Текст книги "Тайная история Костагуаны"
Автор книги: Хуан Васкес
Жанр: Историческая литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 13 (всего у книги 17 страниц)
VIII
Урок великих событий
У боли нет истории, точнее, боль вне истории, потому что она помещает жертву в параллельную реальность, где больше ничего не существует. У боли нет политических приверженностей: она не консерватор, не либерал, не католик, не федералист, не масон. Боль стирает все. Как я сказал, ничто больше не существует, и для меня в те дни, могу утверждать без преувеличения, ничто не существовало: только образ этой тряпичной женщины, этой пустой, сломанной изнутри куклы; он начал преследовать меня по ночам. Я не могу назвать ее Шарлоттой, не могу, потому что это была не Шарлотта, Шарлотта ушла из прошитого пулей тела. Я начал бояться: и чего-то определенного (войск, которые однажды явятся довершить начатое и убьют мою дочь), и чего-то абстрактного, неосязаемого (темноты и звуков, которые могла произвести крыса или упавшее с дерева по соседству манго, но моему затравленному воображению рисовались люди в форме, сжимавшие в руках винтовки). Я перестал спать. Ночами я слышал, как в своей комнате плачет Элоиса, но оставил ее на милость слез, на милость собственной обескураженной боли; я отказался ее утешать. Не было ничего проще, чем сделать десять шагов, подойти к ее кровати, обнять и зарыдать вместе с ней, но я этого не сделал. Мы остались одни, вдруг почувствовали себя необратимо одинокими. Не было ничего проще, чем утолить свое одиночество, утешая дочь. Но я этого не сделал: я оставил ее одну, чтобы она сама поняла, что означает насильственная смерть любимого человека, эта черная дыра, отворяющаяся в мире. Какие у меня могут быть оправдания? Я боялся, что Элоиса попросит объяснений, а я не сумею их дать.
– Идет война, – сказал бы я, осознавая всю недостаточность и бесполезность этого ответа, – а на войне такое случается.
Разумеется, меня самого не убеждало это объяснение. В каком-то смысле я верил, что если и дальше буду отказывать дочери в легком утешении, и дальше буду избегать ее общества (и, может, даже невольной опеки), то пойму, кто так зло пошутил над нами, и однажды на пороге появится этот самый весельчак, расскажет, где скрывается Шарлотта, и выразит сожаление, что его жестокий розыгрыш пошел не по плану.
В ту пору я начал ходить ночами в порт, иногда до контор Всеобщей компании, иногда до ее склада, откуда меня бы выгнали выстрелами, если бы заметили. Тогдашний ночной Колон был холодным синим городом: бродя по нему в одиночестве, бросая вызов гласному или негласному, в зависимости от даты, комендантскому часу и прочим обстоятельствам войны, гражданский (пусть даже потерянный и отчаявшийся) подвергал себя бесчисленным рискам. Я слишком трусил, чтобы всерьез прислушаться к беспорядочным мыслям о самоубийстве в своей усталой голове, но могу признаться, что несколько раз воображал, как с голой грудью и ножом наперевес бросаюсь на солдат батальона Момпокс, вопя: «Да здравствует Либеральная партия!» и тем самым вынуждаю их застрелить меня или проткнуть штыками. Ничего такого я, разумеется, не сделал: верхом моего ночного безумия стали вылазки в колонские переулки, куда, по легенде, наведывалась Вдова с канала, и однажды я в самом деле увидел, как Шарлотта заворачивает за угол в компании африканца в шляпе, и мчался вдогонку за призраком, пока не заметил, что потерял на мостовой ботинок и из ссадины на пятке идет кровь.
Я изменился. Боль меняет нас, она проводник незаметных, но страшных расстройств. Исполнившись за несколько недель доверия к ночи, я позволил себе экзотическую выходку: стал наведываться в бордели для европейцев и время от времени использовать тамошних женщин (сорокалетних ветеранш времен Лессепса и изредка наследниц этих ветеранш, девочек с фамилиями вроде Мишо или Анрьон, не знавших, кто такой Наполеон Бонапарт и отчего французский канал провалился). Потом, дома, где Шарлотта продолжала жить тысячами фантасмагорических способов, например в своей одежде, которую начала носить Элоиса, или в хорошо заметном, если подойти поближе, отверстии от пули в стеклянной дверце шкафа, на меня наваливалось что-то, что можно назвать только стыдом. Я не мог посмотреть в глаза Элоисе, а она, вследствие остатков уважения, которые питала ко мне, не могла задать ни единого вопроса из тех, что (это было заметно) норовили слететь у нее с языка. Я чувствовал, что мои поступки убивают нашу взаимную любовь, что мое поведение обрушивает соединяющие нас мосты. Но я это принял. Жизнь приучила меня к мысли о случайных жертвах. Случайной жертвой была Шарлотта. И случайной же жертвой были отношения с дочерью. Идет война, думал я. На войне такое случается.
Я свалил на войну наше отдаление, пропасть, разверзшуюся между нами, как между берегами какого-нибудь библейского моря. Школу возмутительно часто отменяли, и у Элоисы, научившейся справляться с отсутствием матери гораздо лучше, чем я, появилось много свободного времени, которым она начала наслаждаться без моего участия. Она не посвящала меня в свою жизнь (я не виню ее: моя печаль, бездонный колодец, отталкивала); точнее, ее жизнь текла по руслу, которого я не понимал. В редкие моменты ясности ума – ночи, проведенные в горе и страхе, могут быть чреваты открытиями – я начинал замечать: что-то кроме боли от смерти Шарлотты вступило в игру. Но у меня не получалось дать этому чему-то имя. Я был слишком занят воспоминаниями о своем растоптанном счастье, попытками принять ужасающую действительность, побороть ночную тоску и одиночество, и не мог дать этому имя. И тогда я подметил: длинными колонскими ночами, пока я, потный и затхлый, бродил по улицам, недавно видевшим меня элегантным и надушенным, имена исчезали. С бессонницей потихоньку наползало беспамятство: я забывал помыться, забывал почистить зубы и вспоминал (то есть вспоминал, что забыл), когда было уже слишком поздно – китаец из мясной лавки, солдат-гринго на вокзале, продавец сахарного тростника, ставивший лоток на пляже к воскресному рынку, машинально подносили руку к лицу, когда я с ними здоровался, или отступали на шаг, словно отброшенные вонью из моего рта… Я жил вне собственного сознания, но и вне осязаемого мира вокруг; я переживал свое вдовство как изгнанник, не понимающий, откуда его выгнали и куда запрещают вернуться. В лучшие дни меня озаряло: если я забываю элементарные правила человеческого общежития, значит, и безутешное горе тоже может кануть в забвение.
Вот так Горгона Политики вторглась в дом Альтамирано-Мадинье. Так История, воплотившаяся в частной судьбе напуганного и растерянного солдатика, смела мои претензии на нейтралитет, мои попытки удалиться, мою намеренную апатию. Урок, преподнесенный мне Великими Событиями, был ясным и быстрым: «Ты не уйдешь, – сказали они, – убежать не получится». Это была самая настоящая демонстрация силы: Горгона рушила не только мои иллюзорные планы на уютное счастье, но и планы моей страны. Я мог бы долго распространяться о растерянности и безутешности тех дней, о печали на лице Элоисы, когда она смотрела на меня, о моем безразличии к этой печали. Говорили ли мы о том, что идем ко дну? Я, по крайней мере, тонул безвозвратно. Но теперь, после болезненных уроков, преподнесенных мне и Горгоной, и Ангелом, какой смысл вспоминать о таких банальностях? Какой смысл рассказывать о моей боли и боли моей дочери, об аполитичном плаче по ночам, о навалившемся на меня одиночестве-вне-истории, тяжелом, как намокшая руана? Смерть Шарлотты – моего спасательного круга, моего последнего оплота – от рук Тысячедневной войны была словно меморандум, которым кто-то напоминал мне, что иерархию следует соблюдать. То ли Ангел, то ли Горгона давали мне понять, что по сравнению с Республикой Колумбия и ее невзгодами моя ничтожная жизнь – крупица соли, легкомысленное мелкое дело, рассказ идиота, полный шума и прочего. Кто-то призывал меня к порядку, чтобы я осознал наконец: в Колумбии происходят вещи поважнее моего несостоявшегося счастья.
Истинно колумбийский парадокс: после блестящей кампании, в ходе которой ему удалось отвоевать почти весь Панамский перешеек, генерал-повстанец Бенхамин Эррера вдруг оказался вынужден подписать договор о мире, и согласно этому договору его армия и партия проигрывали, с какой стороны ни посмотри. Что случилось? Я вспомнил о словах, сказанных мне отцом в 1885 году, когда Колон выгорел дотла и едва не был стерт с лица земли войной, а недостроенный канал остался невредим. Я тогда заметил, что нам повезло, а он возразил: нас спасло не везение, а корабли гринго. Тысячедневная война была выдающейся по многим причинам (например, сто тысяч погибших, полное опустошение государственной казны или тот факт, что половина колумбийцев в ходе нее подверглась унижению, а вторая половина научилась унижать), и одной из причин являлось незаметное, но в конечном итоге решающее обстоятельство. Выразимся яснее: главная особенность Тысячедневной войны (на самом деле она продлилась тысячу сто двадцать восемь дней) состояла в том, что ход ее с начала и до конца определялся внутри иностранных судов. Генералы Фольяко и Де ла Роса договаривались не на «Просперо Пинсоне», а на английском «Трибюн»; генералы Фольяко и Альбан вели переговоры не на «Картахене», приплывшей в те дни в Колон, а на американской «Мариэтте». После капитуляции шизофренического города где происходил обмен пленными? Не на «Адмирале Падилье», а на «Филадельфии». И last but not least[36]36
Последнее, но не по значению (англ.).
[Закрыть]: после нескольких мирных предложений, сделанных Бенхамином Эррерой и его панамскими соратниками, после категорического отказа упрямого консервативного правительства принять все эти предложения – где поставили стол переговоров, приведших к миру, где подписали бумажку, покончившую с тысячей ста двадцатью восемью днями беспощадной бойни? Не на либеральной «Кауке», не на консерваторской «Бояке», а на «Висконсине», который не являлся либералом или консерватором, а являлся чем-то гораздо большим… Нас, колумбийцев, вели за ручку старшие братья, Взрослые Страны. Нашу судьбу определяли за игорными столами в чужих нам домах. Господа присяжные читатели, на тех партиях в покер, где решались главные вопросы нашей истории, мы, колумбийцы, присутствовали лишь как каменные гости.
Двадцать первое ноября 1902 года. Есть знаменитая открытка, выпущенная в честь этой злополучной даты (всем нам досталась такая в наследство от отцов или дедов, победителей или побежденных; у каждого колумбийца есть это memento mori в национальном масштабе). Моя отпечатана в панамской фотостудии «Мадуро и сыновья» и имеет 14 сантиметров в длину и 10 в ширину. У нижнего края красными буквами значатся имена изображенных. Слева направо, от консерваторов к либералам: генерал Виктор Саласар, генерал Альфредо Васкес Гобо, доктор Эусебио Моралес, генерал Лукас Кабальеро, генерал Бенхамин Эррера. И тут мы, те, у кого есть открытка, понимаем, что среди фигур – усатых консерваторов, бородатых прочих – заметно чье-то отсутствие, пустое место в центре картинки. Там нет адмирала Сайласа Кейси, человека, который на себе вывез договор, подписанный на «Висконсине», человека, убедившего правых встретиться с левыми. Его там нет. И все же его северное присутствие ощущается в каждом уголке пожелтевшего изображения, в каждой его серебряной клетке. Темная, слегка барочного вида скатерть, которой застелен стол, – собственность Сайласа Кейси; на столе нарочито небрежно разбросаны листы договора, который навсегда изменит смысл того, что означает быть колумбийцем, и это Сайлас Кейси так разложил их за пару минут до снимка. А теперь я сосредоточусь на самой сцене. Генерал Эррера стоит поодаль от стола, как ребенок, которого старшие не берут в игру; генерал Кабальеро от либералов подписывает бумагу. И тут я восклицаю: подайте мне синематограф! Ибо мне нужно влететь через иллюминатор «Висконсина», зависнуть над столом, покрытым барочной скатертью, и прочесть преамбулу, в которой генералы, застывшие с каменными лицами, утверждают, что собрались, дабы «положить конец кровопролитию», «способствовать установлению мира» и в особенности «позволить Республике Колумбия успешно завершить прерванные переговоры о Панамском канале».
Четыре слова, господа присяжные читатели, всего четыре слова. Прерванные. Переговоры. Панамский. Канал. На бумаге они, разумеется, выглядят безобидно, но в них заключена новенькая, с иголочки, бомба с таким зарядом нитроглицерина, что от нее не скроешься. В 1902 году, пока Хосе Альтамирано, незаметный человечек без всякого исторического значения, отчаянно сражался, чтобы вернуть себе свою маленькую жизнь, пока обычный отец обычной дочери пытался вброд перейти реку дерьма, в которую превратилось его вдовство (и сиротство его ребенка), переговоры, шедшие между США и Республикой Колумбия успели подорвать здоровье двух послов в Вашингтоне. Сперва моя страна поручила процесс Карлосу Мартинесу Сильве, и через несколько месяцев его, ни на йоту не продвинувшегося, сняли с должности. К тому времени он побледнел, постарел, поседел и находился в состоянии такого физического и душевного истощения, что до последнего своего часа отказывался разговаривать. Заменил его Хосе Висенте Конча, бывший министр обороны, человек, тонкостью не отличавшийся, скорее кондовый. К переговорам он подошел с железной волей, но за пару месяцев потерпел сокрушительное поражение: вследствие нервного возбуждения у Кончи случился сильнейший приступ прямо перед возвращением в Боготу, и администрация нью-йоркского порта была вынуждена надеть на него смирительную рубашку, пока он во весь голос выкрикивал никому не понятные слова: «Суверенитет! Империя! Колониализм!» Вскоре он скончался в своей постели в Боготе, совершенно больной. Он бредил и время от времени изрыгал проклятья на незнакомых ему языках (незнание языков как раз и мешало ему сильнее всего в качестве международного переговорщика). Его супруга рассказывала, что в последние дни он только и делал, что обсуждал статьи и условия договора Мальярино – Бидлэка 1846 года с невидимым собеседником – иногда президентом Рузвельтом, а иногда безымянным человеком, которого Конча в бреду называл «Начальник», но кто это был, так навсегда и осталось неизвестным.
– Суверенитет! – кричал несчастный Конча, и никто его не понимал. – Колониализм!
Двадцать третьего ноября, когда на договоре с «Висконсина» еще чернила не успели просохнуть, в игру включился поверенный в делах колумбийской дипломатической миссии в Вашингтоне Томас Эрран, вошедший в историю как последний из переговорщиков. И пока в карибской Америке мы с Элоисой невероятными усилиями начинали прозревать выход из лабиринтов печали, в студеной Америке Северной дон Томас Эрран, меланхоличный и замкнутый шестидесятилетний мужчина, который свободно владел четырьмя языками, но был одинаково нерешителен на всех них, начинал прозревать выход из лабиринтов договора. Рождественские праздники в Колоне прошли тревожно: для панамцев подписание договора было вопросом жизни и смерти, и в последние дни 1902 года, когда еще не починили телеграфные провода, поврежденные войной, я частенько вставал в шесть утра (я начал терять сон), шел в порт и там заставал целые толпы, ожидавшие первых пароходов с грузом американских газет (французские больше никого не интересовали). Погода стояла особенно сухая и знойная, и с первыми петухами жара гнала меня из постели. Утренний ритуал состоял из чашки кофе, ложки хинина и ледяного душа – с помощью всего этого я пытался заговорить ночных бесов, назойливый образ мертвой Шарлотты, сидящей рядом с расстрелянным дезертиром, воспоминание о том, как ужасающе молчала Элоиса, увидев мать, воспоминание о том, как она сжимала мою руку, плакала и дрожала, воспоминание о… Дорогой читатель: этот приватный ритуал не всегда срабатывал. Тогда я прибегал к крайнему средству – виски, и часто первые колики страха утихали с первым обжигающим нёбо глотком спиртного.
В январе на улицах Колона началось празднование. После сомнений и недомолвок, после бесплодных метаний туда-сюда госсекретарь США Джон Хэй выставил ультиматум, больше похожий на высказывание свирепого президента Рузвельта: «Если не подпишут прямо сейчас, канал будет строиться в Никарагуа». Из Боготы пришло срочное распоряжение. Двое суток спустя, под покровом ночи, Томас Эрран укрыл лицо черным суконным плащом и навстречу пронизывающему зимнему ветру двинулся к дому Хэя. Договор был подписан в первые пятнадцать минут визита, между двумя рюмками бренди. Всеобщая компания продавала США все права и концессии, касавшиеся строительных работ. Колумбия гарантировала США полный контроль над полосой десятикилометровой ширины, соединяющей Колон и город Панама, на срок в сто лет. За это США выплачивали десять миллионов долларов. Защиту канала осуществляла Колумбия, но, если она оказывалась к этому не способна, США сохраняли за собой право вмешаться…
И так далее. И так далее. И так далее.
Через три дня газеты с этой новостью были встречены так, будто на Перешеек вернулись времена Фердинанда де Лессепса. Китайские фонарики украшали улицы, отовсюду высыпали тропические оркестры, чтобы наполнить воздух металлическим звуком тромбонов, туб и труб. Элоиса, которая в свои шестнадцать превосходила родителя умом, притащила меня на улицу Френте, где люди чокались тем, что было под рукой. Перед высокой каменной аркой контор железной дороги танцевали и размахивали флажками стран – участниц договора: да, в воздухе снова разлился патриотизм, и да, мне снова трудно дышалось. И вот, пока мы брели между конторами и спящими вагонами, Элоиса обернулась и сказала:
– Дедушке бы это понравилось.
– Тебе-то откуда знать? – пролаял я. – Ты с ним даже знакома не была.
Да, так я ответил. Это был жестокий ответ; Элоиса выдержала его не моргнув, может, потому что лучше меня понимала всю сложность моих чувств в тот момент, а может, потому что начинала смиряться с моими реакциями измучившегося вдовца. Я посмотрел на нее: она стала вылитая Шарлотта (маленькая грудь, тон голоса), и у нее хватило духа подстричься под мальчика, чтобы максимально ослабить это терзавшее меня сходство, но в тот миг я почувствовал, что между нами расстилается пустота (Дарьенская сельва) или вздымается непреодолимое препятствие (Сьерра-Невада). Она превращалась в кого-то другого: в женщину, которая колонизировала свою территорию, присваивала себе колонскую землю так, как мне, пришлому, и не снилось. Разумеется, Элоиса была права: Мигелю Альтамирано безумно понравилось бы стать очевидцем этого вечера, написать о нем, пусть бы даже никто не опубликовал, запечатлеть Великое Событие на благо грядущих поколений. Об этом я думал весь вечер, сидя в 4th of July и заливая в себя полбутылки виски в компании банкира из Сан-Франциско и его любовницы, неподалеку от статуи Колумба, где по-прежнему выступал гаитянский огнеглотатель. И пока мы возвращались домой по кромке бухты Лимон и вдалеке, словно светлячки, мерцали в черноте ночи огни кораблей, я впервые почувствовал в глубине рта горький вкус обиды.
Элоиса шла, ухватившись руками за мое плечо, как когда была маленькой; наши ноги касались той же земли, что ноги дезертира Анатолио Кальдерона, и все же ни один из нас не заговорил о несчастье, которое все еще оставалось с нами, которому суждено было никогда не покидать нас и, словно домашнему животному, ночевать в нашем доме до скончания времен. Когда мы пересекали темную улицу селения-призрака «Кристоф Коломб», все призраки моей жизни словно разом выступили мне навстречу. Я тогда не знал, как это назвать, но, взойдя на крыльцо, уже задумался о мести. Я не только не буду больше убегать от Ангела Истории и покорно удаляться от Горгоны Политики, нет, я сделаю их своими рабами: сожгу крылья одному, отрублю голову другой. Лежа в гамаке в полночь 24 января, я объявил им войну.
И пока в тропическом зное происходит вышеописанное, ближе к северу, в промозглом тумане коварного Альбиона, у Джозефа Конрада случается короткая истерика.
Его позвали в Лондон познакомиться с одним американцем (банкиром, как и мой собутыльник из 4th of July: незначительное, но оттого не менее достойное упоминания соответствие). Банкир утверждает, что он большой поклонник морских романов: цитирует по памяти начало «Каприза Олмейера» и чувствует себя близким другом «Лорда Джима», хотя роман показался ему «тяжелым и слишком плотным. Никто не упрекнул бы вас, дражайший мистер Конрад, если бы вы сделали побольше абзацев». За ужином банкир интересуется у Конрада, когда он еще напишет «что-нибудь про море», и Конрад взрывается: ему опротивело, что все видят в нем автора приключенческих книжек, этакого Жюля Верна южных морей. Он возмущается, сетует, чересчур долго распространяется о своих чувствах, но под конец дискуссии банкир, который чует нужду в деньгах, как собаки – страх, предлагает ему договор: Конрад напишет по заказу роман на морскую тему, а банкир не только заплатит, но и поспособствует публикации в Harper’s Magazine. Конрад соглашается (истерика осталась позади), в основном потому, что у него уже и тема есть, и даже несколько страниц он написал.
Конрад переживает непростые деньки. Долгие месяцы они с Фордом Мэдоксом Фордом в четыре руки писали приключенческий, романтический и колоритный роман, главная задача которого – добыть денег (быстро, сразу), поскольку оба испытывают финансовые трудности. Но сотрудничество идет негладко: все получается медленнее, чем задумывали, и от этого между друзьями, а также их женами, возникают напряженные ситуации, мало-помалу отравляющие былую сердечность отношений. Соавторы обмениваются претензиями и извинениями, обвинениями и алиби. «Я стараюсь как могу, черт побери!» – пишет Конрад. Blackwood’s, журнал, который должен был напечатать роман, отказался от него; на рабочем столе растет стопка долговых расписок, представляющих, с точки зрения Конрада, настоящую угрозу его семье. Терзаемый виной из-за невыполненных обязательств, он чувствует, что его жена – уже вдова, а дети – сироты: они зависят от него, а он ничего не может им дать. Здоровье тоже не способствует успеху: приступы подагры учащаются, а когда они отступают, его мучит дизентерия, а когда отступает дизентерия, не дает покоя ревматизм. В довершение всего его снедает тоска по морю, и он всерьез подумывает устроиться капитаном и вернуться к прежней жизни. «Эх, дорого бы я дал сейчас за куттер и реку у Фошаня, – пишет он, – или ту восхитительную старую посудину между Мозамбикским проливом и Занзибаром!» В таких условиях предложение банкира – благодать.
Идея долго зрела у него в голове. Началось с чего-то короткого, размером с «Молодость» или, может, «Эми Фостер», но Конрад не рассчитал (или просто знал, что короткие рассказы плохо продаются), и первая задумка с течением дней и месяцев пухла – с двадцати пяти тысяч до восьмидесяти тысяч слов, с одного места действия до двух или трех, и все это еще до того, как он собственно сел писать. В упоминаемые нами дни проект новой книги исчезает из писем и разговоров Конрада. К моменту банкирского предложения автор точно знает только две вещи: в книге будет сто тысяч слов, а все главные герои будут итальянцами. Он возвращается к своему идолу – Доминику Червони, корсиканскому Улиссу, возвращается в 1876-й, год плавания по карибским портам и опыта контрабанды в Панаме, год, приведший его к (тайной, никому до сих пор неведомой) попытке самоубийства. В первых заметках Червони превратился в надсмотрщика над грузчиками, который под конец жизни работает в одном карибском порту. Зовут его Джанбат-тиста, фамилия – Ностромо. Как раз тогда Конрад читает морские мемуары некоего Бентона Уильямса и находит там историю человека, укравшего груз серебра… Эта история и образ Червони смешиваются у него в голове… Возможно, думает он, вовсе не обязательно делать Ностромо вором, возможно, обстоятельства просто привели его прямиком к добыче, и он воспользовался случаем. Но что это за обстоятельства? В каком положении должен оказаться достойный человек, чтобы умыкнуть груз серебра? Конрад не знает. Он закрывает глаза, пытается представить себе мотивы, выстроить сцены, разобраться в психологии. Не получается.
В марте 1902 года Конрад написал: «„Ностромо“ будет первоклассной книгой». Через несколько месяцев его энтузиазм поугас: «Помощи ждать неоткуда, надежды нет; остался только мой долг – пытаться и пытаться до бесконечности, не задумываясь об успехе». Однажды в приступе необычайного оптимизма, вскоре после разговора с банкиром, он берет чистый лист, ставит «1» в правом верхнем углу и заглавными буквами выводит: NOSTROMO. PART FIRST. THE ISABELS. Но ничего не происходит: слова не подбираются. Конрад быстро понимает: что-то идет не так. Он зачеркивает THE ISABELS и пишет THE SILVER OF THE MINE[37]37
Ностромо. Часть первая. Изабеллы. Серебряные рудники (англ.).
[Закрыть]. И тогда по объяснимым причинам образы и воспоминания – апельсиновые деревья, которые он видел в Пуэрто-Кабельо, истории о галеонах, которые слышал во время стоянки в Картахене, воды бухты Лимон, их спокойная гладь и острова Мулатки – принимаются роиться у него в голове. Вот он снова, этот момент: книга началась. Он волнует Конрада, но Конрад знает, что приятное волнение продлится недолго: вскоре другие назойливые гости сменят его за письменным столом – неуверенность языка, страдания композиции, тревоги экономики. Эта книга должна хорошо продаваться, думает Конрад, иначе его ждет банкротство.
Я потерял счет ночам, когда, словно одержимый, пытался вообразить создание романа, и иногда, признаюсь, выдумывал, будто стол Конрада снова загорелся, как когда он писал «Романтику» (или «Зеркало морей», где тут упомнить) и в пламени погибла бо́льшая часть рукописи, только на сей раз гибла история Ностромо, доброго похитителя серебра. Я закрываю глаза и представляю себе, что происходит это в Пент-Фарм, за письменным столом, принадлежавшим отцу Форда Мэдокса Форда: масляная лампа взрывается, и легко воспламеняемая бумага сгорает за секунду, а с ней и написанные каллиграфическим почерком фразы с хромающей подчас грамматикой. Еще я представляю присутствие Джесси Конрад (она входит с чашкой чая для больного) или маленького Бориса, чей невыносимый плач затрудняет и без того трудное письмо. Снова закрываю глаза. Вот Конрад сидит над листом, где много всего перечеркнуто, за несгоревшим столом, и вспоминает, что он видел в Колоне, на железной дороге, в городе Панама. Он преображает то немногое, что знает или помнит о Колумбии; точнее, преображает Колумбию в вымышленную страну, для которой можно безнаказанно выдумать историю. Ему очень нравится, куда выворачивают события в книге, основанные на далеких воспоминаниях. В те дни (9 мая) он пишет своему другу Каннингему-Грэму: «Хочу рассказать тебе о книге, занимающей меня сейчас. Трудно признаться в подобной дерзости, но действие я поместил в Южную Америку, в республику под названием Костагуана. Но герои в основном итальянцы». Конрад, мастер умело заметать следы, ни разу не упоминает Колумбию, раздираемую страстями страну, послужившую прообразом и скрывающуюся под маской Костагуаны. Немного позже он настойчиво пишет о том, какие страдания причиняет ему Колумбия/ Костагуана (8 июля): «Этот чертов Ностромо меня убивает. Все мои воспоминания о Центральной Америке куда-то ускользают». И даже: «Я просто оглянулся на 25 лет назад. Этого недостаточно pour bâtir un roman dessus[38]38
Чтобы построить роман (фр.).
[Закрыть]». Если «Ностромо» – здание, то его архитектору Конраду нужно найти нового поставщика строительных материалов. В Лондоне, на его счастье, полно костагуанцев. Возможно, придется прибегнуть к помощи этих людей, эмигрантов, как и он, изгнанников, чье место в мире подвижно и неопределенно.
По мере того, как идут дни и стопка листов на столе растет, он понимает, что история итальянского моряка Ностромо утратила курс: фундамент слабый, сюжет банальный. Наступает лето, несмелое и пресное, и Конрад хватается жадно, ненасытно читать в попытке приправить свою скудную память. Позволено ли мне пробежаться по этой литературе? Он читает морские карибские мемуары Фредерика Бентона Уильямса и сухопутные парагвайские Джорджа Фредерика Мастермана. Читает Каннингема-Грэма («Эрнандо де Сото», «Исчезнувшая Аркадия»), а Каннингем-Грэм советует, что еще почитать: «Дикие сцены в Южной Америке» Рамона Паэса и «Вниз по Ориноко на каноэ» Сантьяго Переса Трианы. Воспоминания и тексты перемешиваются: Конрад начинает путать, что он действительно пережил, а что видел в книге. Ночами, которые страшная подавленность превращает в неизмеримые черные океаны бессонницы, он пытается установить разницу, но тщетно, а днем отчаянно сражается с дьявольским английским языком. И все время задается вопросом: какая она, эта республика, чью историю он силится рассказать? Что такое Костагуана? Что такое, черт побери, Колумбия?
В первых числах сентября Конрада навещает старый враг. Подагра, проклятие аристократов, досталась ему, как и фамилия, от предков. Виноваты в этом приступе (одном из самых болезненных за все долгое время, что Конрад страдает недугом знати) создаваемая им история, тревоги, страхи, трудности, вызываемые материалом, с которым невозможно, но нужно справиться. Целых десять дней Конрад проводит в постели, совершенно разбитый болью в суставах. Он абсолютно убежден, что его правая ступня в огне, причем большой палец – эпицентр пожара. В эти десять дней он нуждается в мисс Хэллоус, самоотверженной женщине, взявшей на себя секретарские обязанности: Конрад диктует ей текст, который сам записать не в силах. Мисс Хэллоус терпит необъяснимую раздражительность этого высокомерного человека: она не знает, что слова, которые Конрад диктует ей с кровати, выставив напоказ ступни, несмотря на холодные вечера (ноги так болят, что даже вес одеяла невыносим), вызывают у него такое нервное напряжение, такую тревогу и такую подавленность, каких он раньше не ведал. «Я чувствую, что иду по дряблому канату, – пишет он в тот период. – Если пошатнусь, я пропал». С приходом осени у него появляется все более четкое ощущение, что он потерял равновесие, что канат вот-вот порвется.
И тогда он решает просить помощи.
Он пишет Каннингему-Грэму и спрашивает про Переса Триану.
Он пишет своему редактору в издательстве Хайнеманна и спрашивает про Переса Триану.
Мало-помалу мы сближаемся.
Сенат Соединенных Штатов всего за пару месяцев ратифицировал договор Эррана – Хэя; в бухту приходили новые газеты, на улицах Колона-Эспинуолла гремели новые долгие праздники, и в какой-то момент казалось, что ратификация колумбийским конгрессом, единственная недостающая формальность, произойдет автоматически. Но достаточно было отойти на шаг назад и посмотреть на факты с минимальной отстраненностью (как смотрел я из своего дома в квартале «Кристоф Коломб» – я не стану употреблять слово «цинизм», но не возражаю, если его употребят другие), чтобы увидеть на ликующих украшенных улицах, на рельсах железной дороги и стенах каждого государственного учреждения те же самые непреодолимые расхождения, что разделяли колумбийцев с тех пор, как колумбийцы себя помнили. Консерваторы безоговорочно поддерживали договор, либералы, как всегда, подливали дегтя и осмеливались высказывать странные идеи, мол, и цена слишком низкая, и срок концессии слишком большой, а самых дерзких слегка сбивало с толку, но только слегка, что на пресловутой десятикилометровой полосе действует американское законодательство.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.