Текст книги "Жизнь – не рай. Жизнь лучше рая (сборник)"
Автор книги: Георгий Баженов
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 19 (всего у книги 24 страниц)
– Мы не слоняемся – жилье ищем, – сказал Валентин.
– Да это я так, к слову, не в обиду… Она девка ушлая, это не ее выбирают, это она выбирает. Кто другой подойдет: нет, не сдаю, тоже снимаю. А подойдет, скажем, такой, как вы, или еще какая-нибудь шляпа, она тут же глазки потупит: да, сдаю, да, устраивает, да, мама с папой умерли, да, да, да… А там едут сюда, ключ подобран. А чтоб ее милиция не засекла, она не частит, раз в два-три месяца появится – и была здорова. Привезет сюда, нахалка, нашу комнату покажет: живите, пользуйтесь, денежки в карман – только ее и видели. А мы потом разбирайся… В печенках это дело, ребята… – И хоть говорил, что «в печенках», а рассказывал несколько восторженно – видно, нравилось ему, как какая-то девка таких вот «шляп» вокруг пальца обводит.
– А милиция куда смотрит? – возмутился Константин.
– А что милиция? Они что, будут тут сидеть днями и ночами, караулить, когда Зойка пожалует? Да ведь она придет, когда никого не будет, тоже не дура. Да и дружки на стрёме.
– И не могут поймать?
– Пойди поймай… Москва большая. А может, они и не в Москве обитают. Я лично за все время ни разу ее не видел. Как легенда, чес-слово! – И мужчина еще раз с удовольствием и презрением обсмотрел Валентина с Костей с ног до головы.
– Та-ак… что же нам теперь делать? – задумчиво проговорил Валентин.
– А ничего, ребятки. Ехайте по домам, как говорится.
– А деньги? – как маленький, вспомнил Валентин.
– Деньги тю-тю. В другой раз умнее будете. Взрослые ведь люди…
Из кухни снова вышла жена, проговорила печально:
– Хоть бы кто конец этому положил. Ведь житья нету, ей-богу. И едут, и едут… а мы что, нанялись каждому объяснять? А то, бывает, запоздаем с работы – ба-а-тюшки, уж тут расположились какие-нибудь… И еще скандал устраивают… Вот народец!
– Вы кто будете по специальности? – поинтересовался мужчина.
– Журналисты, – хмуро признался Валентин.
– Журналисты? – обрадовалась жена. – Вот и напишите про все наши мытарства. Милиция не хочет разбираться, так хоть вы поможете. Ведь жизни нет, и идут, и идут, черт знает что… проходной двор какой-то!
– А вообще-то, – добродушно пощелкивал подтяжками хозяин, – в то же время весело. Чес-слово! Весело бывает на живых дураков посмотреть! А то все кричат: мы умные, мы умные, покажите нам дурака! А тут как в сказке: раз только – и приезжают…
– Ну ладно, ладно… – поморщился Константин. – Были б умные, так тоже хотя бы собаку завели. А то, может, вам самим этот ералаш нравится? Или выгоду какую имеете? Мы вот разберемся…
– Чего-о-о?..
Мать твердо верила в свое: «Вы просто не хотите найти, поэтому толком не ищете. Будь я на вашем месте…» Конечно, думал Валентин, может, и в самом деле нашла бы. Кто знает… Она иной раз находит выход даже из безвыходных положений. Но что он мог сделать? Он честно убил два не очень жарких зимних месяца на поиски жилья, но так ничего и не добился. Потерял сто два рубля, плюс не один раз поссорился с Любой, плюс уверил тещу, что не хочет уезжать отсюда, а хочет заживо угробить ее в собственной квартире.
Люба ссорилась с ним не на шутку. Она была с самого начала против частного жилья. Наша комната – это наша комната, и мы имеем право в ней жить, даже если мы кому-то не нравимся. Нельзя же идти у матери на поводу! Она живет в большой просторной комнате, а мы втроем в маленькой, платим за всю квартиру, я везде убираю, все делаю по дому – и мы же еще не устраиваем ее? Это просто каприз. Мне давно надо бы разделиться, взять отдельный лицевой счет, тогда бы она быстро присмирела. Но ведь жалко. Получим когда-нибудь квартиру (ведь получим же когда-нибудь, а?), уедем, выпишемся – и к ней сразу подселят кого-нибудь. Этого она добивается? О, нет, она хочет, чтобы квартира оставалась полностью за ней, но чтобы мы помыкались, почувствовали, что такое материнский кров и материнское расположение. Что ты ходишь туда, как идиот, унижаешься перед всякими спекулянтами? Видишь вот мой живот? Ну кто с таким сдаст? Мало тебе – сто рублей на ветер выбросил, все равно продолжаешь ходить, комедию ломать? Лучше делом займись, очерк лишний напиши – все польза, да и деньги не помешают, а то один убыток от тебя, журналист называешься, какую-то девку не смог раскусить…
Ночью у Любы открылось кровотечение.
Три дня после похорон Сережи Валентин ходил за Любой на кладбище и, как маленькую, уводил оттуда, крепко беря под руку. В черном платке, исхудавшая, потемневшая, с огромным животом, заметно опустившимся вниз, с глазами почти остекленевшими, выплаканными, Люба выглядела больной, слова воспринимала с трудом, и чуть только упусти ее – снова, как под гипнозом, идет на кладбище, сидит или на скамейке рядом с могилой, или – чаще всего – лежит на земле ничком, то рыдает, то молчит, то просто качает головой. Валентин и ругал ее, и просил, и брал с нее обещание – ничего не помогало; она как будто соглашалась с его доводами, принимала их, но делала все равно по-своему, и это была действительно какая-то ненормальность, нервный и психический шок, с которым она справиться не могла, только время, возможно, могло рассосать ее боль. Как бывает: после смерти близких немало людей думают, что будут каждый день приходить к дорогой могиле; поначалу так все и происходит, но потом жизнь постепенно берет свое, человек ходит на кладбище все реже и реже. А пока Люба ходила каждый день; в любую минуту, лишь только оставалась одна, ноги несли ее на кладбище; Валентин и сам не против побыть там, посидеть рядом с Сереньким, но не мог позволить себе этого из-за Любы – уводил и уводил ее оттуда. Она не сопротивлялась, не ссорилась, не ругалась, она вообще не разговаривала, иной раз смотрела на Валентина исподлобья каким-то странным, почти ненавидящим взглядом, как будто именно в Валентине ей открылся корень зла, – ему становилось неуютно, тоскливо от ее взгляда, он кутался в плащ или опускал глаза, говорил: «Ну-ну, нашла тоже на кого смотреть так…» – и чувствовал неожиданную обозленность против Любы, и стыдился этой обозленности; до чего же темна человеческая душа, думал он.
И вот на третью ночь после похорон у Любы открылось кровотечение. Валентин так испугался и растерялся, что забыл все распри и, вбежав в комнату матери, закричал:
– У Любы кровь…
Мать, охая, со сна протирая глаза руками, насколько могла быстро поднялась с постели и почти зло крикнула на него:
– Так что же ты?! Вызывай «скорую»…
В одной рубашке, с разметавшимися по спине седыми волосами мать бросилась к Любе в комнату; дочь еле слышно стонала, кусала губы, а на простыне под ней все больше и больше расползалось пятно крови…
– «Скорая»? Пожалуйста, срочно… у жены кровотечение… да, беременная… Адрес? Записывайте…
Мать слышала, как Валентин, волнуясь и путаясь, кричал в телефонную трубку, а сама тем временем наложила полотенце, сжала Любины ноги, заставила вытянуть их; и, сидя рядом с дочерью, поглаживая ее руку, повторяла как заклинание:
– Ничего, ничего, все обойдется… Такое бывает… перенервничала, застудилась или еще что… бывает, ничего…
Машина приехала через двадцать минут, положили Любу на носилки (перед этим сделали какой-то укол) и вынесли из квартиры. Валентин тоже хотел поехать, но его не взяли, почти грубо оттолкнули от машины: «Не мешайте, молодой человек, вы что, маленький, не понимаете? Вам позвонят…»
Валентин вернулся в квартиру. Мать сидела рядом с Любиной кроватью, тупо уставившись в пол, опустив руки. На простыне синело огромное пятно крови.
Тогда, в сорок девятом, когда мать на какое-то время очнулась (ее укладывали на носилки), она тоже заметила огромное пятно крови, только не сразу осознала, что это была ее собственная кровь. Да и припомнить она тоже толком ничего не могла. Она шла по цеху, то ли поскользнулась, то ли запнулась, но неожиданно упала, да так неудачно – стукнулась затылком о вмонтированную в цементный пол станину огромного строгального станка, потеряла сознание; полилась кровь…
Во второй раз она пришла в себя уже в палате, и самое странное, что ощутила, – отсутствие своего тела; вот она открыла глаза, вот поняла, что она в больнице, в палате, с трудом припомнила, что с ней было, а вот ощутить себя, тело, руки, ноги, пальцы никак не удавалось; как будто от нее осталось одно смутное, тяжелое сознание, все остальное не принадлежало ей, во всяком случае – существовало само по себе, в непонятной, чуждой ей независимости. Причем даже это осознание было каким-то мертвенным, ватным, понимать-то она случившееся понимала, но это не трогало, не беспокоило ее. К тому же и палата, и врачи, и сестры – все для нее было в воздушном, легком тумане, и даже голоса их звучали стеклянно, отдаленно, словно говорили они за перегородкой и даже не с ней – смысла слов она не воспринимала, только слышала звуки, будто звуки далекой, чужой иностранной речи.
Потом она снова впадала в забытье.
Страшнее всего, что при ударе головой у нее были повреждены двигательные центры, и никто бы не смог сказать точно, как долго будет продолжаться частичный паралич всего тела, может быть – до конца жизни, а может – один месяц.
Так ее в конце концов и выписали из больницы, совсем недавно здоровую, цветущую женщину, а теперь – инвалида первой группы. Она лежала дома в постели, почти не двигаясь. Сгибалась в колене правая нога да слегка шевелились пальцы правой руки; могла немного поворачивать голову. Любе тогда было три года, Веронике подходило к шестнадцати.
Началось нищенское существование.
Конечно, к матери тогда приходили с завода; первое время, как бывает при всяком горе, помогали истово, одержимо, но постепенно и мать становилась чуждой заботам цеха (ушла в свою болезнь), и заводские «ходоки» не то что устали, а как бы привыкли к ее горю, сжились с мыслью о случившемся, да и не ахти каким специалистом она была в инструментальном цехе – обыкновенной обтирщицей. Посещения делались все реже; два-три раза в месяц появлялись теперь у нее люди с завода, да и то сидели в какой-то мучительной неловкости; мать чувствовала это, и в ней поднималось раздражение против всех этих здоровых, спешащих, чужих ей людей (а откуда, собственно, браться родству?).
Как была, так и осталась родной одна лишь Нина; не будь Нины, особенно в первое время, может, и вовсе пропали бы они, в смысле – пропала бы мать, дети-то, возможно, как-нибудь выкарабкались, не померли бы с голоду. Но на то она и Нина, верная подруга и Любина крёстная, – иначе бы и верить не во что в жизни.
Трудность была в чем: Вероника училась (чтобы ей бросить учебу и пойти работать – об этом мать и слышать не хотела), а Нина работала посменно (на том же заводе, что и мать, тоже обтирщицей; из цеха потому еще не так часто приходили к матери, что знали: там бывает Нина). Случалось так: Вероника в школе, Нина на работе, Люба сидит на полу около материной кровати, играет. А какие тогда игрушки? Тряпичный заяц у нее был с длинными ушами (остался любимцем навсегда, хранился у Любы поныне), куклы – тоже тряпичные, самодельная деревянная машина (рабочие цеха подарили), ведерко, совок да пуговиц несколько спичечных коробков – пуговицы для Любы были первой и самой надежной игрой: из них что хочешь можно построить, выложить, «нарисовать», можно и грузом их считать, и едой, и ягодами, – годились для всего.
Вот так и бывало: мать лежит, Люба – а ведь три года всего – рядом играет, и сыта ли, голодна девочка – тут ничего не поделаешь, а в садик тоже не решались устроить (на заводе помогли бы с этим) – как мать совсем одну оставишь, без присмотра? Люба, хоть и мала, а умереть матери в одночасье не даст, поднимет шум, соседей позовет. Не поймешь, кто при ком у них был – мать при дочери или Люба при матери. Одно время девочка настолько привыкла быть одна, ни с кем не разговаривать (мать почти ничего не говорила, не получалось), что даже не радовалась, когда из школы, например, возвращалась Вероника или приходила с завода тетя Нина. Начиналась суматоха, нужно было отрываться от игр… Люба лет до трех с половиной росла вялой, малоподвижной, потом с ней как будто чудо произошло: стала непоседой, быстрой, ловкой, драчливой, нервной – врачи объяснили, такое бывает; гораздо позже у нее обнаружили «щитовидку» – этим и объяснялись перемены. Детство у Любы нескладное получилось, как нелегка была юность и у Вероники. Отец Любы, как сбежал от них, так и исчез бесследно. Ну а мать лежала, прикованная к постели, без надежд на выздоровление…
Когда Нина поворачивала ее на бок, чтобы не было пролежней, протирала спину специальным раствором, по лицу у матери от бессилия, от унизительного своего положения, от благодарности Нине, от ненависти к судьбе, от боли за своих детей, от всей жизни, нескладной и неладной, текли слезы…
Она, мать, – обуза семьи; она, мать, сделала детей несчастными, – как же она может мечтать о смерти, быть равнодушной к жизни? – именно эта мысль была толчком к тому, чтобы в ней начала вызревать воля к жизни. Однажды мать как бы собрала в кулак волю и сказала себе: ну нет! я буду бороться! я просто так детей не отдам на откуп злодейке-судьбе! я или погибну, или встану и подниму на ноги своих дочерей!
С тех пор в глазах ее затеплился твердый, упрямый огонек надежды и непонятной властности – эта властность относилась прежде всего к себе самой, она властно и упрямо диктовала сама себе: борись, двигайся, мучайся, скрипи зубами, но борись!
Она начала со ступни правой ноги. То она лежала и целыми днями безучастно смотрела в какую-нибудь одну точку, отрешенная от всего, отрезанная от мира, а теперь начала беспрестанно двигать ногой. Любе смешно было (глупая ведь еще) видеть, как у матери целый день ходит под одеялом ступня – вверх-вниз, вверх-вниз. По лицу течет пот, рот кривится от боли и усталости, а она продолжает свое. Потом, не прекращая упражнений ноги, стала сжимать и разжимать пальцы на правой руке. Сжимая (долгими днями и неделями), она чувствовала, как начинают оживать мышцы – не столько пальцев, сколько от локтя до кисти, она стала ощущать эти мышцы, и однажды ей удалось двинуть правой рукой, чуть-чуть рука отошла в сторону и упала плетью на пол – прямо на косточки пальцев. На полу у кровати сидела Люба, играла в пуговицы; рука матери, упав, разрушила Любин «город», и девочка с обидой закричала:
– Ну, чего ты? Эх ты, сломала мне все!..
– Подними руку, – прошептала мать.
Люба послушно взяла ее тяжелую руку в две свои крохотные ручонки и взгромоздила наверх.
День за днем, неделя за неделей мать потихоньку двигала рукой и ногой и как-то раз почувствовала в себе неодолимое желание привстать и сесть; мать попыталась было привстать сама, помочь себе согнутой в колене правой ногой, опираясь на правый локоть, но хотя движение это – привстать – вроде удавалось ей, до конца сделать его она не смогла, упала на подушку. Мешала левая половина тела, парализованная глубже. Мать правой рукой стала брать запястье левой и без конца сгибать и разгибать руку. Боль, особенно в локте, была сумасшедшая, за время вынужденного безделья мышцы руки превратились в какие-то тупые несгибаемые жгуты, каждая их растяжка приносила страдания, мать кривила и даже кусала от боли губы – но продолжала упражнения. Превозмогая боль (это была не просто боль, а какие-то резкие, как тугая электрическая искра, ожоги сердца, боль пронзала и не уходила, а застревала там, будто аккумулируясь в сердце), мать продолжала тренировать руку. Мало-помалу рука стала двигаться, а потом начались тренировки пальцев. Но самым сложным оказалось «обучить» двигаться левую ногу. Мать чего только не перепробовала, самым эффектным, хотя и чрезвычайно медленным, оказался способ, когда она носок правой ноги заносила под левую ногу, как бы поддевая ее, двумя руками обхватывала бедро и, чуть приподнимаясь с подушки, страдая от напряжения, с величайшим трудом сгибала ногу в колене. Самым сложным (даже не верилось, что это возможно) оказался, как всегда, первый раз, а затем мать помаленьку, потихоньку приспособилась и постепенно разработала и эту ногу.
За два с лишним месяца изнурительного самоистязания мать похудела килограммов на семь-восемь, но в то же время как-то окрепла, подтянулась, в глазах уже не было отрешенности, не было даже печали… пришла уверенность.
Через два с половиной месяца она в первый раз сама села в постели; улыбнулась и заплакала. Любка, как сумасшедшая, запрыгнула к ней на кровать, и мать, не удержав равновесия, опрокинулась навзничь, на подушку, – хорошо, не бухнулась на пол, может, и вообще не поднялась бы.
– Ну что же ты… осторожней… – прошептала мать; на лбу у нее выступила обильная испарина.
– Я нечаянно, – заплакала Люба. – Я… не…
– Ну, ладно, ладно, успокойся… принеси-ка лучше воды.
И вот с этого времени (как научилась сидеть в кровати) мать не только продолжала тренироваться дальше, но самое главное – начала работать.
Начала работать…
Это только сказать легко. А какая работа была ей по силам? Да практически почти никакая. Но семья за время болезни матери буквально обнищала. А что сделаешь? Хозяина-кормильца нет, а мать прикована к постели. Вероника, уже девушка, шестнадцать все-таки, ходила в одном-единственном шерстяном платье, Любка, хоть и вообще пока могла не идти в счет, совсем обносилась, платьица ей, конечно, залатывала Вероника, но уж так они обветшали, так истончились… А питались чем? Перебивались с хлеба на воду, несмотря на помощь Нины. Как Нина ни упиралась, мать заставила ее найти ей работу – хоть мало-мальскую, самую низкооплачиваемую, но…
– Найди, Ниночка! Ради девочек моих!
Нина объездила всевозможные артели, и в конце концов в одной из них ей предложили надомную работу (при условии, что привезет документ: инвалид такой-то, группа такая-то) – готовить бирки для сшитой на заказ одежды (костюмы, брюки, пиджаки, платья) – размер, рост, цена, сделано там-то.
В дом пришли хоть маленькие, но деньги.
А потом – из отходов «производства» – мать научилась делать всевозможные картинки из разноцветных матерчатых лоскутов; сначала наносила на материал, туго натянутый в пяльцах, легкий карандашный контур, а затем из вдвое, втрое сложенных (для объема) лоскутков выкладывала по нему, как мозаику, нужный рисунок. Картины эти очень хорошо раскупали на рынке. Некоторые получались замечательно: до сих пор висит у матери на стене большая, под толстым стеклом картина, на которой выложена широкая ваза с тонко-ажурной дугой, а в вазе, как свежие (вот что удивительно), будто даже дымно-влажные из-за игры стекла, стоят розы нежно-малинового и густо-красного цвета. Через много лет кое-кто из гостей говорил: «А это что? откуда? ведь мещанство же…», не понимая, не зная, какая это для семьи святая реликвия…
Через год мать довольно уверенно стояла на ногах, ходила без чьей-либо помощи, сама готовила еду. Всякий посторонний приработок она в конце концов бросила, полностью перешла на шитье – вот тогда-то и стала их кормилицей старинная машинка «Зингер», подарок материной бабушки, единственная вещь (кроме тазика), которую муж не посмел когда-то увезти с собой…
Утром Валентин поехал в роддом. Это был тот же роддом, где совсем недавно Люба в муках родила Сережика. Недавно, а казалось – целая вечность позади. И что же это было, если не вечность? Сережа родился, Сережа умер, жизнь началась и кончилась, – разве это не вечность?
Он приехал рано, окно для передач было еще закрыто; Валентин устроился на скамейке в больничном дворе, смотрел на окна, стараясь угадать, за каким лежит Люба, смотрел сквозь металлические кручёные прутья ограды на улицу, которая была тиха, свежа и умыта в этот ранний час. Машин не было совсем, такой глухой домашний переулок. Напротив роддома цвела черемуха, а чуть выше черемухи, в распахнутых окнах какого-то учреждения стали появляться женские лица и даже слышны были голоса, хотя слов не разобрать. Голоса звучали мягкие, утренние, с ленцой, и Валентин почувствовал себя неожиданно размягченно, расслабленно, почти задремал. Неудивительно: ночь прошла без сна. И хотя из «скорой» позвонили, что кровотечение остановлено, сказали, в какой роддом отвезли Любу, какая-то смутная пружина беспокойства не давала уснуть ни ему, ни матери; они лежали каждый в своей комнате, но не спали, тревожась за Любу.
Теперь в нем вдруг проснулась беспричинная надежда, что все еще в жизни будет хорошо, несмотря ни на что, несмотря даже на смерть Серенького, как ни чудовищно это представлялось сейчас.
Ну хотя бы потому, что врачи сказали ему: «Не беспокойтесь, молодой человек, все будет хорошо. Кровотечение остановлено…» Внутренне, глубоко-глубоко в душе он в самом деле не беспокоился, в нем жила слепая уверенность, что не может же судьба быть непрерывно зла, так не бывает, мстить ему не за что, наказывать еще раз – зачем?
Утром, когда он вышел на кухню, там уже хлопотала мать, и, несколько смущаясь, протянула Валентину сверток:
– Вот, отнеси Любе… Я тут яиц сварила, варенья положила. Сыр. Яблоки. Карамель разную…
И это тоже показалось Валентину знамением: может быть, горе поможет им понять друг друга?
Он продремал, сидя на скамейке, видимо, не меньше часа. Он и проснулся-то не сам по себе, а разбудил его неожиданный глухой стук – это сверток, съехав с колен, упал на землю, и Валентин вздрогнул от испуга, проснулся.
В окно он передал сверток, няня вернула варенье и яйца – скорлупу могут разбросать, а это нельзя, мало ли куда попадет…
Не было ее минут пятнадцать, Валентин с нетерпением ждал от Любы записку (сам он написал длинное послание), и, когда наконец няня появилась, первым подошел к окну. Не обращая на него внимания, как бы даже сердясь на него, няня выкрикивала чужие фамилии, возвращала пакеты, передавала записки и только в конце, вытянув с самого дна тележки сверток Валентина, пробурчала:
– Нет вашей жены.
– Как нет? – не понял Валентин.
– Говорю же – нет. Выписали.
– Как выписали? – удивился Валентин. – Да ее только ночью сегодня привезли…
– А утром, значит, увезли. Говорю – выписали, значит, выписали. Скандалила еще тут… Ее и увезли.
– Да когда ее могли увезти?
– А когда… час назад и увезли. Пристала с ножом к горлу: везите – и все! – И вдруг прибавила негромко, приблизив к нему лицо: – Ты вот что, молодой человек. Ты пройди-ка давай сюда, вот тебе халат, врач с тобой хочет поговорить. Идем, провожу тебя…
Валентин, с бьющимся сердцем, накинув на плечи халат, вошел в боковую, служебную дверь вслед за няней.
– Вот здесь, значит, посиди, – оставила она его в комнате, где нестерпимо пахло йодом и лекарствами. – Сейчас врач придет…
Няня вышла, Валентин некоторое время пробыл один, вбежала сестра, молоденькая, симпатичная, крикнула: «Ну что, готово у вас?» – и вылетела пулей, с досадой махнув на Валентина рукой. Наконец вошел толстый, краснощекий, с тяжелой одышкой мужчина с густыми, как у женщины, вьющимися волосами, правда, совершенно седыми, бросил на Валентина быстрый проницательный взгляд и, поздоровавшись, присел напротив, широко расставив ноги. Руки, тяжелые и красные, как у мясника, положил на колени, помолчал немного, потом трудно, утробно закашлялся, кашлял долго и наконец, глядя Валентину прямо в глаза, не мигая, спокойным голосом проговорил:
– Ну что, молодой человек, плохи наши дела…
Валентин, не веря своим ушам, напрягся как струна.
– То есть? – И в свою очередь в упор посмотрел на врача.
– Выкидыш у вашей жены, – тем же ровным, спокойным голосом проговорил врач, хотя говорить ему мешала одышка.
– Как выкидыш? Да вы что?! – не поверил Валентин. – Ночью было все нормально, а теперь вы говорите…
– Ночью было тоже плохо. Это вас успокаивали. Иначе вы оборвали бы нам телефон, мешали бы работать.
Валентин не верил ни единому слову, не мог поверить, продолжал, как загипнотизированный, смотреть прямо в глаза врачу; его толстые красные щеки, обвислый пористый нос, седые космы, тяжелые пухлые руки – все в нем было ненавистно сейчас Валентину.
– А лгать – лучше? – вырвалось у Валентина.
Врач вытащил из халата пачку «Беломора», достал папиросу. Закурил, выпуская густую, едкопахучую струю дыма.
– Одним словом, сделать было ничего невозможно, – сказал он. – У больной тяжелое нервное потрясение. Плюс… не убереглась, крепко застудилась.
– Но у нас…
– Знаю! – жестко оборвал врач. – У вас умер ребенок. – И чуть мягче добавил: – Я помню…
– Вы?!
– Помню, – твердо повторил врач, жуя папиросу. – И роды были трудные, он тогда чуть не задохнулся.
Валентин опустил голову.
– Я все понимаю, – хмуро пробасил врач. – Горе большое. Но все же… надо было беречь жену…
Валентин молчал, опустив голову еще ниже.
– Наверняка – на кладбище ходила, на могилу. Так? – спросил врач.
Валентин кивнул.
– Да-а… Скажу вам прямо. На будущее. Детей ей теперь сложно иметь. Надо подождать немного. Подлечиться. Оправиться от всего.
– Понимаю…
– Мы хотели ее здесь подержать… – Доктор продолжал густо дымить. – Истерику закатила: везите домой, а то из окна выпрыгну… черт знает что!
– Да что она? – тихо спросил Валентин.
– Хотела домой. Невмоготу ей было. Позвонили вам. Вы уже ушли. Тогда отвезли на «скорой» домой.
– Понятно. – Голос у Валентина звучал приглушенно, еле слышно.
– Поберегите ее. Особенно первое время. Они, знаете, в таких передрягах народ неустойчивый. Больше лежать. Больше покоя. Никаких нервных нагрузок, потрясений. Утешение маленькое, но все же скажу: время – лучший лекарь, перетерпите, переможете – в будущем все сумеете наверстать. Поверьте мне, старому врачу…
Он шел по дороге как пьяный. Как пьяный – то есть ничего и никого не замечая, но мысль его работала остро, ярко, как никогда. Ему сказали: выкидыш, а он даже не поинтересовался: мальчик, девочка? Как так? Потому что какое это имело теперь значение… Но нет, это имело значение, это ведь было живое существо, почти шесть месяцев от роду, кто же это был, мальчик или девочка, кто готовился появиться на свет, заменить Серенького? Кто должен был стать его братом или сестрой? Но, правда, теперь это уже не имело значения…
Он думал ярко, но в мыслях его не было последовательности, потому что, в сущности, он не знал, в какую сторону нужно нацелить мысль. Совсем недавно обычный человек, каких десять из десяти, сто из ста, обыкновенный муж и отец маленького сына, ждущий второго ребенка, он совершенно неожиданно выпал из общего ряда. Погиб сын, не появился на свет второй ребенок, и Валентин почувствовал не страх, не одиночество, не горе даже, а прежде всего растерянность. Он никогда не представлял себе (даже в мыслях, даже в самых невероятных снах), что судьба может бросить ему такой вызов, что он окажется в таком из ряда вон положении – и вот теперь он растерялся.
Он не шел по улицам, а скорее метался по ним, хотя и двигался по направлению к дому. Еще больше метались в нем мысли. Он должен был понять что-то главное, изначальное, на чем-то остановиться, что-то решить для себя… Ему нужно смириться? Он должен бунтовать? Или изменить что-то в семье? Должен поддержать кого-то или, наоборот, сам должен упасть в грязь? Как же все это понять, ухватить, уяснить? И главное – что делать?
Там, в роддоме, слушая доктора, его ясную, последовательную речь, он слепо следовал его мысли, и там ему было как-то все понятно, он даже горе толком не успел почувствовать, а ему уже сказали: не тебе, а ей, Любе, тяжело, ее надо поддержать, вытащить, понять, простить, беречь, лелеять… спасти! Он соглашался, ведь тогда и там это было истиной, но когда ушел – все рассыпалось перед ним, как карточный домик.
Он вообще ничего не понимал.
То есть он знал: жизнь будет идти дальше, куда ей деваться, но как она теперь пойдет, куда?
В трамвае он забыл свой сверток с гостинцами; вспомнил, когда трамвай тронулся, бросился ему вслед, трамвай набирал ход, Валентин плюнул ему вслед и почти в тот же миг забыл, зачем бежал за трамваем. Остановился. Подумал. Вспомнил: там сверток, гостинцы. Гостинцы? Он побрел вдоль трамвайных путей, забыв, что ему надо совсем не туда, а вправо, вниз. Следующая остановка трамвая была конечная, и там, на этой остановке, преспокойно стоял его трамвай, как будто специально дожидался Валентина. Валентин полумашинально зашел в трамвай, увидел сверток, обрадовался ему, как ребенок, а какая тут была радость, понять было невозможно. Потом пошел в Калитниковский скверик, сел на скамейку, откуда хорошо виден их балкон, окно комнаты. Сидел, смотрел и ничего не понимал.
Он вернулся домой опустошенный.
Люба лежала в постели, мать сидела рядом. Разговора никакого. Молчание.
Он остановился в дверях, навалившись на косяк, склонив голову.
– Кто был? Мальчик, девочка?
– Девочка, – ответила мать. Видно, уже был разговор.
Не снимая обуви, весь пропыленный, грязный, Валентин прошел в комнату, но садиться не стал, а остановился у окна. Постоял там несколько минут спиной к женщинам.
Ему хотелось повернуться и кричать:
«Ну что, чертовы куклы, бабы проклятые, добились своего, убили моих детей?!»
Он бы им закричал и не такое:
«Подлые твари! Устроили войну, а кто погиб в ней? – дети! Мои дети!»
Он бы прокричал им всю правду:
«Ненавижу вас! Я к вам приспосабливался, угодничал, мирил и примирял вас, ждал от вас любви и понимания, а вы?! Вы убили их! И ты, и ты! Вы обе!» Как ему хотелось закричать на них:
«Чего расселись тут, разлеглись?! Чего молчите, корчите из себя больных и несчастных?! Раньше надо было думать! Раньше!»
И многое еще мог наговорить им, но в то же время – не мог разомкнуть рта, опустошение было сильней боли, гнева и тоски, он стоял спиной к матери и Любе, смотрел в окно, желваки на скулах ходили у него ходуном, но он молчал…
Валентин молчал, как молчал много раз в жизни в трудные, в сложные минуты.
Доброта иссякла в нем. Будто его подхватил злой бес и понес на своем крыле. Он устал убеждать себя, что никто не виноват в смерти Серенького; устал быть добрым, понимающим, всепрощающим, – к черту все! В глубине души он твердо знал, из-за чего погиб Сережа, но молчал, потому что в молчании был смысл, а в обличениях и словах смысла не было, – несмотря ни на что, жизнь должна была продолжаться дальше, и он не только не обвинял, но искренне считал – обвинять кого бы то ни было просто бесполезно; сильный не обвиняет никого, а ему хотелось быть сильным, и добрым, и мудрым. Но теперь он устал. Погиб сын, никто не виноват, не родилась девочка, никто не виноват; как всегда – никто ни в чем не виноват, но он устал терпеть в себе миротворца и добродетеля, он вдруг возненавидел себя, удобного для всех добряка и потворца зла, он был невыносим сам себе и хотел бы кричать об этом тоже, сейчас, вот здесь!
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.