Текст книги "Генерал и его армия. Лучшие произведения в одном томе"
Автор книги: Георгий Владимов
Жанр: Литература 20 века, Классика
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 21 (всего у книги 75 страниц) [доступный отрывок для чтения: 24 страниц]
Камера обещала запомнить и пожелала ему освободиться с полсрока.
К генералу он подошел попрощаться отдельно:
– Мой генерал, я навсегда запомню наши беседы у параши. Они были чрезвычайно интересны, полезны и плодотворны. Вы согласны?
– Я тоже запомню, – сказал генерал.
– Это не может быть иначе. Ах, мой генерал, неужели вы все это когда-нибудь забудете? Нет, вы теперь – другой. Но я хочу надеяться, что вы стали христианином, который уже знает, что он христианин, и равно любит как друзей своих, так и врагов. И когда грянет тяжкий час для нашей бедной родины, вы, мой генерал, покажете себя рыцарем и защитите ее – со всей человеческой требухой, которая в ней накопилась.
– Не знаю, – сказал генерал. – Да кто их защищать-то будет, сукиных сволочей, когда они такое творят!
– Вы, мой генерал. И – наилучшим образом!
Они обнялись, похлопали друг друга по спине и прослезились немножко.
После отбытия этих троих он себя почувствовал совсем одиноко, тоска обострилась, но с теми, кто их сменил, он уже не хотел сближаться. Он – думал.
Он думал о том, что человек обязан выйти с ружьем в руках на порог своего дома и защищать этот дом и свою семью, не щадя своей жизни. Безоружный, он обязан умереть достойно, не целуя сапоги палачам. Но кто осудит, если мучения пыток он не вытерпел, не согласился терпеть, да просто не рассчитан на это – как танк не рассчитан, чтобы его резали газовой горелкой! И он твердо решил: когда они его позовут в ту комнату – почему-то ему казалось, что это делается в особой комнате, – когда они только достанут мерзкие свои орудия, он скажет: «Не надо этого. Пишите там что хотите. Я подмахну». Но это, решил он, только если своими показаниями никого другого не потянет он за собою в смертную яму. На себе самом он поставил крест. «Писучая жилка» ошибся. Никакая дьявольская сила не вмешалась, чтобы его, Кобрисова, спасти.
И, как бы в подтверждение этого, однажды утром надзиратель забрал у него гимнастерку, а взамен выдал серую, больничного вида, пижаму – тоже без пуговиц, застиранную до ветхости, но хоть не пахнущую потом. А поди, пропитана бывала обильно, подумалось ему, потому что в этом, наверное, и приводят в исполнение, нельзя же командира Красной армии в форме, даже и со срезанными петлицами… Соседи по камере смотрели на него сожалеюще. И он, почувствовав себя уже отъединенным от них, от всего человеческого, не устыдился жалких своих обносков, но сформулировал раздумчиво: «Тут всякая мелочь направлена к унижению человека. И так – до последнего его шага».
На другой день, когда его выкликнули, была в тюрьме необычная тишина. На целый час запоздали утренняя каша и чай. И вызвали его в необычное время – в полдень, и никто не встретился по пути, не пришлось отворачиваться к стене. Шаги его и надзирателя звучали гулко в гробовой тишине. Что-то чувствовалось напряженное и зловещее в этих переменах.
Но встретил его в кабинете тот же Лев Федосеевич Опрядкин. Встретили – полутьма от наглухо затянутых штор, мягкий свет лампы, отвернутой, чтоб не беспокоить, и странные предметы на столе, заменившие толстую папку, – бутылка коньяка, две бутылки минеральной воды, нарезанный уголками торт.
– Как это понять, гражданин следователь? Новые методы воздействия?
– Никаких методов, – сказал Опрядкин. – Поскольку вас от меня забирают, хочу попрощаться по-хорошему. Чтоб не поминали меня лихом.
Он разлил коньяк в пузатые фужеры и протянул на серебряной лопатке увесистый ломоть с ядовито-зеленым и розовым кремом. Генерал помотал головою.
– Напрасно отказываетесь, Фотий Иванович. Последний довоенный торт. Сегодня еще можно купить без очереди.
Тут вспомнились генералу непривычная тишина и что никого другого не вызвали сегодня на допрос.
– С кем же война, гражданин следователь?
– Вам ли спрашивать, Фотий Иванович? С вашим предполагаемым противником, с кем же еще.
Ни в голосе, ни в лице Опрядкина не выразилось смущения. Не в первый раз и не в последний наблюдал генерал в соотечественниках своих эту чистосердечную правоту: «Тогда было такое время и такая была установка, и я говорил так, а теперь время другое и другая установка, и я говорю другое. И просто смешно меня в этом укорять». Некоторые еще добавляли, что нужно знать диалектику.
Генерал и не укорял, только спросил:
– И когда ж это он напал, мой противник?
– А почему вы думаете, что это он напал? А может быть, мы его упредили?
Генерал лишь пожал плечами. «Если бы упредили, – подумал он, – ты бы меня коньячком и тортиком не угощал».
– Вчера, в четыре утра, – сказал Опрядкин. – Вероломно, без объявления войны.
Он все стоял с куском торта на лопатке, в глазах его уже разгоралось мерцание злости, и показалось, он сейчас вмажет этот кусок арестанту в непокорное рыло. Было омерзительное предощущение сладких сгустков, ползущих по лицу, спадающих с носа и губ. И тогда арестант не выдержит, расплачется от унижения и бессилия.
Лев Федосеевич вдруг улыбнулся. Он понял генерала по-своему:
– Боитесь отравы? Не тот вариант, Фотий Иванович… Зачем? Хотите, с любого края отведаю? Да хоть от вашего же куска.
Он и вправду отведал. Генерал, которому эта мысль в голову не приходила, подивился только: был, значит, и такой вариант, отчего же не применили? Ему все еще не верилось, что он понадобился. И вдруг увидел на диване свою отглаженную гимнастерку с пришитыми петлицами, придавленную тяжелой кобурой.
– Что ж, гражданин следователь, – сказал он, поддергивая спадающие штаны, но уже голосом построжавшим, уже как имеющий власть, – вместе будем теперь отечество спасать?
– Каждый на своем месте, – отвечал скромно Опрядкин. – И я вам не «гражданин следователь», а товарищ старший лейтенант. А вы, товарищ генерал… вам сейчас пришьют пуговицы, а то так не годится… поедете в свой наркомат. Вам доверяют дивизию.
– Что, уже другую формировать?
– Дивизию вам дают на западе. Она сформирована, но, насколько я знаю, отступает в беспорядке. Есть мнение, что под вашим командованием она отступать не будет. В противном случае могут вас и расстрелять. Это жалко, все мои труды пойдут прахом. – Под тяжелым взглядом генерала он перестал усмехаться и добавил: – Полетите сегодня ночью.
– А семью мою известили, что я освобожден?
– Вашу семью не ставили в известность, что вы под следствием. А сегодня за вашей семьей посланы люди, два расторопных тыловика – помочь уложиться и переехать. Ваша квартира в Москве готова. В самом центре, на улице Горького.
Генерал медленно повернулся выйти, еще не до конца веря, что его сейчас не остановят:
– Пойду сам уложусь.
– А все же напрасно вы моим угощением побрезговали, – сказал Опрядкин даже с какой-то печалью. – Эх, Фотий Иванович, золотая вы ошибка моя! Если б вы знали, какие звезды решали вашу судьбу! А без мелкой сошки все-таки не обошлось, без Опрядкина Льва Федосеича. Это его участие вас спасло. Ну и, конечно, то, что товарищ Сталин особо доверяет кавалеристам.
– Давно уже я не кавалерист.
– А это не важно. Вы кавалерист по Гражданской войне. И не возомнили о себе. Товарищ Сталин не любит тех, кто возомнил. Может быть, ваше счастье, что вы тогда не слишком прославились. Я так и написал в характеристике: «Скромен. Чтит товарища Сталина как спасителя социалистического отечества». И, как видите, помогло!
Генерал это сообщение принял молча.
– Есть вопросы? – спросил Опрядкин.
– Есть, – сказал генерал. – Можно считать беседу нашу законченной?
– Вас просто тянет в камеру, – сказал Опрядкин с досадой. – Что вам укладывать? Все ваше здесь, поедете прямо от меня.
– Должен я с соседями попрощаться.
– О! – воскликнул Опрядкин, сверкнув глазами. – Вы уже причастились, освоили тюремную этику. И вы так и пойдете – в этом рубище?
– Так и пойду. Неужели при генеральских петлицах прощаться?..
– Ну-ну. – Опрядкин покачал головой в изумлении. – Когда попрощаетесь, не оглядывайтесь на дверь. Иначе вернетесь к нам.
– Знаю, – сказал генерал.
– Знает он, – подтвердил надзиратель. – Ученый…
Опрядкин его осек пронзающим взглядом. И велел сопроводить арестованного уже как вольного.
Всех дней генерала Кобрисова не хватило узнать, что означали загадочные слова Опрядкина: «Какие звезды решали вашу судьбу!» Он это понял так, что на каком-то столе его судьба случайно была переложена из одной папки в другую, и этим-то все решилось. Но ничего случайного не происходит в заповедной области судьбоносных бумажек. Две звезды и в самом деле рассиялись над его судьбою. В первые же часы войны на стол будущему Верховному, на его подпись, легли два списка. Имя Кобрисова было в обоих. Один был представлен начальником Генерального штаба Жуковым и содержал три сотни имен командиров, ожидавших своей участи в камерах московских тюрем. Для всех них Жуков не просил ни оправдания, ни помилования, а лишь отложить следствие либо исполнение приговора до окончания военных действий. Предполагались эти действия недолгими и победными, ну а пока требовали возвращения этих людей в строй. Второй список, представленный Генеральным комиссаром госбезопасности Берией, был изъятием из первого; содержалось в нем более сорока имен разного калибра – от майора до генерала армии – тех, кого не расстрелять было бы уроном для тайной службы и личной обидою для ее шефа.
Верховный просмотрел оба списка и первый оставил без следов своего пера или ногтя, а во втором против некоторых имен поставил вопросительный знак. Это могло читаться и как сомнение в целесообразности их ликвидации, и как требование так их доследовать, чтобы все сомнения отпали. В отношении же Кобрисова знак «?» скорее всего означал: «Такого – не знаю. Что за птица?» Кроме хозяйственников, не обеспечивших должной боеспособности Красной армии, в списке преобладали авиаторы, недобитая тухачевщина, как сюда затесался конник?
Ни первого, ни второго списка Верховный не подписал. Но, так как из второго он все же сделал изъятие некоторых имен, то значит, с другими косвенно согласился, и весь остальной список мог считаться механически утвержденным. А так как он сам был изъятием из первого, то утверждался механически и этот список Жукова, и всем, кто в нем состоял, даровались жизнь и свобода вплоть до конца войны, а с ними, стало быть, и возможность заслужить прощение.
Судьба Кобрисова могла бы и так решиться, чтобы примкнуть ему к тем двадцати пяти, которых в октябре, в дни панического бегства из Москвы, увезли в Куйбышев и частью в Саратов, и там оказались напрасными все их препирательства на допросах, стойкость в перенесении пыток, надежды оправдаться перед судом – их расстреляли без суда, по приказу Берии. Судьба же Кобрисова пребывала в шатком равновесии. Берия не знал его – и не имел вожделений непременно ликвидировать. Но не знал и Верховный – и не вспомнил бы справиться: «Как там с этим конником, не расстреляли за компанию?» И тут к звездам двух сиятельных генералов, Жукова и Берии, присовокупились, чтобы одной из них пересиять другую, лейтенантские кубики Опрядкина.
В те же первые часы войны лубянские стены пронизали два слуха, очень нестойких и противоречивых; собственно, еще не слухи, но робкие дуновения их. Одно из них говорило, что политика меняется и некоторых подследственных, возможно, возвратят в строй. Это дуновение отразилось морщинкой раздумья на лбу коллеги Опрядкина, а оттуда перенеслось и на лоб самого Опрядкина. Будет, стало быть, спущен план возвращения, а где план, там и перевыполнение его, там передовики и отстающие. Он даже представил себе плакат, на котором пожилой чекист, с серебряными височками, с шевронами и скрещенными мечами на рукаве, полуобняв чекиста молодого, белозубо ощеренного, спрашивал: «А ты, сынок, скольких невиновных возвратил в строй?» Опрядкин от этой картинки отмахивался, как от собачьей бредятины, – какие могли быть «невиновные», если арестованы органами? – а все же обеспокоился, как бы не попасть в отстающие, кто не осознал суровости момента, не проявил гибкости, какой потребовали от нас, чекистов, судьба страны и воля вождя.
И само дело Кобрисова уже посыпалось – в части его намерений сдать Дальний Восток японцам, маскируясь фальшивыми предостережениями о другом противнике. Что ж, скажет Военная коллегия, предостерегал насчет немцев, так немцы и напали, какое же тут «притупление бдительности», надо что-то другое поискать. За покушение на любимых вождей, даже в виде намерения, можно бы и казнить мерзавца, то есть непременно и беспощадно казнить, но… преступление-то – групповое. А где ж те лейтенанты, непосредственные исполнители? А те лейтенанты небось тряслись со своими танками на платформе эшелона или уже вступили с ними в бой. Высокая коллегия могла спросить: «Их что, отпустили воевать? Доверили судьбу Родины?» И тогда бы их следовало вернуть изо всех контратак, в которые они удалились от правосудия, или же, если успели погибнуть, выкопать из братской могилы, отрубить кисти рук для опознания и закрыть дело ввиду кончины обвиняемых. Это не избавляло следователя от взыскания, но все же смягчало его. Однако их местонахождения Опрядкин не знал – и не мог узнать срочно.
А слух другой, противоположный, был о том, что некоторые дела будут сворачивать, то есть участь недоследованных будет решаться не судом и не индивидуально, а оптом, и даже в их отсутствие, ибо зачем же им присутствовать и своими объяснениями отнимать время, разве сам факт ареста не доказывал их вины? Такое вот укороченное судопроизводство предоставлено самим органам с началом военных действий. Сказать честно, это не нравилось Опрядкину, ведь тогда обесценивались все усилия следователя, его замысловатая игра, тонкие методы. Просто весь интерес пропадал, а вне этого интереса старший лейтенант госбезопасности Опрядкин был человек незлобивый, даже по преимуществу добрый. И не было ему резона подводить Кобрисова под вышку, если это не сулило Опрядкину капитанской шпалы в петлицу или хоть малого ордена. К тому же, коль скоро отпала версия с японцами, переменился и Опрядкин к своему «крестнику»; даже симпатия к нему возникла, а к себе чувство горделивое, что он своего подследственного все же уважал и ценил, вел себя с ним тонко, деликатно, ничего ему не повредил, не покалечил, даже и не опустил по-настоящему, то есть не подверг унижению губительному, и сохранил для родины как значительную боевую единицу. С чистой душою он вынул из дела Кобрисова уже составленное обвинительное заключение и вложил другое, всего на полстранички, что основания для уголовного преследования имеются, но в этот грозный час важнее для социалистического отечества использовать генерала Кобрисова по профессии. Совсем безвинными и он, и его лейтенанты быть не могли, поскольку органы не ошибаются, но в виде исключения можно было им позволить доблестью либо пролитой кровью заслужить прощение. Что же до танков, затормозивших у Мавзолея и правительственной трибуны, то здесь потребовалась экспертиза по двигателям внутреннего сгорания, и этому эксперту Опрядкин поставил вопрос, отчасти содержащий в себе ответ: «Возможен ли отказ танкового двигателя даже при тщательной его подготовке? Если да, то возможен ли он одновременно у двух машин?» Эксперт, привыкший к другим заключениям, взглянул на Опрядкина удивленно и, уловив, что на сей раз от него ждут объективности, написал, что отказ может иметь место, в особенности при неловких действиях водителя, участвующего в таком напряженном ответственном мероприятии, как парад на Красной площади. Возможен и отказ одновременно у двух машин, поскольку оба экипажа находятся в одинаковом психологическом состоянии. На том дело Кобрисова было приостановлено, и все дальнейшие действия Опрядкина были выражением чистой радости избавления, включая коньяк и торт, купленные не на казенные деньги, но на его собственные.
Так судьба генерала Кобрисова не склонилась к тому, чтобы стать ему двадцать шестым расстрелянным в октябре в Куйбышеве или Саратове, а склонилась к тому, чтоб оказаться в огромном коридоре Наркомата обороны, в толпе командиров, числом не менее ста, выпущенных в тот день из московских тюрем. Здесь были люди с треснувшими ребрами, затянутые под гимнастерками в корсеты из бинтов и уклонявшиеся от объятий, были с поврежденными ногтями, упрятавшие свои руки в перчатки и избегавшие рукопожатий, были с припудренными синяками и выбитыми зубами, они предпочитали не улыбаться. Были и те, кого, как Рокоссовского, и дважды, и трижды выводили расстреливать, зачитывали приговор и стреляли поверх головы, отчего эти непробитые головы покрывались в одночасье сединою. Был и тот, опухший от битья и бессонницы, кто ревел быком за стенкой, сводя с ума соседей, – он оказался из «испанцев», то есть воевал в Испании под именем «камарада Хуан Петров», и едва жизнью не поплатился «за сговор с Франко». В общем их гудении особенно выделялся изумленный голос одного, подвергшегося более чем странной процедуре: нынче утром к нему явились, увезли в военную прокуратуру и там велели расписаться, что он извещен об освобождении из-под ареста и прекращении его дела за недостатком улик. А он и не арестовывался вовсе, а он и не знал ни о каком деле. И вот теперь, напуганный задним числом, он все не мог успокоиться, он вибрирующим голосом и с блуждающей улыбкой спрашивал, не могут ли они там одуматься и не означает ли вызов его, что где-то вверху спохватились, а где-то внизу недопоняли, и так он шумел, едва не впадая уже в истерику, покуда его не прервали окриком: «Вот будешь базлать – накаркаешь. Плюнь и забудь!» Если не считать этого чудака, то все находились в приподнятом настроении, и о том говорили их лица, сияющие вдохновением и готовностью. Война началась, говорили эти глаза, говорили жесткие обтянутые скулы, говорили рты, сохранившие и не сохранившие свои зубы, и вот теперь мы докажем им, докажем родному Сталину, что мы никакие не враги народа, мы любим свой народ и всем нам дорогую советскую власть и нашего вождя, мы до сих пор не имели такой возможности – доказать свою преданность и любовь, разве только клятвами и слезами, но ведь Москва слезам не верит, а вот теперь у нас эта возможность есть, и наша ли вина, что нам ее подарили немцы? А вскоре принеслось дуновение или чье-то распоряжение, чтоб все присутствующие командиры сосредоточились по одной стороне коридора, так как по второй его стороне сейчас должны пройти.
И вот они выстроились длинно и стройно, и каждый – согласно уставу – видел грудь четвертого человека, считая себя первым, а по коридору, под его высокими сводами, шли двое. Они вышли из высоких дверей и шли неторопливо по ковровой дорожке, один за другим: передний – в полувоенном френче и в бриджах, заправленных в мягкие сапоги, шедший за ним – в кителе и в широких штанах с лампасами. Была некая странность в том, как они шли и как говорили друг с другом. Для них словно бы не существовало этой шеренги командиров, нависших над ними в почтительной стойке, они шли словно бы по пустому залу, и шедший впереди говорил что-то злое своему спутнику, не оборачиваясь, а тот отвечал, заходя то справа, то слева, посверкивая стеклышками пенсне. Они говорили громко, порою даже кричали, но так неразборчиво, что речь их казалась каким-то лепетом. В то же время отчего-то сомнений не было, что они говорят именно о тех, мимо кого проходили, совершенно не принимая их во внимание, – как замечательно это умеют кавказцы, отключаясь от всего окружающего, живя в своем языке, в своем племени, в своей истории.
Остановясь против Кобрисова, первый что-то стал говорить, то ли ему адресованное, то ли шедшему сзади. Тот, во всяком случае, продолжал отвечать, стараясь, как казалось, его успокоить, поправляя свое пенсне и криво улыбаясь. Прямо перед Кобрисовым стоял некто, обидно маленький, рыжеватый, с грубым рябоватым лицом; он смотрел в лицо Кобрисову с ненавистью; топорщились, как у рассерженного шипящего кота, обвисшие усы, трепетали крылья мясистого грубого носа, – и что-то он лепетал злое, раздраженное и угрозное. В тяжелом взгляде желто-табачных глаз горели злоба, и страх, и отчаяние, как у подраненного и гонимого зверя. В продолжение тех секунд, что он смотрел на Кобрисова, тот чувствовал головокружение, ватное тело будто проваливалось куда-то, ноги его не держали. Показалось, стоявший перед ним что-то спрашивал у него, он повторил свой вопрос, но отозвался стоявший за спиной у него, и тотчас сквозь желтые прокуренные зубы выхаркнулась ругань. Не понимая ни слова, Кобрисов явственно различил в невнятном лепете, в гортанных обрывках фраз: «Трусы, предатели, зачем выпустили, никому верить нельзя…» Так слышится злая брань в собачьем лае, в крике вороны. Видеть это и слышать было и страшно, и брезготно – мог ли так вести себя человек военный, да просто мужчина, мог ли – Вождь! Ибо стоявшее перед ним, рябоватое, затравленное, лепечущее, это и было – Сталин.
И никакого заговора против Вождя не было, вдруг промелькнуло где-то на самом краю сознания у Кобрисова. Вождь был сейчас со своей армией, готовой за него умереть, и ненавидел ее, и в чем-то подозревал, и не желал говорить с нею на языке, понятном ей. Как насмерть испуганный припадает памятью к облику матери, к ее лицу и рукам, так и он припадал к родной грузинской речи. Унизив, изнасиловав чужую ему страну, он теперь убегал туда, к своему горийскому детству, к мальчишеским играм, к семинарии своей, где он себя готовил стать пастырем духовным. И выглядело это как обильный верблюжий плевок во все лица, обращенные к нему в трепетном ожидании.
Кобрисову потребовалось усилие, чтобы не отвернуться, а еще большее – чтоб удержать лицо от гримасы злости и презрения. Вождь постоял и двинулся дальше. В напряженном молчании всего набитого людьми коридора слышалась поступь его мягких сапог, поступь танцора на свадьбах, тифлисского кинто, но никак не твердые шаги командующего. Шаги Берии звучали слышнее. И даже когда они двое уже ушли анфиладою, командиры еще стояли в молчании, потрясенные, только сейчас, казалось, осознавая, что же стряслось с несчастным их отечеством и какие его ожидают судьбы.
Этой ночью, летя к фронту в пустом холодном брюхе бомбардировщика, генерал Кобрисов был под тем же гнетущим впечатлением. Рассеялось оно еще нескоро – когда он окунулся в свои военные дела и все более стал ощущать, что судьбы отечества меньше всего зависели от мягкой или твердой поступи вождя, а больше от душевного настроя свидетелей. Этот настрой заставляет иной раз видеть и слышать то, чего на самом деле и не было. Третьего июля, слушая по армейскому приемнику речь вождя, перебиваемую бульканьем воды в стакане, Кобрисов непостижимым образом различал и дрожь голоса, и сдерживаемые слезы, и стремление проникнуть в каждое, ответно устремленное сердце – все то, чего много позднее, увидя и услыша эту же речь в кинохронике, отнюдь не обнаружил; лишь неожиданное обращение «Братья и сестры!» отличало этот очередной, ну может быть чуть более торопливый, доклад. Никакого обещания не было, ни удержанных слез, ни сдавленного дыхания, одно сухое бубненье с акцентом. Это у него, Кобрисова, дрожало в ушах, это в нем клокотали слезы, это ему жаждалось поднести к пересохшим губам стакан. С идолом ничего подобного не происходило, в нем – ничего не дрогнуло. Он себе не дал труда вложить в свою речь даже толику волнения, пусть бы и актерства, не попытался войти в роль иную, чем раз и навсегда усвоил. Он знал заведомо, что его воспримут, как хочется ему и независимо от того, удастся ему или не удастся увлечь свою послушную аудиторию.
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?