть, – шептала Полина. – Не может быть…
– Ты главное, – сказал он, – успокойся…
– Что? – Она посмотрела на него как на безумного – на самом деле безумным был ее собственный взгляд.
– Успокойся, – повторял он. – Пойдем, я тебе все объясню…
Но что он мог объяснить? В 1968 году Жена окончил военное пограничное училище (перед этим с золотой медалью окончил суворовское училище), надел офицерские погоны, попрощался с ними и уехал на Дальний Восток – служить на пограничной заставе. Всю жизнь Жека мечтал, как и его отец, Григорий Ковшов, служить на границе. И вдруг это сообщение: геройски погиб…
Вечером того же дня Полина улетела в Хабаровск. Провожал ее Борис, который постоянно обеспокоенно повторял: «Ради Бога, береги себя…» Но при чем здесь она? Главное – нужно скорей лететь туда, может, там ошибка какая-то, мало ли как бывает на свете… Полина в нетерпении бродила около регистрационной стойки, Борис ходил за ней следом, что-то говорил, говорил, наконец объявили посадку, и Полина почти бегом заспешила на выход.
И сам полет, и то, как самолет приземлился в Хабаровске, и первые слова встретившего ее при входе в аэровокзал незнакомого офицера – все это совершенно не осталось у Полины в памяти. Она пришла в себя только тогда, когда увидела, что в депутатской комнате, куда ее проводил офицер, сидит очень много женщин и мужчин с горестными лицами, сурово молчаливые, потерянные; все женщины, как и Полина, в черных платках, некоторые из них потихоньку вытирали набегавшие на глаза слезы. Тут-то Полина и осознала, что не только ее одну коснулось горе, и вот теперь это горе-несчастье собрало здесь, в депутатской комнате, родственников и близких погибших, только все пока то ли стеснялись открыто выражать свои чувства, то ли просто не пришла еще такая минута, – сидели до поры до времени обособленно, каждый с собственным горем. Лишь изредка то к одним, то к другим тихо подсаживались два человека с блокнотами в руках, вероятно, корреспонденты, задавали вопросы, печально покачивая головой в такт услышанным ответам, что-то быстро записывали в блокноты. Один корреспондент подсел к Полине, но только не здесь, в депутатской комнате, а чуть позже, в самолете ИЛ-14, куда их проводил вскоре офицер; лететь из Хабаровска до небольшого пограничного городка было недолго – чуть больше часа (не то что из Свердловска в Хабаровск), и все это время корреспонденты продолжали неустанно записывать рассказы матерей, отцов, вдов, которые теперь уже не сдерживали себя, плакали в открытую – кто громко, навзрыд, а кто тихо, сдержанно. Заслышав плач сначала одной женщины, потом другой, потом третьей, Полина и сама не заметила, как заплакала тоже; вжавшись в кресло, она полуотвернулась от всех, как будто глядела в окно, на самом деле все у нее расплывалось перед глазами…
В эти мартовские дни в Свердловске, хотя и тоже не южном городе, вовсю уже шагала весна: снег на главных улицах почти весь истаял, горбясь лишь на обочинах грязно-серыми увалами; вдоль бордюров, в низистых ложбинах, гулко бежала талая вода, устраивая неожиданный водоворот вблизи какого-нибудь стока, где застрял долежавший до весны под покровом снега осенний мусор; с крыш с прищелкиванием и тонким перезвоном сыпались где малые, а где и большие льдистые сосульки, веселя, а то и пугая прохожих. Сыпало из-за гребней домов свое лучистое тепло весеннее, будто разом подобревшее солнце, яростней щебетали воробьи, чаще взглядывали друг на друга ободрённые весной молодые ребята и девчонки, у которых где-то под сердцем пела нежная струнка надежды: она! он! ах нет, не то! вот он! а вот она!
…И совсем другим был март месяц здесь, в этом маленьком дальневосточном городке, затерявшемся посреди далекой уссурийской тайги. Повсюду – и на улицах города, и на густо окружающих его сопках, и по заберегам реки, и в таежных чащобах – везде лежал крепкий, даже и недрогнувший нигде проталинами снег; по утрам потрескивал что в городе, что по всей округе чуть ли не крещенский задиристый морозец, и, может быть, только солнце, его большая, чем обычно, яркость, большая щедрость перевешивали чатну времени к весенним ожиданиям, к ощущению неумолимо надвигающегося раздолья тепла и широкого речного разлива. Кое-где, правда, на мостовых, которые не полого-накатисто, а как бы волнисто выводили линию сопок (среди сопок, собственно, и расположился этот небольшой пограничный город), так вот – кое-где на мостовых резкий, особенно по утрам, ветер-южняк почти напрочь выдул перекати-снег, и теперь под ярким солнцем эти островки мостовых едва не совсем обнажились, поблескивали оттаявшей влагой, – может быть, они-то и были самым верным, самым видимым признаком надвигающейся весны…
…Когда процессия оказалась у парка и сомкнулась вокруг братской могилы, по краям которой чернела свежевырытая промерзшая земля (землю эту не брал ни лом, ни лопата, поэтому за дело взялись саперы), начался стихийный митинг: говорили одни, другие, говорили товарищи погибших – пограничники, командиры, говорили матери, вдовы, но Полина, слушая всех, ничего и никого не понимала. И не потому, что была без чувств, без памяти, – наоборот, в ней как будто обострилось все, напряглось, прояснилось, она смотрела на Женю, слышала каждое слово – резко, отчетливо, но каждое это слово касалось ее сознания только само по себе, не соединяясь с последующими словами, не выливаясь в определенный смысл. И взгляд, и мысль Полины словно сосредоточились в одной точке, как капля воды, схваченная морозом, становится замкнутой в самой себе, – все в ней ясно, прозрачно, чисто, и в то же время она – суверенна, ни с внешней стороны к ней не подступишься, ни изнутри ее не познаешь. Кто-то, кажется, просил выступить и Полину – точно, просили, но она не понимала, смотрела – вот ее просят о чем-то, но не могла уяснить смысла слов, и ее оставили в конце концов в покое. Она не вышла из состояния сомнамбуличности даже тогда, когда гроб с телом Жени опустили в землю, – все видела, слышала, понимала – и в то же время ничего не понимала, не слышала, не видела…
И только когда летела уже обратно домой, ее наконец пронзила та правда жизни, которую она никак не могла ухватить сознанием, пока была рядом с Женей. Оказывается, она совсем неправильно живет – и она, и ее родные, и все близкие, знакомые, друзья, совершенно все люди живут неистинно, не осознают до конца, что же такое жизнь, какая у нее цена и как она должна проживаться человеком. Если то, что случилось здесь, стало возможным, значит (открылось ей) люди живут не в полную силу, делают не все, что могут, отдают не всю душу и не все сердце тому, чтобы на земле не было равнодушия, стороннего взгляда на горе, на обиды детей, на страдания взрослых, чтобы не было ни убийств, ни изуверств, ни предательств. Впервые так остро и неотвратимо почувствовала Полина свою личную причастность ко всему происходящему, а значит, свою личную вину за несовершенство жизни. Где-то кто-то обманул, где-то что-то не доделано до конца, кто-то думает только о себе, кому-то нет никакого дела до плача ребенка – и сразу где-то смерть, убийство, война, и сразу, как по сообщающимся сосудам, в другом «где-то» – слезы, потери, разочарования, зло. Полина как бы единым взглядом окинула все и всех, что было ее жизнью до сегодняшнего дня, и какой же ничтожно малой показалась сама себе, каким непоследовательным, половинчатым представилось ей собственное каждодневное существование…
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.