Текст книги "Генерал и его армия. Лучшие произведения в одном томе"
Автор книги: Георгий Владимов
Жанр: Литература 20 века, Классика
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 19 (всего у книги 75 страниц) [доступный отрывок для чтения: 24 страниц]
Глава пятая
Кто без греха?
1Обиды, обиды… Они жалят сердце! Они душат горло и заставляют ворочаться и скрипеть зубами в неизбывной злости. И выпивка помогает ненадолго, просыпаешься среди ночи, и нет бодрости встать, чем-то занять себя – тут они и впиваются, как ночные зверьки, которые днем прячутся в глубоких норах, а с темнотою выползают и набрасываются скопом. Одно спасение – не противиться, какой-нибудь из них дать себя погрызть; тогда другие, заждавшись своей очереди, уползут до следующей ночи.
Среди всех обид, какие нанесли генералу жизнь и люди, особенно мучили те, которые сам же помог нанести по глупости. Их не на кого было свалить, некому бросить в лицо злой упрек. И к ним теперь прибавилась та последняя, которую нанес он себе при отъезде. Он все-таки сделал эту глупость, поехал через Ольховатку, мимо штаба фронта, с надеждою, что Ватутин, увидев воочию его отъезд, не утерпит, велит задержать, пригласит еще подумать вместе. И может быть, нашлось бы приемлемое для обоих решение. Не мог же Ватутин так равнодушно с ним расстаться – ведь, кажется, ценил его, и столько провоевали вместе! И ведь предлагал же заехать…
Возле Дома культуры, с античными его колоннами и портиком, сгрудились штабные «виллисы», «доджи», верховые кони, шмыгали разных чинов офицеры. И чувствовалось по их суете, что командующий фронтом у себя, не отъехал обедать, ни на плацдарм. Кто-то из них должен же был Ватутина оповестить, да и пост охранения еще при въезде в село небось передал, и сам он вполне мог увидеть из окна, что бывший командарм-38 едет мимо – не спеша, в машине с откинутым тентом. Кобрисова узнали – кто-то вытянулся, откозырял, другие лишь повернулись к нему, и ни один не расшевелился сбегать доложить. И теперь казалось ему и особенно язвило, что Ватутин все видел из окна, шепнули ему, обратили его внимание – и он не приказал остановить, не пожелал на прощанье хоть десять минут посидеть вдвоем – без адъютантов, без соглядатаев. И наверняка те офицеры сообразили, что Ватутину видеть бывшего командарма незачем. Эта штабная мелюзга собачьим верхним чутьем унюхивает кровоточащую рану, а подошвами ощущает дрожь, какую распространяет по земле агония умирающего тела. А ведь сначала верное было решение – не ехать через Ольховатку! Что за дурак! Никак не научится доверять первому движению души, – как, впрочем, и первому впечатлению от человека, – а они-то, звериные, не обманывают!
За этой обидой дождалась своей очереди самая большая – весенняя 1941 года, которая всю его жизнь перевернула, сделала его другим. И не сказать, чтобы она совсем была неожиданна. Перевод в столицу, пусть в том же звании и должности, воспринялся как повышение и скорее льстил ему и окрылял, хоть и печалил тоже – расставанием с людьми, с налаженным укладом жизни, роскошными охотами в тайге. Но были и опасения – смутные, в которых и разбираться казалось трусостью. Кобрисова отзывали в Московский военный округ формировать дивизию, намекалось – противодесантную, для охраны столицы; здесь как будто не ожидалось подвоха, а тем не менее сказала жена:
– Смотри, Фотя… Вот так и Василия Константиновича выманили. Уж будто в Москве своего не нашлось формировать, тебя приглашают.
Это правда, взяли Блюхера не прежде, чем отделили обманно от Дальневосточной армии, где никакие чекисты, хоть и сам Ежов, его взять не могли бы. С ним, Кобрисовым, едва ли бы стали так церемониться. А что формировать московскую дивизию призывали дальневосточника, так то был всегдашний государственный принцип – разбивать солидарность, земляческую или национальную, это еще от царей пришло – чтобы в охране служили инородцы. Для Москвы и был Кобрисов инородцем.
Однако ж дивизия оказалась не выдумкой чекистов, уже почти составился ее штаб в Филях, укомплектованы хозяйственные тылы, прибыли с завода первые танки, восемь машин, и даже назначены участвовать в первомайском параде. И он написал жене, чтоб собралась и приехала выбирать квартиру, ему некогда ездить по четырем ордерам. Самого его пока поселили в гостинице «Москва».
Та весна 1941-го была долгая и холодная, обложные изматывающие дожди не переставали до середины июня, а сама Москва поражала и разлитым в воздухе ожиданием иной грозы, военной, и жадным стремлением не видеть, откуда надвигались тучи, надышаться покоем. В кино показывали «Если завтра война», зрелище вполне успокоительное, там наши боевые самолеты выпархивали прямо из подземных ангаров, а танки спускались на тросах с кручи и так же форсировали реку, не касаясь воды, – об амфибиях, поди, и не слыхивали киношники, – и условный враг в условной униформе погибал несметными полчищами, не вынеся своей глупости. Закрывались посольства Бельгии и Греции, оккупированных германскими войсками, но для лекторов «главными нашими вратами» оставались «Англия на западе, Япония на востоке». Рудольф Гесс, второе лицо в Германии, заместитель Гитлера по партии, перелетел на самолете в Англию – и наверное, не войну ей объявить, а совсем наоборот, и газеты заикнулись было об «англо-германской сделке», но тут же примолкли, когда англичане миссию Гесса отвергли, а самого его посадили в тюрьму. К Туманному Альбиону это симпатий не вызвало, он в любом случае был плохой. В саду «Эрмитаж» конферансье рассказывали анекдоты «с международным уклоном»: Гитлер жалуется товарищу Молотову: «Вот уже полтора года бомбим Лондон, а все не можем его разрушить». – «А мы вам, – ответил Вячеслав Михайлович, – пришлем десяток московских управдомов, они любой город разрушат в три месяца». Смеялись и хлопали, но человеку военному, который знавал бомбежки, слушать это было и тогда стыдно, и еще стыднее потом, когда бомбы упали на Киев и Минск и эта бомбимая неподдававшаяся Англия первая себя объявила союзницей России.
И был холодным и пасмурным, хоть и не дождливым Первомай, когда впервые Кобрисов, стоя на трибуне для гостей, увидел Вождя. Увидел издали, снизу, и то и дело его заслонял рослый Тимошенко. А впрочем, и времени высматривать было у Кобрисова мало, в общем строю сводного полка Московского гарнизона должны были пройти его танки. Свои БТ-7 он узнавал уже среди всех других, даже не по номерам, а как укротитель в цирке не спутает своих тигров ни с чьими другими, как будто такими же полосатыми, и их самих различает по именам. Он их узнал сразу – и смотрел напряженно, как они пройдут. Он сам тренировал водителей держать равнение, чтоб ни на сантиметр никто бы не выдвинулся и не приотстал, и уже мог быть уверенным, а все же волновался изрядно. И вот через несколько секунд они должны были пройти траверз его трибуны, и он бы увидел равнение их пушек и корпусов. Но прежде они должны были миновать траверз Мавзолея.
Среди гостей того последнего довоенного парада мало кто услышал, за маршами и ликующими выкриками из динамиков, перемену звука моторов, мало кто обратил внимание, что два танка в шеренге вдруг замедлили ход, и торчавшие из башенных люков головы и плечи командиров сразу же исчезли, и захлопнулись крышки люков. Полной остановки не было, но так как все двигалось и обгоняло их, как стоячих, то и показалось, что они стоят. Это длилось не более четверти минуты; танки, шедшие следом, плавно их обогнули, а там и те два тоже двинулись и еще до подхода к Василию Блаженному выровняли строй. И может быть, у кого-то из зрителей крохотная эта заминка оставила впечатление изящного, заранее отработанного маневра, – но, верно, не у военных. А у Кобрисова екнуло и заныло сердце.
После парада он вызвал к себе командиров, выслушал их объяснения о том, что вдруг начались перебои в двигателях и они приопустились узнать, в чем дело, и может быть, помочь водителям восстановить ход. Все было просто, ясно, понятно, а тем не менее оставило в Кобрисове неприятный осадок, и он не рассеивался от новых забот, но оставался где-то глубоко, в виде покалывания или ноющей боли. Было особенно неприятно, что тем и начнется его служба в Москве.
На двенадцатый день пришли за ним в номер. Постучались сразу после восьми утра, когда он, выбритый и освеженный одеколоном, надевал фуражку ехать в свой штаб, и, когда открыл – стояли двое в коридоре, вежливо взяли под козырек, сказали, что машина ждет, но шофер заболел, и повезет другой, один из них. А почему двое их, новый шофер просил извинить, что подкинет дружка в одно место неподалеку. Долго потом терзало генерала, что он мог бы и догадаться, да ведь и догадался, почувствовал же первоначальным звериным чутьем какую-то игру, но вместе и странное оцепенение – от слишком обидной мысли, что с ним могут обойтись так немудряще, так унизительно просто. Впрочем, уже в машине играть перестали, сказали, что место, куда подкинут генерала, такое, что вся Москва перед ним трепещет и каждый старается побыстрее пройти мимо, даже не посмотреть на эти ворота, к которым вот как раз и подъехали. И, словно бы эти слова были паролем, глухие безглазые ворота раскрылись, пропустили машину и тут же захлопнулись. Генералу еще услужили – «дружок», выскочив первым, раскрыл ему дверцу.
Через каких-нибудь полчаса он был обыскан, лишен ремня и кобуры, бумажника с документами и фотографиями жены и дочек, часов, ключей и даже алюминиевой расчески, и обмокнутые в черную краску пальцы ему прокатывали по бумаге. А следом подвергся и «физиологическому обыску», то бишь предстал голый перед громадной бабой в белом халате, с белым пустым лицом, на котором глаза располагались выше, чем следовало, а рот – малость ниже. Величиною она была с памятник Екатерине в Питере, купно с его пьедесталом.
– Ко мне спиной, – командовала она хоть и грубым, но все же бабьим голосом. – Нагнитесь. Раздвиньте ягодицы.
– Да что я там могу спрятать? – вскричал генерал.
– Ко мне лицом, – говорила женщина-памятник. – Поднимите половые органы.
– Батюшки, неужто и тут прячут?
Он еще пытался корявыми шутками побороть стыд, довольно неожиданный в человеке военном, ежегодно проходившем медкомиссию, в составе которой были и женщины, подчас хорошенькие. Как ни странно, а перед ними предстоять в чем мать родила он стыдился куда меньше, там все смягчалось легкой игрой, с ними и пошутить было приятно, и на темы пикантные, этими шуточками перекликалось божье братство полов, так пленительно меж собою враждующих. Вот чего не было там – брезгливого равнодушия к твоему стеснению. И тело твое не рассматривалось с той точки зрения, что и куда можно в нем спрятать. Интересно, когда бы он успел, арестованный внезапно и все время бывший под присмотром?
– Одевайтесь, – сказала пустолицая.
В обыскном боксе ему выбросили его гимнастерку с отпоротыми петлицами и срезанными пуговицами, и тоже без пуговиц галифе, которые он должен был придерживать руками. Впрочем, надзиратель дал ему с полметра шпагатика и показал, как одним концом обвязать верхний угол ширинки, а другой конец продеть в пуговичную петельку. Он же, сердобольный, объяснил, почему нельзя пуговицы – чтоб не заточил о каменный пол и не взрезал себе вены. Сапог ему тоже не вернули, а дали шлепанцы без задников, они постоянно спадали с ног, так что ходить нужно было в них, не отрывая от пола, со стариковским шарканьем. И такого, потерявшего вместе с формой нечто весьма важное для человека военного, который себя и в штатском костюме чувствует не совсем ловко, ввергли в одиночную камеру и с грохотом заперли.
В отличие от многих и многих, генерал Кобрисов не счел свой арест ошибкой, тогда как все другие арестованы правильно; их уже слишком было много, правильно арестованных, чтобы не понять, что все отличие его состояло в том, чем всегда отличается твоя боль от боли чужой, – твоя больнее. Но в эти часы ареста у него возникло ощущение какого-то огромного разветвленного заговора, охватившего всю страну; некие силы, дотоле скрытые, вышли из своих укрытий и одержали верх и вот скоро повергнут наземь и придавят сапогом всю могучую структуру государства, все его службы и ведомства, вплоть до Политбюро и самого Вождя. И не нашлось во всем народе силы противостоять повальному изничтожению, потому что заговорщики действовали умно: они начали с главного звена, захватили службу безопасности и сделали ее своей отмычкой ко многим дверям, душам и умам, а затем они обезглавили и обескровили армию. А она единственная и могла спасти страну от этого внутреннего – а может статься, и внешнего? – нашествия. Знал ли про все это Вождь? Вполне возможно, что и не знал, они достаточно были хитры. А могло и так быть, что знал, но оказался беспомощной жертвой их, игрушкой, которой они вертели, как им было угодно.
И в первый же вечер началось ужасное. За стеной послышался бычий рев мучимого человека, с которым непонятно что делали, при этом терпеливо, почти ласково в чем-то убеждая. Не скоро, из многих бессвязных криков, генерал постиг, что его соседу уже пятые сутки не давали спать. После ночных допросов он валился на пол, но тут же гремело веко глазка и врывались надзиратели его поднимать. Чувствовался человек большой телесной силы, которая его и обрекала на беспомощность, не давала впасть в спасительное беспамятство, чтобы не слышать пинков и шлепков по лицу; и та же могучая плоть требовала могуче хоть получаса, хоть пяти минут сна. «Вот это, – сказал себе Кобрисов, – и с тобой проделают». А с ним это уже и проделывали. Не по случайной ошибке поместили его в таком соседстве, и не затем только, чтоб этими ревами и ласковыми пришепетываниями ему самому расстроить сон. С ним еще ничего не сделали наружно, не тронули пальцем, но внутри него точно бы происходила химическая реакция, в которой одни компоненты соединялись, а другие распадались на составные частицы, и все приходило к тому, что вещества конечные были уже с другими свойствами, чем изначальные.
На четвертый день сочли, что он вполне созрел для встречи со следователем. И верно, созрел – поднявшегося ему навстречу старшего лейтенанта, с тонким лицом, с аккуратным пробором в светлых волосах, который с достоинством его поприветствовал глубоким кивком и четко представился: «Опрядкин Лев Федосеевич», – он принял едва не за избавителя и обратился к нему с жалобой, что не может нормально спать. Так сделал он крупную ошибку – и выказал свою слабость, и пожаловался неправильно: надо было начальнику тюрьмы и непременно письменно. Не должно быть сговора со следователем, а должна быть – жалоба на нарушение режима.
Следователь, разумеется, принял сообщение близко к сердцу.
– Это меня огорчает, – сказал Опрядкин, указывая место арестанту за столом напротив себя. – И вообще, это не дело – держать вас в одиночке. Сегодня же вас переведут в общую камеру. Там довольно тихо и не тесно: человек пять-шесть. Если, конечно, желаете.
Генерал согласно кивнул.
– Ну, вот и решили проблему. Я думаю, мы прекрасно поладим. Я помогу вам, а вы мне. Должен вас уведомить, Фотий Иванович, что дело ваше мне представляется чрезвычайно простым. Особенных усилий оно от нас не потребует. Мы за вами наблюдали очень давно и только ждали – на чем вы сорветесь.
– Я сорвусь? – спросил генерал. – Это как же понимать?
– Но вас же все время преследуют неудачи. Сначала – не вышло с японцами. Теперь вы решили сорвать злость на самом для нас дорогом.
– Что вы такое порете? И на чем это я «сорвался»?
– Я думал, вы уже все про себя поняли, – сказал, улыбаясь, Опрядкин. – Как вы себе объясняете, за что вас арестовали?
– А это вы мне сказать должны. Я и гадать не стану.
– Не станете? – сказал Опрядкин и поглядел на него пристально и с легкой усмешкой. – Ну-ка, покажите мне ваши руки. Положите на стол. Я вам сам погадаю.
Ничего не подозревая, генерал их положил. И Опрядкин, схватив со стола линейку, быстро шлепнул его сначала по одной руке, затем по другой. Шлепнул не больно, однако именно это оказалось всего обиднее и вызвало непереносимый гнев.
– Ты что делаешь, мразь? – вскричал генерал. – Ты с кем это так?
Опрядкин, откинувшись на стуле, вздохнул почти горестно.
– И не хочется, а придется вас наказать. – Он показал линейкою в угол комнаты. – Вон туда, арестованный. На колени в угол. И чтоб я больше не слышал в моем кабинете этого тыканья и грубых слов. Ну-с, я жду.
Кобрисов сидел недвижно, как бы в оцепенении. Гнев еще затмевал ему голову, и он, понимая, что говорит лишнее, все же сказал:
– Может оказаться, что я ни в чем не виноват. Вы к этому придете. А дело сделаете – непоправимое. Я же этого не забуду.
– Интересно, на кого же вы обидитесь? – спросил Опрядкин. – На родную нашу власть? – И, так как генерал молчал, он напомнил: – А ведь я, кажется, что-то приказал вам? Фотий Иванович, я ведь для родины на преступление пойду. Возьму грех на душу, вызову трех надзирателей, ну четырех, они вас разденут догола и все равно поставят, как я сказал. Только сначала они вас потреплют немножко. Руками и ногами. В кровавый ком превратят, в кричащее мясо. Но, Фотий мой Иванович, зачем? Лучше же без этого. Ведь это уже не вы будете, а, извините, зарезанный кабан. А мне нужно, чтоб вы остались самим собою – и чтоб вся правда сама выплыла, как на духу. Поэтому – лучше вы это сами сделаете, правда?
Как теперь вспоминалось, когда генерал сделал это, когда прошел туда и опустился, то прежде всего удивлен был, как просто это вышло. И было успокоительное ощущение, что ни пяди своей позиции не оставлено, как если бы он уступил машине.
Опрядкин, стоя над ним, сказал с сожалением:
– Я понимаю, с вами еще так не обращались. Я не хотел никакого насилия, это не в моих правилах. Вы меня вынудили к этому. Ну а теперь вы расскажете мне, и подробно, как вы готовили ваше покушение.
– Какое покушение?! О чем это вы?
– Не поворачиваться. Лицом в угол, пожалуйста. Как вышло, что ваши танки вдруг затормозили напротив Мавзолея? И что дальше помешало вашим танкистам? Не решились? В последний момент все же отказались от задуманного? Это же очень важно, это меняет квалификацию.
– Что за чушь вы плетете?
– Вы опять грубите, – сказал, вздыхая, Опрядкин и взялся за свою линейку. – Руки назад, ладонями вниз. В следующий раз, если будете грубить, я вам горошку подсыплю. Вы на горохе еще не стояли ни разу? Так, на первый раз довольно. Сейчас вас отведут в камеру, а там вы подумаете хорошенько. Я дал вам намек, бросил, так сказать, ниточку путеводную, а вы уж размотайте весь клубочек.
– Да что я разматывать-то должен? Не понимаю я!..
– А вот и неправдычка, Фотий Иванович. Вы же не маленький, вы все понимаете прекрасно. Если ваши танки во время парада вдруг тормозят напротив Мавзолея – напротив Мав-зо-лея! – то как это называется? По-ку-ше-ние, Фотий Иванович, покушение. На жизнь кого? Не смейте произносить, а только представьте мысленно.
– Да у них моторы глохнуть стали, какое там покушение!
– Сразу у двух машин? Ну, допустим. Но зачем ваши командиры покинули башни?
– Надо ж узнать, в чем дело. Водители – молодые, могли растеряться, не справились с управлением.
– Допустим. Все как будто тасуется. Есть только одна ма-аленькая деталь – зачем они люки за собой закрыли? Закрытый башенный люк означает – что? Боевое положение танка. Бо-е-во-е!
Генерал молчал, не смея повторить: «Чушь!» – и не желая все валить на своих лейтенантов.
– Я вижу, вы устали, – сказал Опрядкин. – Лучше вам поразмыслить наедине со своей душой. Можете встать. – И нажал кнопку вызова конвоя. – Отведите в общую.
Тем же вечером генерала перевели в другую камеру, не перенаселенную, где было восемь коек, и одна из них ему предназначалась заранее – не у двери и не у параши, как полагалось бы новичку, а чуть не рядом с окном, где воздух посвежее. Сосед его справа был полный и седой, барского вида, с розовым одутловатым лицом, слева – аскетичный брюнет, долговязый и с впалыми щеками, у кого все лицо, казалось, и состояло из больших очков с черной массивной оправой. Оба лежали поверх одеял и смотрели на него – как, впрочем, и вся камера.
– А у вас тут недурно, – сказал генерал, чтобы что-то сказать будущим соседям.
– Грех жаловаться, – ответил розоволицый барин. – В других камерах, насколько известно, много хуже.
– Это потому, – мрачно сказал очкастый, – что у нас к небесам поближе.
Розоволицый сразу посерел и, замкнувшись, отвернулся.
Несколько дней генерала на допросы не вызывали, и понемногу, когда прошло первое потрясение, он мог оглядеться и прислушаться к тем, кто волею судеб оказался рядом, прежде всего к ближайшим двум соседям. Ему хотелось сравнить, насколько хуже было их положение, чем его, и хоть в этом найти зыбкое утешение.
Оба они ничего хорошего для себя не ждали. Очкастый, как составилось из его реплик, преподавал логику в школе, а до этого, бывши студентом-заочником, зарабатывал себе пролетарский стаж в литейном цехе завода, а совсем до этого был он белым воином, офицером под знаменами Корнилова, и вместе с ним проделывал знаменитый Ледовый поход. В том походе он простудился, схватил крупозное воспаление легких и чудом был спасен влюбившейся в него медсестрою, которая увезла его из армии и спрятала на хуторе у своих родичей. С нею прожили они более двадцати лет, не позволяя себе детей, чтобы случайно перед ними не проговориться и чтоб они не проговорились или не донесли о родителях-белогвардейцах. Но все тайное когда-нибудь становится явным. Был в его корниловском прошлом крохотный эпизод, когда он доставил пакет самому Лавру Георгиевичу, и надо же было случиться, чтоб как раз этот момент был схвачен кинокамерою приезжего оператора. Молодой поручик лихо подлетал на коне к стоявшему на пригорке генералу, лихо осаживал, соскакивал, вытягивался в струнку. И генерал, достав руки из-за спины, принимал пакет, а затем, ласково улыбаясь, пожимал руку посланца. По этому пятисекундному кадру, включенному в какой-то документальный фильм о Гражданской войне, бывшего поручика, теперь и очкастого, и усатого, опознали сослуживцы и сосед по коммуналке. К тому же бывший корниловец не удосужился фамилию сменить, а она была нацарапана гвоздем на коробке с пленкой. И вот гуманная рабоче-крестьянская власть донимала его вопросом, на который при всем желании он не мог ответить: почему из тысяч пакетов именно этот необходимо было запечатлеть для истории? Небось такое в нем содержалось, что стоило многих смертей и крови бойцам Красной армии.
Случай розоволицего барина – или, как он говорил, «казус» – был совсем особый. Барин, в звании профессора, читал в университете лекции по уголовному праву и как-то не обратил должного внимания, когда один его студент избрал темой дипломной работы правовую деятельность Временного правительства в период между двумя революциями. Профессор вяло возражал, что это неинтересно, недиссертабельно, что там «темный лес» и «черт ногу сломит», но тем, кажется, еще сильнее распалил любопытство настырного студента; он засел в архивах и выудил нечто сверхдиссертабельное. Это был ордер на арест гражданина Ульянова («он же Ленин»), подозреваемого в шпионаже в пользу Германии, подписанный в отсутствие прокурора Временного правительства одним из его заместителей – или, как тогда говорилось, товарищем прокурора. Имя этого «товарища» и его подпись удивительно совпадали с именем и подписью руководителя дипломной работы… И что особенно отяжеляло вину розоволицему соседу, так именно его бывшее звание. Прокурор бы этот ордер выписал по служебному долгу, товарищ – не иначе как по велению души.
Поначалу «казусы» его соседей казались генералу таким же бредом, как и его собственное дело, однако своих вин они не отрицали, даже охотно их разбирали вдвоем.
– Да не за это вы сюда попали, – досадливо отмахивался корниловец, – а за лень. За преступное, я бы сказал, бездействие. Ордер-то выписали, а за исполнением не проследили. Вот и выпустили подранка. А это, всякий охотник скажет вам, самый опасный зверь.
– А вам не следовало лезть под объектив, – огрызался товарищ прокурора, и склеротические жилки на его щеках проступали краснее. – Тщеславие вас обуяло, милостивый государь! Хотелось в истории след оставить, вот и дали след.
– Ну, это уж не от меня зависело. Это, если хотите, господин Неуправляемый Случай. А у вас – все вожжи были в руках. И подумать только – скольких людей вы могли осчастливить!
От их бесед генерал поначалу старался быть подальше. Могло же быть, что Опрядкин его подселил нарочно к явным врагам, чтоб подследственный ужаснулся, до чего докатился он, в какой компании оказался. Или же это были «наседки», назначенные спровоцировать его, чтобы потом навесить ему «недонесение». Многое было тут подозрительно: в камеру приводили с допросов – а чаще приволакивали – избитых, окровавленных, языком не ворочавших от смертной усталости, эти же двое приходили целехонькие, их вроде бы пальцем не трогали. Но понемногу, к его удивлению, проходила изначальная неприязнь к явным врагам, а с нею вместе рассеивались и подозрения. Выпал случай заметить, что свои прения они вели и без него. А не трогали их потому, что они в своих винах не запирались, а бывший корниловец так даже своею гордился. И разве его, Кобрисова, если не считать линейки, так уж тронул Опрядкин?
И пора же было открыться им, никуда не денешься. Как-то они втянули и его в откровенность, он им поведал о танках и Мавзолее – с опережающей усмешкой, как о несусветной чуши. Оба выслушали внимательно и задумались.
– А боекомплект был? – первым спросил корниловец.
– Боекомплект? – Это генералу как-то не приходило в голову.
– Ну да, снаряды, патронные ленты к пулеметам. Не собирались же вы, товарищ красный генерал, драгоценную усыпальницу гусеницами давить.
– Это же самое важное, – сказал товарищ прокурора. – Это меняет все дело.
– Мог и быть, – отвечал генерал. – В часть пригнали укомплектованными. А в парадах с танками никогда не участвовал.
– Говорите, что не было, – сказал корниловец. – Кто станет проверять? Они тоже лени подвержены, как и все мы.
– Ошибаетесь, дорогой, – возразил товарищ прокурора. – Им ничего не лень! Они и подложить могут задним числом.
– Вот так и говорите, если на то пойдет, – сказал корниловец. – «Вы же сами и подложили». Главное, чтобы вы первый заявили, что не было боекомплекта. И добейтесь, чтоб это в протокол вошло.
Получилось, однако, не так, как советовали генералу соседи. Опрядкин его возражение выслушал, наливаясь лицом, и при этом он медленно, один за другим вытягивал ящики письменного стола, а затем разом их задвинул дверцей – с грохотом, от которого генерал даже вздрогнул.
– Фотий Иванович, – заговорил Опрядкин, вышагивая по кабинету, животом вперед, разбрасывая ноги в стороны и рубя воздух ладонью, – да если б был он, боекомплект, если бы были снаряды, я бы с вами не разговаривал. Я бы вас вот этими руками растерзал, удушил бы. А вот потому, что не было, я и говорю: «покушение». Ну черт с вами, оформлю через статью девятнадцатую – как «намерение». От которого по какой-то причине отказались. Но не потому, что вдруг обнаружилось отсутствие боекомплекта. Придумайте что-нибудь убедительней. Я от вас высшую меру хочу отвести, а вы мне помочь не желаете. Я вам хочу десятку оформить, так давайте же вместе, вдвоем, поборемся за эту десятку!
Генерал уже и не знал, что отвечать на это.
– Но снарядов же не было! – твердил он упрямо. – Патронов к пулеметам – не было!
Опять он вздыхал, Опрядкин, и брался за свою линейку.
К некоторому даже удивлению генерала, в камере предложение Опрядкина было воспринято и рассмотрено вполне серьезно.
– Это не так кровожадно, как на первый взгляд кажется, – сказал товарищ прокурора. – Он предлагает компромисс – и взаимовыгодный. Ведь ему тоже надо что-то представить начальству, а вы без десятки все равно отсюда не выйдете. Можно построить очень даже трогательную версию на том, что отказались от покушения. Увидели обаятельные лица вождей, поразились обликом товарища Сталина… что-нибудь в этом роде. И устыдились. Точнее – ужаснулись. Так правдоподобней. Совсем отрицать хуже. Нужно же и следователю дать кусочек хлебца с маслицем.
Угрюмый корниловец этот вариант забраковал напрочь.
– Не стоят они вашего «правдоподобия». Нашли компромиссы – между кошкой и мышкой! Глухая несознанка – вот лучшая защита. Или он должен признать, что взяли боекомплект на парад? Да за это одно – к стенке. Даже если правду можно сказать, все равно врите. Спросят, кто написал «Мертвые души», – говорите: «Не знаю». Гоголя не выдавайте. Зачем-то же им это нужно, если спрашивают. А впрочем, – прибавил он, оглядев генерала взглядом отчужденным, едва не презрительным, – я ведь исхожу из своего опыта. У вас опыт – другой. Вся ваша жизнь, товарищ красный генерал, доселе была, в сущности, компромиссом. Так что, может статься, вы со своим следователем и поладите.
Стена отчуждения все время стояла меж Кобрисовым и обоими его соседями, и за надежных советчиков он их все-таки не держал. В глубине души – в такой глубине, что он постыдился бы себе признаться, – он не стремился эту стену разрушить, он ее даже укреплял, внушая себе, что у соседей все-таки были, не в пример ему, основания находиться здесь и ждать расстрела. Они, как уже, верно, сформулировано было в их обвинительных заключениях, активно боролись против советской власти, он – активно ее защищал. И то, что годилось для них, не могло относиться к нему. Не вполне исключалось, что он бы мог со своим следователем и поладить.
Еще и то способствовало разобщению, что им, москвичам, регулярно доставлялись передачи, а ему, иногороднему, оставалось довольствоваться кашей на хлопковом или конопляном масле, которую приносили в ведре и вышвыривали ему половником в подставленную миску, фунтом липкого хлеба, двумя кусочками сахару и чаем из сушеной моркови и яблочной кожуры; этого было мало ему, и это огорчало едва не до слез; он съедал свой обед, так пристроясь, чтоб не видели его лица. Он себя стыдился, он стыдился унижений, каким подвергали его, и не понимал, что тем он себя унижает еще сильнее. Но вот как-то увидел он, что его соседям передачи от жен или детей, которые не отказались от них, доставляют не столько радости, как можно было бы ожидать; корниловец, съедая домашние пирожки с мясом, разломанные надзирательскими пальцами, еще больше мрачнел, а розовый барин, разложив снедь на койке, долго смотрел на нее и проникался к себе такой жалостью, что на глаза у него навертывались слезы. Однажды генерал засмотрелся на него слишком открыто и продолжительно, и товарищ прокурора, заметив его взгляд, расценил это по-своему. Он густо намазал большой кусок хлеба маслом, а сверху нагрузил толстым пластом колбасы и все это протянул генералу:
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?