Текст книги "Генерал и его армия. Лучшие произведения в одном томе"
Автор книги: Георгий Владимов
Жанр: Литература 20 века, Классика
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 23 (всего у книги 75 страниц) [доступный отрывок для чтения: 24 страниц]
– Но мы же как-никак радио слушаем. Вождь любимый – из Кремля говорил.
– Почему ты так уверен, что из Кремля? Если тебе говорят, что это передает радиостанция «Коминтерн», так ты думаешь – из Москвы? А может быть, из-за Урала уже вещают? Из Сибири? Из-за Полярного круга?.. Нет, какая наивность!
– Может, и так. Да что-то блазнит мне, что Москва не сгинула!
– Это ты себя убеждаешь. Это политика страуса. Значит, еще не понял ты, что все погибло. И тебе не только армию придется взять на себя.
– А что еще? – спросил генерал едва не испуганно.
Кирнос, подняв к нему лицо, искаженное мукой, выкрикнул:
– Все! Буквально все!
– Ну-ну, – сказал генерал примиряюще, – перегрелся ты, возьми фляжку у меня в подсумке, водички попей…
Кирнос продолжал, словно бы не слыша его, а может быть, и впрямь не слыша:
– Тебе выпала историческая роль: принять на себя все руководство страной, объявить себя единовластным и полномочным диктатором. Да, диктатором. И кто будет этому сопротивляться – предъявить ультиматум. Если не примут, перебить беспощадно. Да! «Если враг не сдается, его уничтожают».
– Господи, твоя воля. – Генерал возражал терпеливо, как будто уговаривая больного. – Хорошую ты мне работу придумал.
– Я не придумал. Так складываются обстоятельства.
– Да зачем это мне? Почему мне?
– Потому что больше некому.
Вспомнив, должно быть, свои же слова: «не может быть, что мы такие одни», он добавил:
– Ну, возможно, еще десяток-другой генералов найдется, которым этот бардак осточертел. Пусть будет – совет. Или – военная хунта. Или черт его знает, как это будет называться, не важно, лишь бы страну спасти, завоевания революции!.. Почему-то я думаю, что ты будешь – старшим. А я при тебе комиссаром. Я помогу тебе избежать многих ошибок…
«А своих не наделаешь?» – подумал генерал.
Остальной путь до вечера Кирнос молчал, погруженный в свои загадочные раздумья. Разговорился за ужином, в хате, словно и не замечая хозяйки-старухи, собравшей им на стол с дюжину картофелин в мундире, две больших луковицы, бутылку мутного самогона.
– Можно объявить себя военным диктатором, – сказал он, макая картофелину с лепестками неснятой кожуры в тряпицу с солью. – Но лучше – народным президентом. Которого выбрала армия в ситуации чрезвычайной. Это не противоречит духу марксизма-ленинизма, а если угодно, то и букве – учению о вооруженном восстании. Революция обязана себя спасать любыми средствами.
Хозяйка, приглашенная выпить с ними, взглядывала на Кирноса испуганно-уважительно. Едва ли что понимала она в речах двух фронтовиков, поедавших ее картошку, и, верно, не чаяла услышать эту музыку в бедной своей хате, в которой вчера только побывали немцы – и пренебрегли, ушли. И непонятно было, как же эта музыка, возвратившаяся из недавних времен, звучала в ее ушах – сладостно или зловеще? Об этом спросил себя генерал, приняв некую дозу, так горячо, блаженно растекавшуюся внутри. И еще о том он подумал, что, наверное, прав был Верховный, когда во всех подозревал врагов. В сущности, каждый мог им стать. Но ведь сам же он эту вражду и породил.
Генерал хотел спросить у Кирноса, что он про это думает, но такие вопросы нельзя было задавать даже и в тылу врага. Впрочем, когда беседа приняла пьяный оборот, Кирнос об этом заговорил сам, прихлопнув ладонью по столу и затем помахивая перед лицом генерала длинным согнутым пальцем:
– Он… ты знаешь, о ком я говорю… он должен быть низложен. Это первое, что надо сделать! И судить всенародно. Он должен ответить за все свои преступления.
Генералу, хоть он думал сходно, отчего-то захотелось противоречить:
– Что ты так на него свирепствуешь? Тебя лично – чем он обидел?
– Я понимаю твой вопрос. «Кем бы ты был, неистовый еврей, если б не революция, не советская власть? Ты бы свой нос не высовывал из местечковой лавки, где торговали все твои предки до четвертого колена». Шучу, Фотий Иванович… Это – под влиянием возлияния… Итак, отвечаю: меня лично ничем советская власть не обидела. Мне революция, можно сказать, открыла все пути. Имею политическое образование, которого ты таки не имеешь, возможность жить идеями, духовной жизнью. И что же, я за это должен ему простить тридцать седьмой год?
Генерал удивился, что именно такого ответа и ждал:
– Да что за год такой интересный, скажи на милость! Вот слышал я… в одном заведении, где пришлось мне сорок дней побывать: «Сейчас еще что, а вот тридцать седьмой!» Ну что же тридцать седьмой? А то, что самих начали хватать, «своих», которые других раньше хватали. Забыл Тухачевский, как он кронштадтцев на льду расстреливал и в проруби спускал? А вспомнилось, поди, когда самого… Главное – самого. Не-ет, я не в обиде на него за тридцать седьмой. Да за одно то, что он Белу Куна шлепнул, я б ему памятник поставил. Этот Бела Кун тридцать тысяч офицеров пленных расстрелял в Крыму. Которые по его призыву к его сапогам оружие принесли и положили. Могли бежать, но не бежали, остались новую Россию строить – революционную! А он их собрал – что значит «собрал»? предложил собраться – и всех перестрелял в долине.
– Он свое получил, – сказал Кирнос. – Я согласен, многие свое получили справедливо – за настоящие, не выдуманные преступления. За то, что уничтожали испытанные партийные кадры…
– В чем испытанные? В живоглотстве, в живодерстве, ты меня прости. Я так говорить могу, потому что и сам руку прикладывал к неправому делу. И прощения себе не нахожу. В молодые годы я за басмачами гонялся. Да кто такие эти басмачи – с ихними английскими маузерами? Где они скачут на своих арабских скакунах? По московским улицам? Нет, по барханам своим. Да я-то зачем полез в ихние барханы? Я-то чего грудью встал за бедных дехкан? Они меня об этом просили? Еще придет время – внуки этих дехкан песни сложат про басмачей – и национальными героями назовут. Вот как!..
Хозяйка им постелила на полу, накрыв цветистой занавеской два полушубка. Генерала вполне устроило это ложе, мощам Кирноса оно было жестко, он постелил еще и шинель.
Спали, накрывшись одной шинелью, но вскоре генерал почувствовал, что лежит один. Кирнос сидел на лавке у окна, в которое яростно светил молодой месяц, курил, что-то шептал про себя. В звенящей тишине ночи, с таким уютным пиликаньем сверчка, был пугающе странен этот шепот, похожий на страстную молитву.
– А примет ли она, Россия, свободу из наших рук? – спросил генерал.
Кирнос, тяжко вздохнув, ответил, что сам об этом думает и просит дать ему еще немножко подумать. Утром, едва тронулись дальше в путь, он продолжил этот разговор с полуслова:
– Что значит «примет ли»? Есть историческая необходимость, народ это обязан понять и поймет. Мы установим подлинное коммунистическое правительство. В духе священных для нас заветов Ленина. То, о котором мечтали лучшие умы человечества. То, что и называется «диктатура пролетариата», а не тирана, возомнившего себя гением. Если только получится у нас, я благословлю эту войну!
Генералу от этих слов делалось уныло. Не под эту ли музыку – «диктатура», «священные заветы» – стоял он на коленях в углу и протягивал руки для битья линейкой? Умереть за Россию, за народовластие – это да, это понятно. Но умереть за «диктатуру пролетариата»? А что это? Те чумазые слесари и такелажники, те грузчики и шоферы, которые опохмеляются пивом у ларьков и говорят непечатно о бабах, – это их диктатура? Да что они про нее знают?
Кажется, он свои мысли все же выразил вслух, потому что Кирнос откликнулся:
– Но мы установим диктатуру человечную. Которую каждый примет как свою.
– А такие бывают?
– Мы установим, чего бы это ни стоило!
– Правильно. А кто возражать будет – того к стенке.
– Что ж, расстрел во имя человечности, самый массовый и жестокий – я за. Но это в последний раз!
…Лошадь погибла где-то между Оршей и Ярцевом. Нежданно зашли над лесом «юнкерсы» и сбросили бомбовый запас на головы людей, не успевших не то что разбежаться, но хотя бы пасть на землю. Генералу никто не помог, он остался в седле и только ждал, удивляясь, отчего так долго не впиваются обильные осколки, визжащие над ухом, не изрешетят его и лошадь. Ему не досталось, досталось ей. Впервые с тех пор, как научился ездить верхом, он утратил власть над лошадью; не слушаясь рывка поводьев, она кинулась вскачь сквозь кусты и попала обеими ногами в какую-то рытвину или в барсучью нору. Сквозь грохот бомбежки он услышал треск ломаемой кости и затем жалкий задушенный, едва не человеческий вскрик. Упав, она ему придавила больную ногу, он света невзвидел от боли, а она продолжала биться, порываясь встать и снова падая…
Подбежавший Кирнос не знал, что делать, как помочь ему выпростать ногу.
– Она встать не может, Фотий Иванович. Обе ноги передние…
– Знаю, что передние, – прохрипел генерал. – Пристрелить ее надо. Быстрей!
Кирнос, выхватив пистолет, направил его в морду лошади и так сморщился, побелев лицом, как будто в него самого направили вороненое дуло.
– В ухо! – кричал генерал. – Самое верное!..
Кирнос, вставив пистолет в ухо лошади, которая сразу и странно притихла, бесконечно долго не нажимал на спуск.
– Да не мучь ты ее! – взревел уже генерал, едва не теряя сознание.
Кирнос, отвернув лицо, выстрелил. Несколько секунд спустя решился он взглянуть на дело рук своих – и ужаснулся разбухшему, раздавшемуся черепу, выпученному глазу. Лошадь перестала биться, но вылезти генерал все не мог. Кирнос, точно в столбняке, замер во весь рост под осколками. Помогли трое бойцов, которые, передвигаясь на корточках, оттащили лошадь за хвост.
– Ты в жизни в кого-нибудь стрелял? – спросил генерал.
– Никогда. В первый раз.
Лошадь раздобыли другую, много хуже убитой. С той крепкой литовской кобылкой, могшей чуть не призы брать, было не сравнить водовозного флегматичного мерина, с отвислым брюхом и нелепыми белыми пятнами по буланой масти.
Кирносу мерин не понравился, вызвал едва ли не омерзение.
– Типичное не то, – сказал Кирнос. – При первой возможности достанем тебе совсем белого.
– Белых в кавалерии не бывает. Бывают – соловой масти. И тогда будет истинное коммунистическое правительство?
Шутка тоже не понравилась Кирносу. Он промолчал.
На другой день он изложил свой план – ему не под силу осуществлять защиту идей с применением оружия, для этого нужны другие свойства души. И он сосредоточится исключительно на руководстве партией.
– Это моя стезя. А ты отвечаешь – за армию.
Генерал покорно свою обязанность принял.
– Надо еще подобрать способных командиров – возглавить руководство военной промышленностью. В наших рядах такие есть. Но самое главное дело – на тебе и на таких же боевых генералах. Надо переломить ход войны. Выиграть эту войну. Ты – сумеешь.
– Думаешь, так уж я в стратегии силен?
– А кто такие были Чапаев, Котовский, Фрунзе наконец? В военном отношении были неучи, не в пример тебе. Но был в них революционный дух, вот чего тебе не хватает. Надо же наконец-то вплотную познакомиться, что писали Маркс и Энгельс, что говорил Ленин. Тебе бы кое-что почитать. Хотя бы «Критику Готской программы». У меня она как раз законспектирована.
– Я и саму-то Готскую программу не читал.
– Саму – не надо. Надо – критику. Ты поймешь, что жил до сих пор в темноте. Ну, скажем, в полумраке. А здесь ты попадаешь совсем в другой мир, где все просто, предельно понятно, кристально ясно.
Ночью приснилась генералу «Критика Готской программы». Он ее увидел отчетливо – в белом балахоне, с прорезями для глаз. Она выходила к нему, приплясывая, как на танцульках деревенских выходят девки к парням, вызывая отколоть коленце. Почему-то было ясно, что это женщина и что она – неживая, и почему-то ее звали «Критика Готской программы». Кажется, она сама так себя называла. Проснулся он удивленный и несколько расстроенный: «Ох неспроста бабы снятся!»
Однажды – уже под Ярцевом это было – прибилась, вырвавшись из своего окружения, группа человек в семьдесят. Кирнос, выявив коммунистов, поставил их на партучет, провел с ними краткую политбеседу. Впрочем, суетливых этих сокращений: «партучет», «политбеседа», которые жизненного времени отнюдь не сберегают, он не употреблял, но всегда – «партийный учет», «политическая беседа». Вернувшись, он рассказал о «случае возмутительном» – как эти люди попали в засаду. Завела их к немцам вертлявая бабка, у которой всего-то конфисковали кабанчика. Конфискацию она приняла спокойно, разве что губы поджала, и вызвалась проводить гостей в соседнее село, где будто бы немцев еще не было. А они там были. И она это знала. И еще кричала: «Так вам и надо, извергам, всю жизнь порушили, испакостили, изговняли, так пусть вас тут всех перестреляют!»
– А не перевелись еще Сусанины на святой Руси, – подивился генерал. – И что ж, укоротили бабку? И речь бабкину, и бабкин век?
– Да, пришлось… Без суда. Я понимаю… Но есть же законы военного времени!
– А той бабке небось всего пятьдесят стукнуло…
– Не знаю. Ты что, жалеешь ее? Ту, которая за кабанчика сочла возможным человеческими жизнями расплатиться?
– Расплатилась-то она, – заметил генерал, чем вогнал Кирноса в мрачное раздумье. – А представляешь, что был для нее этот кабанчик? Небось имечко было у него. А как же, покуда растят его – член семьи. А перед тем как зарезать, прощения у него просят. И почему ж его надо было под мобилизацию отдавать? За что?
Кирнос, снизу вверх, посмотрел удивленно, сказал то ли серьезно, то ли шутя:
– Вот не знал, что у генерала Кобрисова кулацкие настроения.
– А нет кулацких настроений. Они – человеческие. Ты мне скажи, комиссар, вот этого коника мы по какому праву конфисковали у сельчан?
– По праву армии. Население обязано считаться с нуждами армии.
– Не то говоришь, Евгений Натанович. Армия имеет права, когда она защищает население, когда наступает. А когда она драпает – нет у нее никаких прав. Молочка попросить – и то нету. Только водички из колодца.
– Спорно. И к чему ты это ведешь?
– А к тому, что мы всегда все по праву берем – и все авансом, все в кредит. Когда ж отдавать будем? И чем?
Кирнос, с лицом, которое сделалось от злости каменным, сказал упрямо:
– Есть обстоятельства, когда надо суметь подавить в себе жалость. Сентиментальность – только выглядит как человечность. Но это – суррогат. Истинная человечность бывает иногда на вид страшна. Но – оправданна.
Ответная волна злости затмевала генералу голову, стучало от нее в висках. Как ни странно, а первым, кого пришлось бы расстрелять, оказался бы Кирнос. Чем не диктатор, дай только волю! Но если пришло на ум, что кого-то для общего счастья надо в расход пустить, то почему не с него начать, с Кобрисова?
Некоторое время двигались молча, затем генерал спросил:
– А ты, Евгений Натанович, крестьянские волнения подавлял?
– Не приходилось. Но что такое классовая борьба в деревне, я представление имею.
– Да? – удивился генерал. – А я вот не имею. Хотя, можно сказать, поучаствовал. Вот хочешь, расскажу тебе про классовую борьбу? В одной волости помогали мы с коллективизацией. Не так чтобы сильно возражал народ, но надо было семенной фонд обеспечить будущему колхозу, а с этим делом всегда сложности большие. Так что пришлось оказать помощь… не останавливаясь перед применением оружия. И вот, крепкий мужик один, по-нашему с тобой – кулак, попросил соседа-бедняка, Афоню… вот, даже имя запомнил… попросил спрятать у себя несколько мешков зерна. Тот согласился – не за деньги и не за долю хлеба, а вовсе бесплатно – потому что не любил этих экспроприаторов, то есть нас с тобой не любил, а хозяев крепких, наоборот, уважал, считал – тот богат, кто умеет свое беречь и использовать, а не тот, кто чужого нахапал. И не думал никто этого Афоню обыскивать… Посадили кулака в холодную – на хлеб и воду, сказали, что сгноят, если не скажет, куда упрятал зерно. День на десятый он сознался. И где хлеб, сказал, и кто его прячет. Взяли того Афоню, повезли в райцентр, на показательный суд. На одной подводе они с кулаком ехали. И он соседа простил по-христиански. Ни словом не попрекнул того, кто его выдал, всю его судьбу покалечил. А ждала их обоих судьба лютая, одно облегчение – что короткая… А кто же классовый враг-то был? А я и был, Фотий Кобрисов, нынешний советский генерал. И вот понял я: армия существует не для этого. Не для того, чтоб я баб и стариков побеждал да принуждал. Что это за «преобразование» такое, что должны его под дулами и штыками проводить?
Кирнос ни слова не сказал в ответ.
…К августу стало совсем худо. Едва тащилось усталое ослабевшее войско, в изодранном обмундировании, в обувке, которая просила каши, да и десяткам тысяч ртов этой каши уже не хватало, армейские обозы истощились вконец, а земля, по которой шли, была разграблена и нища. С огородов все уже было вырыто, на полях сожжено, в лесах сорвано и убито все, что могло быть пищей. Уже не нужно было призывать командиров отказаться от своего дополнительного пайка в пользу бойцов, голодали все одинаково, и генерал голодал со всеми наравне. Подступало бездонное безвылазное отчаяние.
В таком вот отчаянии, когда с утра во рту маковой росинки не было и не обещалось быть, они с Кирносом сидели на земле, прислонясь спинами к дереву, бессильные пальцем шевельнуть и языком. Кирнос еще вдобавок мучился без курева.
И вышел на поляну солдатик – в горбатой шинельке с бахромою на полах, – пригляделся к ним, склонив набок голову в добела выцветшей пилотке, и произнес в горестном изумлении:
– Бог ты мой, командующий с комиссаром не евши сидят, бедненькие. А нам-то хоть сухари выдали. Дай-кось поделимся.
Сунув руки в карманы едва не по локоть, перегибаясь с боку на бок, он что-то нашарил, вытащил каменный армейский черный сухарь и разломил его надвое.
– Нате-кось, поточите зубки.
Предприняв такие же глубокие изыскания, он вытащил и ссыпал Кирносу на ладонь горстку махорки, вперемешку с сухарными крошками. Двое высокорослых и вышестоящих мужиков смотрели оторопело в курносое лопоухое лицо солдатика, едва достававшего, наверно, до плеча им. Они не догадались поблагодарить его, а он того и не ждал; ушел довольный, что кого-то сумел ублажить, сам себе объясняя убыточную свою щедрость:
– Нельзя ж так людям – совсем без ничего.
Генерал Кобрисов, с сухарем в руке, чувствуя в горле комок, скосился на Кирноса – у того в глазах стояли слезы. Стыдясь их и злясь на себя, он их утирал кулаком с зажатой в нем махоркой.
– Я это не смогу забыть… Никогда! – выдавил он из себя. – Я судил о жизни и ничего о ней не знал, а теперь я знаю все. И я благодарю войну – за то, что дала мне это узнать.
Генерал говорить не хотел. Он знал, что голос его прервется.
– А мы даже не спросили, как его зовут, – сказал Кирнос. – Наверно, и спрашивать бессмысленно, это он и есть – народ… О котором мы оба с тобой ничего не знали.
«Так сразу ты все узнал, – подумал генерал. – Даже завидно. А я вот и раньше не знал, и еще больше не знаю».
…По всем прикидкам генерала, он должен был вывести армию куда-то севернее Москвы, скорее всего к каналу Волга—Москва, который мог бы стать рубежом окончательным. Он таким и стал, когда в ноябре подползли к нему танки Рейнгардта и Геппнера. Есть сведения, что немцам удалось даже переправиться через канал, но лишь на сутки, и место переправы оказалось, по-видимому, ближайшим для них подступом к Москве. По одним отсчетам, это в семнадцати километрах от нее, по другим – в тридцати пяти. И то и другое верно, все дело в том, откуда считать – от Окружной железной дороги, бывшей тогда границей города, или от Спасской башни Кремля, служившей издревле как бы начальным верстовым столбом. Суждено и генералу Кобрисову принять участие в тех боях и выбыть из них по оплошности – может быть, извинительной, – чтоб быть чудесно спасенным руками Шестерикова и наступлением Власова. Но это случится в декабре, а в августе 1941-го было еще так далеко до Волги, которую мечтал он потрогать концом копья…
…В августе он дошел до малого городка под названием, которое показалось ему знаменательным: Владимирский Тупик; в тридцати километрах от него брала начало из родника другая великая река России – Днепр. Впрочем, и об ее истоке не узнал он, поставлена ли над ним часовенка или нет. Вероятно, он проявил бы побольше любознательности и упрямства, если б мог предвидеть, что когда-нибудь свяжется его жизнь с тем же Днепром, но в его полноводном течении, с плацдармом на Правобережье, с городишком Мырятином, с другой армией, не этой, которую он потерял, отправясь на французский коньяк в Большие Перемерки.
В этом Владимирском Тупике впервые за войну увидели трамвай. Может быть, то была единственная на весь город линия, у нее и номер-то был первый. Вагоны, один красный, другой синий, были с двумя токосъемными дугами – во избежание вольтовых вспышек ночью. Здесь блюли светомаскировку. Стекла вагонов были крест-накрест заклеены полосками газетной бумаги, и трамвай вез на себе плакат: «Трус и паникер – пособники врага!» Все в этом мобилизованном воинственном трамвае показалось генералу трогательным и беспомощным. Он необъяснимым чутьем почувствовал, что перед ним до самой Москвы – едва ли не пустое пространство. И он представил себе, как его пересекает орда войск, врывается в столицу, растекается по ее улицам и площадям, как его танки, невесть откуда взявшиеся, лязгают по брусчатке и наполняют городской пейзаж черным дымом. Он первым делом отворяет все тюрьмы, а затем, надев шпоры, сопровождаемый своими командирами и толпою недавних арестантов, входит в ворота Кремля, поднимается широкой лестницей, идет по ковровым дорожкам высочайшего учреждения. Здесь обрывалась его фантазия. Далее он не заглядывал – как человек военный, который не привык строить далеко идущие планы. Никогда ни одно сражение не было по такому плану выиграно. Война сама подскажет, что делать.
Стало вдруг ощутимо, что впереди уже никаких немцев нет. Похоже, они на что-то напоролись и растеклись в стороны, опасаясь попасть между двумя огнями. Казалось, уже и нет препятствий все же дойти до того родничка, но вдруг головная застава уперлась в чью-то оборону и была обстреляна. Разведка принесла новость: там, в окопах, слышится явно русская речь. А затем понемногу, постепенно стало происходить то, что и всегда бывает в таких случаях, когда наступающие и обороняющиеся говорят на одном языке. Плотная оборона оказалась вполне проницаемой, нашлись такие смельчаки, назвавшиеся «ходоками» или «землепроходцами», которые сквозь нее хаживали погостить и возвращались. С той стороны тоже были «ходоки» и «землепроходцы», они смущенно выведывали: «Вы ж не против нас, верно?» Так, сутки напролет, стояли одна против другой две силы, неизвестно чем и почему разъединенные и томимые взаимным притяжением.
И вдруг все оборвалось. От последних гостей стало известно, что весь передний край в одну ночь заполнился частями НКВД. И как будто передний край отсекли, он ощетинился пулеметными гнездами, засадами снайперов; где протоптаны были тропы мира, поднялись ряды кольев с прядями колючей проволоки, зазмеились в травах и лопухах спирали Бруно. А где и так нехожено было, выросли таблички, извещавшие путника о минных полях. Затем появилась громкоговорительная установка, огласившая окрестность призывами переходить к своим, не слушаясь провокационных приказов командиров. Гарантировались освобождение от наказания, возможность – после надлежащей проверки – встать на защиту любимой родины.
Генерал с Кирносом слушали это сквозь распахнутые окна хаты, на окраине села, и оба молчали. Кирнос был мрачен и нахохлен, лоб его бороздили мучительные складки. Он курил и морщился, не поднимая взгляд. И отчего-то было впервые неловко вдвоем.
Затем появился в небе двухмоторный десантный Ли-2, с красными звездами на крыльях и фюзеляже. Это был первый самолет, от которого не надо было прятаться. И люди, высыпавшие на улицы, смотрели на него завороженно. Он полетал кругами, должно быть что-то высматривая, затем от него отделились и зависли над лесом три парашюта.
Были у троих этих посланцев одинаково жесткие лица с глазами ястребиными, которые сверлили и повелевали, вынуждая к заведомой покорности. Было похоже, они себя подготовили к возможной смерти и перешли ту грань, за которой уже ничего не страшно. И оттого неподавимый страх возникал в душе собеседника. Такие лица, подумал генерал, бывают, наверно, у расстрельщиков. Позднее, повидав эту категорию людей, он убедился, что у хорошего расстрельщика, любящего свое дело, лицо зачастую пухловатое и задумчивое, рот небольшой, чувственный и женственный, а глаза мечтательные, с поволокою. Нет, перед ним были отчаюги, боевики, профессионалы ножа, стрельбы навскидку, костоломных и смертельных ударов руками и ногами. Такие часто вербуются из блатных.
Один из них, с перебитым носом, представился старшим, второго тоже назвал по имени и званию. Третьего почему-то ни он не назвал, ни сам тот не назвался. Этого можно было и не заметить, но за генералом был уже тюремный опыт, камерные предания, из которых он почерпнул, что во всякой группе славных чекистов есть непременно один, который себя не называет; он-то и есть главный. В разговор этот неназываемый не вступал, а только смотрел в упор с нескрытой враждебностью.
Они потребовали оставить их наедине с командующим. Кирнос взглянул на генерала вопросительно и тотчас опустил голову и застыл, как будто ждал себе приговора. Было несколько тяжких секунд, покуда генерал размышлял, а те трое не сводили с него взглядов. Он думал о том, что это всего лишь излюбленная их «проверка на вшивость» и что подчиниться ей унизительно, но не менее унизительно ей воспротивиться, выказав тем свой страх. Он не думал о том, что в эти секунды решает он судьбу другого человека.
– Подожди у себя, Евгений Натанович, – сказал он как можно спокойнее, беззаботнее, всем видом не придавая важности этому требованию парашютистов. – Мы тут с товарищами ненадолго…
Кирнос встал медленно, точно бы отклеиваясь от лавки, с бледным, сразу обострившимся лицом, зачем-то расстегнул и застегнул свою драгоценную сумку, еще раз взглянул на генерала – показалось, с укором и жалостью. Никто из них троих не смотрел на него, покуда он не вышел.
– И охота вам была с неба прыгать? – сказал генерал. – Хорошо, что ноги не переломали об деревья. А что б вам было чинно не прийти, парламентерами?
– Это как? – спросил старший, обдав его ледяным взглядом. – К вам с белым флагом?
Тот, который не назвался, смотрел с презрением.
– Не учел, – сказал генерал, – что так нынче положено встречать окруженцев.
Было тягостное унылое чувство разочарования: вот он пришел к своим, к соотечественникам, о встрече с которыми все же не переставал мечтать, а вышло, что прежде всего утратил свободу, какая была у него в самые горестные дни, в задымленных лесах и вонючих болотах, и теперь остается лишь пригнуть голову и покорно стать в стойло. Кто еще так мог бы встретить его, кто еще так обожает соотечественников своих, как русские?
– Какие намерения, генерал? – спросил старший, с перебитым носом.
Второй смотрел так, словно вот сейчас выстрелит. Третий, который не назвался, его усмирил взглядом, в котором ясно читалось: «Погоди, никуда он у нас не денется».
– Куда ж мне от вас деться? – сказал генерал. – Вы намерения мои наперед знаете.
– Отчасти знаем, – сказал перебитоносый, с неопределенной угрозой в голосе, налегая локтями и грудью на стол, за которым сидел против генерала, – и кое-какие настроения, имеющие место в вашей, с позволения сказать, группе войск, себе представляем.
– С позволения сказать, у меня армия, – сказал генерал.
Никто из троих не возразил ему, но как не возражают сморозившему явную глупость. А в голове пугающе пронеслось, что, наверно, кто-то же слышал его с Кирносом беседы и как-то сумел передать – да через тех же «ходоков», «землепроходцев»…
– Ваше соединение, – сказал старший, – придется расформировать по отдельным частям. Есть указания о выходящих из окружения. В таком виде ваша армия существовать не может. Будете противиться – предъявлю вам ордер на арест. На ваше имя, подписанный.
– Вы рискуете. Не забудьте – находитесь в расположении моих войск.
– Мы вас отсюда выведем и черезо все расположение проведем под конвоем, без ремня. Уверяю вас, генерал, ни один человек из вашего войска за вас не вступится.
Тот, который не назвался, застыл и, казалось, моргать перестал, смотрел колючими глазами в упор. Второй смотрел на него вопросительно: может быть, не церемониться, взять и скрутить? И то и другое показалось генералу разыгранным приемом. Не раньше они его могли бы вывести под конвоем, чем он отдал бы приказ разоружиться. Иначе зачем бы им тратить время на беседы? Но едва отдаст он этот приказ, они его уж точно скрутят.
– Как люди военные, – сказал генерал терпеливо, – вы должны понимать, что выход из окружения такой массы войск – дело сложное и опасное.
– Как военный человек, – сказал старший, – вы тоже должны понимать: наши люди идут на риск, когда выходят на соединение к неизвестным частям. Неизвестно, кто вы такие в данный момент. Может быть, продались давно немцам. Может, нападете и всех нас перестреляете, как куропаток.
Веселая мысль пришла в голову генералу, и он ее высказал:
– Почему ж так неуверенно: «Может быть, продались», «Может быть, нападете»? Неужто людей ваших, осведомителей, не было в моей армии?
– Я только указываю основания для законного недоверия, – сказал старший. – А без наших людей нигде не обходится. И они представили свои рекомендации. Потому и настаиваем на разоружении.
Генерал закрыл глаза на несколько мгновений, ощутил себя как бы в одиночестве, где можно было принять верное решение, и сказал:
– Оружие сдать отказываюсь. Противник от меня в опасной близости. Оставить людей на фронте безоружными хоть на час – это гибель. Этого я не прикажу. Можете в меня стрелять. Можете убить, но тогда уже вам самим придется объявить моим людям, чтоб сложили оружие. Жалко, я не увижу, что они с вами сделают.
Все трое переглянулись. Такой поворот беседы, очевидно, был у них предвиден. Тот, который не назвался, еле заметно кивнул.
– Тогда так, – сказал старший, – по одному полку, в походном строю, оружие – тоже по-походному, на ремне за спиной. Орудия, минометы зачехлены, снаряды и мины, если они есть, отдельно.
– В общем, шаг вправо, шаг влево – считается побег?
– Считается – сопротивление. Выходить в строго указанные время и место. В других местах, при попытке прорваться, будете расстреляны артиллерией и танками.
– А у вас они есть?
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?