Текст книги "Жизнь – не рай. Жизнь лучше рая (сборник)"
Автор книги: Георгий Баженов
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 16 (всего у книги 24 страниц)
– А Димка заболел, – сказала она, повесив голову.
– Что с ним?
– Воспаление легких. Я говорила: не снимай колготки. Он же вредный, не слушается, снял и в лужу залез. Теперь получил.
– Понятно.
– У вас Сережа умер? – спросила она, но как будто не спросила, а просто задумчиво произнесла, и на глазах у нее показались слезы.
Валентин не смог ничего ответить; только кивнул.
– Ну я пошла… – сказала она, но не отходила, стояла рядом.
– Иди, иди, – сказал Валентин.
– А маленьких на похороны пускают? – спросила она.
– Пускают, – кивнул он.
– До свиданья, – сказала она.
– До свиданья, моя хорошая, – проговорил он тихо-тихо. Он повернулся, пошел дальше, но так вдруг перехватило дыхание – невозможно шагу ступить. Остановился. Как же жить дальше, как жить?!.
Хоронить решили сегодня – был третий день после смерти. Стояли теплые дни, откладывать на завтра не рискнули. Но как же – сегодня? Сегодня – последний день? Сегодня – всё?
… Плач из их квартиры слышался далеко от дома. Впрочем, все в округе знали о горе этой семьи. Многие побывали в квартире, поглядели на Сережу…
Первый шаг он сделал в десять месяцев. Как раз вышли гулять, Валентин взял с собой фотоаппарат, а как иначе – сегодня день рождения Сережи, каждый месяц отмечали этот день, то торт, то шампанское, то просто семейный чай, но отмечали обязательно. Когда вышли из дома, видели, как мать наблюдала за ними с балкона. Наблюдала, прячась, не желая показывать, что они ее интересуют. Ссора была в самом разгаре, давно уже не разговаривали друг с другом. Даже не здоровались. Она, конечно, ждала, что они хоть о чем-то попросят ее, но они ни о чем не просили, вообще не обращали на нее внимания, как будто матери не существовало, и ей приходилось собирать в кулак всю свою выдержку, чтобы делать вид, что ее тоже никто и ничто не интересует. Жестокость и неприязнь были взаимные, а жить приходилось под одной крышей, в одной квартире – в материной квартире. Это-то и возмущало ее больше всего: ишь, гордые какие, а в квартире моей живут, своего ничего нет, а гонора – выше неба, ни стыда, ни совести…
Сережка был в красном комбинезоне, Валентин взял сына из коляски на руки и поставил на асфальт (асфальт местами был уже сухой – весна наступала бурно), придерживая за ручонку. Сережка смешно таращил глаза и больше всего боялся, как бы отец не отпустил руку.
– Стой, – строго сказал Валентин.
Сережа задрал голову, просительно взглянул на Любу и притворно захныкал.
– Стой! – еще строже приказал отец, и тут Сережа испугался его голоса, перестал скулить и настороженно-выжидательно уставился на отца.
Валентин попятился назад, метрах в трех-четырех присел на корточки, раскрыл футляр фотоаппарата. Люба стояла чуть в стороне, рядом с коляской, улыбаясь.
– Ну, иди сюда. Иди, – поманил Валентин сына. Сережка смотрел на него сердито, недовольно, перевел взгляд на Любу и снова жалобно заскулил: мама…
– Ну, кому сказал! – прикрикнул Валентин.
Дома, держась то за стул, то за диван, Сережка уже мог ходить, его заносило по сторонам, но рука была хваткая, и он цепко держался, не падал, только иногда чуть вращался вокруг своей оси – довольно потешная картина…
– Ну!
Сережка вдруг помотал головой. Это у него в первый раз получилось такое: нет, мол, не пойду, хоть убейте; Валентин с Любой, переглянувшись, рассмеялись. И именно в этот момент, будто обидевшись на родителей, Сережка сделал первый шаг. Они вытаращили глаза и разом, как по команде, перестали смеяться. Сережку качало. Он пытался удержаться, даже небольшой ветер и тот, казалось, был против него, но он все же держался. Стоял хмурый. Серьезный. Сосредоточенный. И вдруг беззащитно, хотя и хитро так посмотрел на родителей, улыбнулся, заверещал от удовольствия.
Валентин быстро навел на Сережку объектив, и сын, словно поняв отца, легко, широко шагнул во второй раз – Валентин щелкнул – и плюхнулся на асфальт, лицом вперед. Удивительно – не заплакал. Люба подхватила его, поставила на ноги и, как ни смотрел он на них умоляюще, отошла в сторону.
– Ну! – снова скомандовал Валентин.
Сережка на этот раз уже осторожно, тихонько сделал шаг, постоял, как бы убеждаясь, что ничего не случилось, и, чуть запрокинув голову, счастливо засмеялся. Потом так же осторожно, не торопясь, сделал еще шаг. Еще. А потом его понесло, он заперебирал ногами и опять – плюх, готов, лежит на асфальте. На этот раз расплакался – от обиды, наверное. Люба подхватила его на руки: «Ну, ну, не плачь, хороший мальчик, не плачь, мой молодец…» – и он успокоился, перестал хныкать.
…В этот день возвращались домой счастливые. Надо же: в десять месяцев – и уже пошел! Какое, в сущности, обычное событие, пустяк, но как они радовались ему!
Дома их встретила мать. Верней, столкнулась с ними в дверях, собралась куда-то уходить. Люба, видно, забылась, закричала в радости:
– Мама, он пошел! Представляешь, пошел сегодня! – и тут же осеклась.
В глазах матери, в лице тенью скользнуло мимолетное, еле заметное оживление, радость, но она – было видно – тут же взяла себя в руки, пересилила (и как позже жалела об этом!), сделала каменное, неприступное лицо и с гордым, независимым видом прошла мимо них. Хлопнула дверь: мать оказалась по ту сторону, они – по эту.
Собственно, ссоры как таковой, какой-то одной, решительной, перевернувшей все их отношения, не было. Все случилось само собой и неприметно. Между матерью и Любой произошла мелкая стычка, каких было тысячи в их жизни, но на этот раз стычка не окончилась примирением, как обычно, а постепенно переросла Бог знает во что… Кажется, мать перед обедом съела кусок хлеба, просто, видно, захотелось хлеба, намазала кусок маслом и съела, а Люба через несколько минут, собирая на стол, вслух удивилась:
– Надо же, только вчера вечером купила буханку, а уж снова надо в магазин бежать… – Она ничего не имела в виду, сказала просто, как часто вслух говорят хозяйки, перебирая в уме разные домашние заботы и хлопоты.
– Уж не хочешь ли ты сказать, что это я съела весь хлеб? – спросила мать.
– Что? – не поняла Люба.
– Если я съела кусок хлеба, значит, я объедаю вас? Это ты хотела сказать? – Мать при всей своей гордости и независимости была чрезвычайно обидчивой и щепетильной в мелочах.
– Да ты что, в своем уме? Ты что говоришь-то? – удивленно воскликнула Люба: разливая по тарелкам суп, она так и замерла с полным половником над кастрюлей.
Видно, у матери был какой-то свой комплекс. Она всю жизнь прожила, ни от кого не завися, никогда ничем никому не была обязана, прожила трудную, сложную жизнь, вырастила двух дочерей, и вот на старости лет, живя одной семьей с дочерью, зятем и внуком, вдруг несколько растерялась, когда дети полностью взяли ее под свою опеку, сами платили за квартиру, не брали с нее ни копейки за питание (и слышать об этом не хотели!) – не уступить она не могла, а уступив, переживала, правильно ли сделала, ей все казалось, что рано или поздно ее попрекнут куском хлеба, и болезненно выискивала – бессознательно, наивно – разные признаки упреков, явных или скрытых. С Любой они ссорились всегда, всю жизнь, как всякая мать с дочерью, но раньше мать чувствовала за собой незыблемую правоту, а теперь у нее словно выбили опору из-под ног. И теперь они частенько ссорились вообще Бог знает из-за чего – из-за ничего; Люба дипломатничать не умела и не любила, она не жила – горела, и поэтому быстро вспыхивала, грубила, дерзила, даже оскорбляла. Зато через некоторое время все сходило с нее, как с гуся вода, а мать нет, мать тяжело переживала ссору, долго носила в себе обиды, могла неделями не разговаривать и делать вид, что вообще никого не замечает. Валентин, кстати, в этих ссорах всегда брал сторону матери. Иногда была права мать, иногда – Люба, но мать умела себя держать, никогда никого не оскорбляла, ее голос всегда оставался ровным, и это для Валентина имело решающее значение. Грубости и хамства Любы он и сам терпеть не мог (откуда только в ней все это было, удивлялся он, совсем не похожа на ту, с которой когда-то он знакомился…), не раз и не два говорил Любе, чтобы училась выдержке и вежливости у своей матери. Одним словом, вставая на сторону матери, он делал главное: примирял обеих. И тут как-то Валентин заметил: мать стала злоупотреблять тем, что он всегда вставал на ее сторону. Все чаще и чаще она просто капризничала, строила из себя обиженную, дольше не соглашалась на уговоры, почти ломалась, и Валентин понял: что-то, видно, он делает не так. Нельзя вечно считать правой мать. Она стала потихоньку, ровно, спокойно, выдержанно третировать дочь. А он, честно говоря, устал быть безрассудным миротворцем. Удивительно: не он ссорится с тещей, не из-за их отношений возникает часто сыр-бор, а из-за ссор и ругани матери с дочерью. Это стало его злить. Где это видано такое? Он раз сделал вид, что ничего не замечает. Мать удивилась. Второй раз. Мать оторопела. Третий. И вот тут мать обиделась: а-а, уж и зять берет сторону этой грубиянки, значит, спелись, сговорились, ясно, теперь, выходит, можно мать в гроб загонять? – никто и слова не скажет в защиту, пожалуйста, что хотите, то и делайте с матерью, никому не жалко… И она стала звонить старшей дочери Веронике, жаловаться на жизнь, на то да се, а Вероника ей и скажи:
– Мам, ну ты сама там тоже смотри. У каждого ведь свой характер, ты что, Любу не знаешь? Надо же учитывать, а не лезть на рожон.
– Выходит, и ты встаешь на их защиту?
– Ни на чью защиту я не встаю. А просто говорю: ты с Любой лучше не связывайся. Она кричит – а ты уходи к себе в комнату и не слушай никого. Пусть себе кричит. Накричится – перестанет.
– Ну, спасибо за совет, доченька. Меня оскорбляют – а я должна поклониться еще? Спасибо, не ожидала… Ты думаешь, я с тобой просто разговариваю? Я ведь в постели лежу. Да, да. Второй день. И никто не зайдет ко мне, не спросит: мама, как ты здесь, жива еще?
– Не говори глупостей.
– Да уж, конечно, что мать может сказать умного, когда она давно выжила из ума и стоит на краю могилы…
И вот Вероника мчится через весь город, везет матери лекарства, фрукты, вареную курицу, еще что-нибудь, представляя: тут Бог знает что творится, а приезжает – всё, в общем-то, нормально, ну ссора, ну – лежит мать на диване, охает, но смотришь – за разговором да московскими разными сплетнями настроение у всех улучшается, само собой приключается перемирие, накрывают общий стол, чаёвничают, мать как всегда важная, гордая, но уже берет на руки внука, тетёшкается с ним, хотя и хватается время от времени за сердце, в общем – жизнь продолжается, и через несколько дней все идет почти в прежнем порядке, может, с одной лишь небольшой разницей – мать в ссорах теперь уповает не на зятя, а на старшую дочь, в зяте она начинает видеть недостатки, каких раньше не замечала: пьет, угрюм, такта маловато и вообще…
В тот раз, из-за куска хлеба, стычка у матери с Любой получилась нешуточная. Услышав, как мать не впервые уже завела свое, Люба рассвирепела:
– Да ты что, в самом-то деле, ты нормальная или правда уже из ума выжила? Кто тебя упрекает? Что ты мелешь? Что ты тут небылицы собираешь? Не нравится тебе с нами – ну и, пожалуйста, готовь себе отдельно, делай что хочешь, только оставь нас в покое вместе со всеми своими подозрениями!
– Вот и проговорилась: значит, я для вас всегда обузой была? Давно, наверно, перешептывались друг с другом: как она надоела, какого черта сидит на нашей шее!..
– Ты Валентина не трогай. Обо мне можешь что угодно говорить – тебе все поверят, а Валентина в наши дела не примешивай. Сама знаешь: он ненавидит наши ссоры, а тебя уважает, даже любит. Только он ошибается. Он еще не раскусил тебя, а жалеть-то надо нас, а не тебя! Ты ему забила голову разными сказками из своей жизни – он и развесил уши. Ну, жила трудно. Все это понимают. Но сейчас-то чего тебе не живется спокойно? Что ты цепляешься к каждому слову? Что ты везде ищешь злой умысел?
– Ты не кричи, не кричи на мать! Не смей! Ты сначала проживи с мое, испытай хоть десятую долю моих трудностей, а потом голос на мать повышай. Ты знаешь, что такое война? И что такое голодные дети на руках? Ты знаешь…
– А, да что с тобой говорить! – махнула Люба. – Заладит: война, трудности, дети, – да ты что, одна такая была? И что ты этим все время прикрываешься? При чем здесь война и наши отношения?
– При том! Если б ты уважала мать, если б чувствовала боль, жалела бы, ты б не попрекала мать куском хлеба!
– Да кто тебя попрекает? Ты сама вбила себе это в голову! Ты просто ненормальная, вот ты кто! – И Люба в бешенстве затопала ногами.
От шума проснулся Сережка, сначала тихонько захныкал, потом, не услышав обычных ласковых уговоров, заплакал громче, а там и вовсе раскричался. Люба бросилась к нему, на ходу сверкнув на мать ненавидящими глазами, а мать, охая и причитая, схватилась за сердце и поплелась в свою комнату. Люба подхватила Сережку на руки и, укачивая его, так и не могла успокоиться, выскочила с сыном из комнаты, вбежала к матери и снова закричала:
– Если мы тебе не нравимся, не угодили чем-то – живи сама! Никто перед тобой на коленях стоять не будет. Я не буду, поняла? А то ишь завела моду – ждет от Валентина защиты. Из-за тебя и мы уже перессорились. Доведешь, совсем разведемся! Из-за чего? Из-за твоих кривляний и фокусов!
Мать, как бы не слушая ее, морщась, держась за сердце, откинула одеяло, сняла тапочки и в чем была легла в постель. Отвернулась к стене, не слушая, не видя, не признавая дочь, которая с плачущим сыном на руках бесновалась рядом. Люба хлопнула наконец дверью, вылетела из комнаты, так и не удовлетворив свой гнев.
Через пять минут она была уже спокойна; перепеленав и накормив Сережку, постирала белье, развесила его сушиться на кухне. Напевая какую-то мелодию, села обедать. О том, чтобы пригласить мать, и речи не могло быть. Не пойдет. Да и не в этом дело. Сколько можно унижаться?.. А что сердце прихватило – так это еще вопрос, прихватило ли? Кто может знать об этом наверняка? Можно ведь и пользоваться своей болезнью, чуть что – сразу валидол или валерьянка, и тебе, конечно, сразу во всем уступят, а то, мало ли, вдруг еще что случится, как потом переживешь, как жить будешь со своей совестью…
Когда пришел с работы Валентин, он сразу почувствовал: в доме опять ссора. Обычно он докапывался до причин, ругал Любу, во всяком случае – никогда не хвалил и не поощрял ее к ссорам, заставлял идти к матери, просить прощения, в общем, ставил условия: пусть мать хоть что делает, но чтоб в доме был мир и порядок. В тот вечер он пришел мрачный. Спросил Любу, садясь ужинать:
– Опять не поделили что-нибудь? Иди зови мать.
– Сам зови, если тебе надо.
Валентин помолчал.
– Ох и надоели вы мне, две бабы! Мать и дочь, а живете, как две собаки.
– Будешь ее защищать да выгораживать, еще не то будет. Она стравит нас, а там и до развода недалеко.
– А спокойно свои отношения нельзя выяснить?
– Это ты можешь быть спокойным. Тебе наплевать. А я с ней не могу спокойно. Она выводит меня из себя.
– Грубить надо меньше.
– А ты слышал, я грубила?
– Что я, не знаю тебя? – усмехнулся Валентин.
Люба, уперев руки в бока, как самая настоящая базарная баба, смотрела на него несколько мгновений презрительно и насмешливо.
– Ну а ты, со своими мягкими кошачьими манерами, лучше, что ли?
– Еще и со мной хочешь поругаться? Дай лучше поесть.
Люба как будто опомнилась, спохватилась, положила ему на тарелку мяса с тушеными овощами и картошкой.
– Знаешь, что она сказала сегодня?
– Что-нибудь ужасно сверхособенное? – усмехнулся Валентин.
Люба рассказала, он помолчал некоторое время, обдумывая.
– День сегодня, – сказал он хмуро, – черт знает какой… Выговор вот в редакции влепили. Дайка выпить…
– А ты старайся больше! Сидишь, корчишься по ночам, мучаешься, а кому это надо? Пиши вон как все – и сразу…
– Ну, завела. Не понимаешь – не говори. Как Сережка сегодня? – Валентин выпил стопку, улыбнулся.
– Нормально. Когда с матерью ругались, расплакался. А так ничего.
– Она чего там так тихо?
– Сердце, видите ли, разболелось.
– А может, правда? Может, плохо ей?
– Может, и плохо. Только я не верю. Вот мать она мне, а знаешь – ну вот не верю я ей ни на грош, и все тут.
– Душа у тебя неразвитая, вот и не веришь.
– А у тебя душа развитая? – покачала она насмешливо головой.
– Я со своей матерью в мире жил.
– Может, у тебя мать совсем другая была. Другой человек.
– Все матери одинаковые. А вот подход к ним нужен разный. Налей еще.
Она налила.
– Ну, вот как мне с ней жить? – глядя Валентину в глаза, спросила она искренним, с болью, голосом.
– Не груби.
– А если она околесицу несет?
– Промолчи.
– А почему мы, она взрослая и я взрослая, должны кривляться и приспосабливаться друг к другу? Ну, почему?
– Потому что она тебе мать, а ты ей дочь.
– Спасибо за разъяснение!
– Во всяком случае, – сказал Валентин, – я больше в ваши бабские распри не суюсь. Ругаться с тобой – бесполезно, вставать на сторону матери – только развращать ее, я это понял. Так что как хотите, так и разбирайтесь. В конце концов она не моя, а твоя мать. Со стороны посмотреть – вообще невероятная ситуация: зять мирит тещу с родной дочерью. Вот вы у меня где! – похлопал он по шее рукой.
…На другой день, перед завтраком, Валентин сказал Любе:
– Нехорошо все же. Иди позови.
– Почему я?
– Ты же ссорилась с ней!
– Ты не ссорился, ты и зови. По-моему, так логичней.
Валентин поколебался секунду, поднялся из-за стола, осторожно приоткрыл материну дверь. То ли она спала, то ли делала вид, что спит, но на скрип двери не среагировала. Рядом с диваном на столике стояли разные баночки и склянки с лекарством.
– Может, вам принести что-нибудь? – шепотом спросил Валентин.
Мать молчала.
Валентин выждал секунду-вторую, не зная, как поступить (а вдруг мать спит и он совсем некстати разбудит ее?), тихонько прикрыл за собой дверь.
– Ну что? – спросила Люба.
– Спит.
– Прикидывается, – уверенно сказала Люба.
– Ну, для тебя все прикидываются…
Люба в это время укутывала Сережку спать на балконе (было уже начало зимы, довольно холодно, снежно; Сережку, правда, они еще с осени приучили спать на балконе, закалили, и он каждый день, даже в морозы, спокойно спал в коляске на балконе, укутанный в теплые одеяла, из-под которых только маленькой кнопкой торчал его нос), махнула на Валентина рукой и, накинув на плечи шубу, вывезла коляску на воздух.
Валентин ушел на работу.
…Придя вечером домой, он столкнулся с матерью в маленьком коридоре (мать шла в ванную), сказал:
– Добрый вечер!
Но мать, видно, то ли плохо себя чувствовала, то ли не расслышала, ничего не сказала в ответ и скрылась за дверью ванной.
– Ну что, не помирились? – спросил он Любу на кухне.
Люба сидела за столом, светила яркая настольная лампа, а вокруг были разбросаны разные чертежи – работала Люба надомницей-графиком, редактировала разные схемы, чертежи, эскизы; работа тонкая, кропотливая, нудная, но Люба при всей своей неуравновешенности и природной неусидчивости справлялась с работой быстро, изящно, точно, красиво – просто загляденье было наблюдать за ней; удивителен все же человек даже вот в таких мелочах, удивителен и непонятен…
– Недавно встала, – ответила Люба, оторвавшись от чертежа, – пришла на кухню. Разогрела чай, сделала бутерброд и ушла к себе. Все молча, как немая.
– Ну ладно, может, перебесится.
– Жди… – усмехнулась Люба.
Наутро Валентин, входя на кухню, увидел мать у газовой плиты: она стояла, полуотвернувшись от входной двери, боком.
– Доброе утро, – сказал Валентин.
Мать загремела чайником, звякнула крышка, но в ответ так ничего и не послышалось. Он невольно почувствовал одновременную обиду и злость: что она, в самом-то деле, разыгрывает из себя оскорбленную, я ее трогал, что ли?
Он вернулся в свою комнату, Люба только что покормила Сережку грудью.
– А она ведь со мной не здоровается, – сказал Валентин.
– Обиделась, что не защищаешь ее… – Люба сидела с обнаженной грудью, по которой тонкой струйкой бежало молоко: она не замечала этого, умиленно, с нежностью смотря на спящего сына.
– А почему я ее должен все время защищать?
– Сам приучил. Теперь расхлебывай.
– Чувствуешь себя, как оплеванный. Здороваешься – а она гордо молчит. Будто нет тебя. Или ты провалился для нее сквозь землю.
– Это она умеет.
– Если она не будет больше отвечать, я тоже буду молчать. Почему я должен унижаться?
– Вот именно. – Люба осторожно привстала с тахты, держа на вытянутых руках Сережку, положила его на стол, стала укладывать в «конверт». – Приготовь там в коляске одеяла.
– Да не хочу я на кухню идти.
– Ну что, теперь будем прятаться друг от друга в разных углах? Принеси.
После работы Валентина опять ожидали новости. Люба была не похожа на себя, злая, раздраженная и одновременно убитая.
– Ну что, опять? – настороженно спросил Валентин. (На работе у него продолжались неприятности.)
– В пух и прах разругалась сегодня с Вероникой, – вздохнула Люба.
– Она приезжала, что ли?
– Звонила.
– И что случилось?
– А ничего. Поставила ультиматум: если я не извинюсь перед матерью – она мне больше не сестра.
– Правильно говорит.
– Еще один праведник нашелся. А я плевать хотела на все ее слова! Ей хорошо – она спряталась в своей двухкомнатной квартире, забыла, каково с матерью вместе жить, а я помню, как они с Сашей мучились, когда жили с ней; теперь, конечно, жертвенности требует: «Извинись перед матерью – или я тебе не сестра!»
– Воспитывать тебя, конечно, она поздно взялась.
– Все вы, я смотрю, умники, а мучиться мне.
– Ну, не только тебе, скажем.
– Да уж тебя-то, да и всех вас, мужиков, я знаю. Чуть что – напились, и дела мало…
«Разъехаться бы надо с матерью, – подумал он, – да где там…»
– Короче, я ей все сказала… Нечего меня стращать! Мать тут будет ломаться и кривляться, а сестра – ультиматумы, видите ли, ставит… Да пошла она! Чем она меня пугает? Что помогать не будет? Ну и черт с ней! Пусть никто не помогает, унижаться не буду. Она разобралась, в чем дело? Спросила, почему так получилось?
«Ох, бабы, бабы…» – невольно подумал Валентин, а вслух повторил:
– Да, поздно она тебя перевоспитывать взялась…
– А меня не надо перевоспитывать. Какая есть – такая и есть. Не хуже других. Что я, попрекала мать куском хлеба? Может, я заставляю ее день и ночь возиться с Сережкой? Может, мы у нее комнату забрали? Может, я ее, больную, квартиру заставляю убирать? Что она вообще делает? Только сидит с Сережей, когда может. И спасибо ей за это, конечно. Но зачем эти постоянные обиды, капризы, претензии?
– Она намучилась с вами за жизнь – вот и требует благодарности. Грубость ее убивает.
– А я поняла: им просто наплевать обеим на меня. Да, да! Я всю жизнь была у них изгоем, всю жизнь они ломали меня по себе, хотели переломить, – да разве родные так делают? На словах-то мы все хороши, а на деле? «Я тебе не сестра!» К чему такие глупости? А к тому, чтоб совсем отстраниться! Думаешь, мать переживать особенно будет? Я ее знаю. Она только рада будет, что живет сама по себе. Она всю жизнь мечтает, когда останется одна и сможет пожить только для себя. Я знаю ее! Провались мы сквозь землю – она и глазом не моргнет. И сестра тоже. Взяла бы лучше купила торт да вместо ультиматума к нам приехала, смотришь, стол бы накрыли, попили чаю, авось и мать отошла бы, а обо мне и говорить нечего: я сейчас вспыхнула, а завтра на мне хоть воду вози. Они обе знают меня. Так нет, напыжились… оскорбились… Чужие они мне – вот они кто. Все мы чужие друг другу! Помяни мое слово, им в ссоре легче жить. Я не мирюсь – и очень хорошо. Не надо хоть помогать. Примем оскорбленный вид – и помогать не будем. Нам же лучше, легче.
– Ладно, не болтай лишнего. Самой же потом будет стыдно… Еще помиритесь сто раз. Недели не пройдет – все у вас будет по-прежнему.
– Э, нет! – возразила Люба. – Не знаешь ты характера моей сестры. Уж если она поставила ультиматум – все. От своих слов не откажется. Гордая. А я им потакать не буду. Не хочу. Мать сейчас сама виновата, а Вероника не разобралась и разбираться не хочет – ей так удобней, – ну, и я перед ними комедию ломать не буду. Они просто подмять меня хотят. Сломить. А что я им обеим сделала? В чем я виновата? Пусть не думают, с Сережкой мы и сами справимся…
Это у Любы тянулось еще с детства: когда она ссорилась с матерью и сестрой, ей хотелось остаться одной. И не просто остаться – а уехать, убежать, исчезнуть из их мира. Когда-то, в далеком детстве, Любе посчастливилось провести лето в лесном санатории (мать в те годы тяжело болела), и с тех пор в душе ее жила мечта: вернуться когда-нибудь в незабвенные лесные края. Она толком не помнила, где все это было, помнила только простор, дивный воздух, луга и самое главное – лес, Любину рощу. Воспитательница, совсем молоденькая девчонка, взяв Любу за руку, говорила ей:
– Знаешь, что это за роща?
– Нет, – качала головой Люба.
– Это Любина роща, – говорила воспитательница. – Твоя роща.
– Моя роща? – не верила Люба.
– Твоя, конечно, – улыбалась воспитательница.
– Так не бывает, – продолжала не верить Люба.
– Еще как бывает! – уверяла воспитательница. – Вот будет тебе плохо, грустно, тяжело – приезжай сюда, и Любина роща тебя вылечит.
– Правда? – все-таки не верила Люба.
– Правда! – смеялась воспитательница.
Имени ее Люба не помнила, а вот рощу вспоминала часто. Особенно когда плохо, грустно, тяжело было на душе… Вот только вырваться из Москвы, поискать рощу не доходили руки. Где ты, Любина роща?
С того дня и покатилось. Мать не здоровалась с Валентином. Он тоже перестал здороваться. Мать стала закрываться у себя в комнате. Целыми днями смотрела телевизор. Читала книги. Иногда было слышно, как она что-то негромко напевала. Специально напевала или, может, действительно на душе хорошо было – оставалось тайной. Сережа, соответственно, от нее был отторгнут. Даже когда мать пыталась поиграть с ним (он лежит, к примеру, один в коляске), Люба подходила и либо увозила коляску, либо что-нибудь начинала делать с Сережей – перекладывать, кормить, пеленать… Мать сразу же уходила. Вероника не звонила. Месяц, два, три… Иногда Люба слышала, как мать из своей комнаты сама звонила старшей дочери. Да, болею… Плохо себя чувствую… Нет, никаких изменений… Все такая же грубая… Не разговаривают… Сережика не дают… Бедная бабушка… Бедный внук… Иногда мать на день-два уезжала. К Веронике, конечно. Возвращалась всегда радостная, счастливая, с полной сумкой разных продуктов (куры, дорогие колбасы, паштеты, сыр, зернистая икра.) Горделиво все это распаковывала и ставила в холодильник (холодильник был общий, точнее – материн, но пользовались им все; иногда мать ворчала, чтобы слышала Люба: «Всю эмаль уже ободрали; конечно, не жалко, не свое…»; или: «Коляску не могут аккуратно провезти, обязательно по холодильнику ударят. А где потом такой достанешь?..»). В общем, так или иначе, им давалось понять, что у матери с Вероникой все хорошо, они дружны, счастливы, а Люба, раз она такая вздорная, пусть живет со своей семьей как хочет, и хоть им – матери и Веронике – конечно, не наплевать, они переживают, они мучаются про себя, жалеют маленького бедного несчастного Сережу, они вообще чуть ли не с сердечными спазмами думают о нем, тем не менее они тверды и последовательны, они не идут на уступки; может, Любе и тяжело – одна с ребенком, к тому же снова беременная, к тому же Валентин часто ездит в командировки, – пускай хлебнет лиха, пусть узнает, что такое пренебрегать помощью и любовью матери и сестры, пусть вообще подумает, как нужно относиться к родственникам… Прошло и два, и три, и четыре месяца… Полгода. Все оставалось по-прежнему.
А ведь новая беременность Любы была для матери неожиданностью. Да что они, в самом деле, с ума сошли? Этого еще не подняли на ноги, а уже второго задумали завести? Или аборт делать будет? Так ведь заметно уже, наверняка больше трех месяцев. Какой тут аборт! Выходит, рожать собралась? Неужели рожать? Мать даже растерялась немного, но виду не подавала. Она не могла решить главного: если Люба задумала рожать, то как же ей, матери, теперь себя вести? Без посторонней помощи Любе было, конечно, очень тяжко, никто не просто не помогал, а не помогал демонстративно, – и что же теперь, мать с Вероникой должны были и дальше проучивать Любу? Или надо что-то изменить, попробовать помириться?
Трудно матери было видеть, как Люба, уже с большим животом, без конца поднимала Сережу на руки: ведь надорвется… Но переломить себя мать не могла. И Веронике ничего не говорила. Решила просто выжидать. Как там жизнь покажет…
Самое непонятное, несправедливое – близкие не могут, оказывается, нести гроб. Что это за жестокое правило, откуда оно пошло, непонятно, но гроб с Сережей должны были нести чужие, во всяком случае – не родные по крови. Валентин с жаркой болью думал: я сам, я бы лучше сам, почему нельзя, я хочу… Он с удивлением замечал, что сознание его не отключено, как, например, у Любы или у матери, которых родные почти несли на руках, наоборот, так ярко, крупно, резко он еще никогда не воспринимал жизнь, маскирующую свою жестокость какой-то последней, прощальной красотой: день был прекрасен, в воздухе плыл тонкий запах тополиных листьев, земля дышала горячим, слегка прелым струистым зноем, блистал, переливаясь на солнце, золоченый купол церкви Всех Скорбящих, в бешеной страсти тепла и радости раздирали горло воробьи.
Но и Валентин еле-еле двигал ногами; еле-еле тащился вперед; еле жил; еле дышал. По одну сторону от него шла Люба, с тяжелым животом, по другую – мать; он старался крепко держать их под руки и держал, потому что они вообще чуть не валились с ног, рыдали, почти кричали; с другой стороны Любу поддерживал Саша, она почти висела на его руке, а Вероника поддерживала мать; вот так, впятером, они шли впереди процессии, за ними тянулись родные, друзья, знакомые, все те, кто пришел проститься с Сережей. Золотоволосая головка его плыла над людьми, и такой он был маленький, совсем жалкое беззащитное дитя в своем почти игрушечном гробу, – просто не верилось, что жизнь могла так беспощадно расправиться именно с ним, которому еще только жить да жить…
Когда уже прощально плакали у гроба, Валентин с каким-то странным удивлением (сквозь пелену слез) видел, как из-за кустов, из-за памятников, меняя место, их поминутно щелкал фотограф в блескучих, вызывающих омерзение очках в тонкой золотистой оправе, с надменным холодным лицом профессионала, которому нет дела ни до чего, кроме своей работы, и Валентин, завороженно глядя на это лицо, чувствовал вязкую слабость в ногах, и распирающий его гнев как будто тоже вязнул в этой слабости, и он думал: «Откуда? Зачем это?» – не понимая, не помня, что сам попросил Константина: «Слушай, найди кого-нибудь, чтоб снял. Хоть что-то останется…»
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.