Текст книги "Тайная история Костагуаны"
Автор книги: Хуан Васкес
Жанр: Историческая литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 14 (всего у книги 17 страниц)
– Суверенитет! – выкрикивал откуда-то сумасшедший старик Хосе Висенте Конча. – Колониализм!
Господа присяжные читатели, позвольте открыть вам тайну: под развеселой музыкой, под разноцветными фонариками, словом, под пьяным воодушевлением, царившем в Колоне-Гоморре, глубокие беспримесные разногласия времен Тысячастадвадцативосьмидневной войны сотрясались, словно тектонические плиты. Но, что любопытно, уловить это могли только мы, циники, те, кто получил прививку от всех видов примирения и товарищества, те, кто осмеливался молча осуждать святое слово висконсинское, только нам было откровение: война в Панаме и не думала заканчиваться. Она шла исподволь, и в какой-то момент – пророчествовал я мысленно – эта подпольная или подводная война вынырнет на поверхность, словно злой белый кит, глотнуть воздуху, найти себе пищу или убить парочку капитанов из книжек, но так или иначе последствия будут ужасающими.
Кит вынырнул в середине мая. Индеец Викториано Лоренсо, чьи партизанские отряды во время войны, где он сражался на стороне либералов, сводили консерваторов с ума, сбежал из заключения на борту парохода «Богота». До него дошли плохие новости: победители по всему Перешейку и особенно в его родных местах с нетерпением ждали, когда его станут судить за военные преступления. Лоренсо решил, что нечего сидеть сложа руки, пока готовится заведомо продажный суд, и неделю дожидался удобного случая. В пятницу вечером над Панамой разверзлись хляби небесные; Викториано Лоренсо рассудил, что лучше момента не будет: сквозь мрачную ночь, сквозь завесу воды (из тяжелых капель, от которых болит голова) бросился в воду, доплыл до порта города Панамы и нашел приют в доме генерала Доминго Гонсалеса. Но беглецом ему довелось побыть недолго: и суток не прошло, как упорные консервативные власти уже выбили дверь дома.
Викториано Лоренсо не вернулся на «Боготу»; его в цепях посадили в глухую камеру до приезда в город генерала Педро Сикарды Брисеньо, военного коменданта Панамы. Образчик необычайной эффективности со стороны генерала Сикарды: 13 мая поздно вечером было решено, что индейца Викториано Лоренсо будут судить «устным» военным трибуналом; 14-го в полдень по городу развесили соответствующие объявления, а 15-го в пять часов вечера Лоренсо был расстрелян командой из тридцати пяти человек с десяти шагов. Образчик обыкновенной подлости со стороны того же генерала: защиту поручили шестнадцатилетнему помощнику адвоката, свидетелей защиты к делу не допустили, приговор привели в исполнение без соблюдения всяких сроков, чтобы до президента не успели дойти телеграммы с просьбами о помиловании, посланные вожаками панамских отделений обоих партий. Весь этот суд отдавал (точнее, вонял) для колонских либералов чем-то давно знакомым, и тот факт, что приговор приводился в исполнение через расстрел, не помешал многим вспомнить виселицу над путями и болтающееся, все еще в шляпе, тело Педро Престана.
Панамские газеты, которым заткнул рты (вот неожиданность) консервативный режим, поначалу осторожно молчали. Но 23 июля с утра весь Колон оказался оклеен бумагой: я шагал по слякотным тропкам, почитающимся у нас за улицы, огибал грузовые причалы и фруктовые лотки на рынке, заглянул даже в госпиталь и везде видел одно и то же – на телеграфных столбах висело объявление о том, что скоро в либеральной газете El Lápiz (№ 85, специальный выпуск) выйдет статья об убийстве Викториано Лоренсо. На объявление нашлось два немедленных ответа (хоть их и не приклеивали ни к какому столбу). Государственный секретарь Аристидес Архона надиктовал резолюцию 127бис, согласно которой формулировка «убийство» по отношению к приговору военного трибунала противоречила пункту 6-му статьи 4-й законодательного акта от 26 января. Также резолюция постановляла объявить главному редактору газеты выговор, согласно пункту 1-му статьи 7-й того же законодательного акта, и в рамках выговора приостановить выход газеты до нового распоряжения, а пока суть да дело полковник Карлос Фахардо и генерал Хосе Мария Рестрепо Брисеньо, куда более расторопные, наведались в типографию Пасифико Веги, нашли там главного редактора и избили его ногами, саблями и палками, разбросали и потоптали литеры, разгромили станки и прилюдно сожгли опасные экземпляры El Lápiz (№ 85, специальный выпуск, восемь страниц). Привели приговор в исполнение.
Эта капля переполнила чашу терпения. С течением времени я все яснее понимаю, что именно тогда, тем июльским вечером, в 21:15 карта моей республики начала трещать по швам. Ведь у всех землетрясений есть эпицентр. И я нашел эпицентр интересующего нас землетрясения. Либеральные газеты, и так уже возмущенные казнью Викториано Лоренсо, очень плохо приняли агрессию военного сапога (и сабли, и палки), но все равно колонцы оказались не готовы к словам, опубликованным в El Istmeño в следующую субботу и прибывшим в город первым поездом. Я не стану передавать терпеливым читателям все содержание этого динамитного заряда; достаточно знать, что заходили авторы издалека, начинали со времени испанского владычества, когда гордое имя Колумбии «отдавалось в людских ушах несравненной славой», а Панама, которая искала «золотого будущего», не замедлила влиться в эту страну. Остальной текст (помещенный между рекламой трав для набора веса и учебника гипнотизерства) представлял собой долгое выражение раскаяния, и, спросив себя, словно обиженный любовник, достойно ли ответила Колумбия на чистое чувство Панамы, бессовестный автор, который каждым словом расширял значение понятия «безвкусица», задался и вторым вопросом: а счастлив ли Панамский перешеек, принадлежа Колумбии? «Не лучше ли отделиться и самим создать независимую и суверенную республику?» Немедленный ответ: государственный секретарь Аристидес Архона надиктовал резолюцию № 35 года от рождества Христова 1903-го, согласно которой вопросы в статье содержали «идеи, подрывающие устои национальной целостности» и нарушали пункт 1-й статьи 4-й законодательного акта № 84 того же года. В связи с чем на El Istmeño налагались соответствующие санкции, а публикация приостанавливалась на шесть месяцев. Подлежит исполнению.
Несмотря на санкции, штрафы и запреты, делать было нечего: идея осталась плавать в воздухе, как шар-зонд. В Дарьенской сельве земля – я клянусь, хоть сам не видел – разверзлась (геология подчинилась приказам политики), и Центральная Америка начала свободно дрейфовать к океану; в Колоне – клянусь с полным знанием дела – в лексикон горожан проникло новое слово… Идя по шумной и пахучей улице Френте, ты слышал, как его произносят на все лады, со всеми акцентами испанского – от картахенского до чистейшего боготинского, от кубинского до костариканского. «Отделение? – спрашивали друг у друга люди. – Независимость?» Эти слова, пока еще абстрактные, пока еще брутто, проникли и на север: через несколько недель в порт пришел пароход «Нью-Гэмпшир», а в его трюме – специальный выпуск New York World, где на внутренних страницах в длинной статье о проблеме канала содержалась среди прочих следующая бомба: «В наш город дошли сведения, что штат Панама, на территории которого находится вся зона будущего канала, готов отделиться от Колумбии и самостоятельно подписать договор о канале с США. Штат Панама отделится, если конгресс Колумбии не ратифицирует ныне существующий договор». Анонимный текст много читали в Боготе, и скоро он стал худшим кошмаром правительства. «Гринго просто хотят нас запугать, – сказал запальчивый член конгресса, – но мы им такого удовольствия не доставим». Семнадцатого августа кошмар стал явью: в тот невыносимо ветреный день – а ветер был такой, что срывал шляпы с депутатов, выворачивал изящные зонтики и трепал волосы женщинам (или по-другому их позорил) – конгресс Колумбии единогласно отклонил договор Эррана – Хэя. На голосовании отсутствовали оба представителя от Перешейка, но это, кажется, никого не смутило. Вашингтон дрожал от ярости. «Этим презренным боготинцам следовало бы понимать, какой опасности они подвергают свое будущее, – сказал президент Рузвельт, а спустя несколько дней добавил: – Возможно, придется преподать им урок».
Восемнадцатого августа Колон проснулся в трауре. Пустынные улицы словно приготовились к государственным похоронам (что, в общем-то, было не так уж далеко от истины), а вскоре одна из немногих либеральных газет, выживших после чисток Аристидеса Архоны, опубликовала карикатуру: я ее сохранил, и сейчас она лежит передо мной, пока я пишу. Это не совсем ясная картинка, на которой много людей. В глубине виден колумбийский Капитолий, а чуть ниже – гроб на катафалке, и на гробе лента с надписью «ДОГОВОР ЭРРАНА – ХЭЯ». На камне сидит и безутешно плачет человек в шляпе колумбийского крестьянина, а рядом с ним стоит, опершись на трость, Дядя Сэм и смотрит, как какая-то женщина показывает ему пальцем дорогу в Никарагуа. Я не по собственной прихоти так подробно описал эту карикатуру, дорогие читатели. В недели, последовавшие за 17 августа, недели, которые, учитывая, что началось потом, шли удручающе медленно, в Панаме всегда говорили о кончине или смерти договора, а не об отклонении или отказе. Договор был старым другом, он умер от сердечного приступа, и колонские богачи заказывали мессы за упокой его души, а некоторые приплачивали священнику, чтобы включил в службу слова о непременном воскрешении покойного. Те дни, когда договор о канале стал для нас чем-то вроде Христа, чудотворца, погибшего от рук нечестивцев, но способного восстать из мертвых, навсегда связаны в моей памяти с этой карикатурой.
Я мог бы поклясться, что она лежала у меня в кармане в то утро в конце октября, когда я пришел на причал железнодорожной компании, после того как всю ночь шатался по улицам терпимости и уснул на крыльце своего дома (прямо на досках, а не в гамаке, чтобы не разбудить Элоису скрипом балок). Ночь выдалась, признаюсь, нелегкая: самые горькие дни после смерти Шарлотты миновали, или я думал, что миновали, и казалось, для нас с дочерью вот-вот станет возможна более или менее нормальная жизнь и нормальный траур, но, придя домой, в «Кристоф Коломб», после наступления темноты, я услышал, как кто-то напевает чересчур знакомую песню, ту, что напевала Шарлотта в самые радостные свои дни (когда она не жалела, что решила остаться в Панаме). Это была детская песенка, и я не знал ее слов, потому что сама Шарлотта их не помнила, а мелодия всегда казалась мне слишком грустной для колыбельной, предназначенной озорному ребенку. Я пошел на звук, оказался перед комнатой Элоисы и нос к носу столкнулся с кошмаром: моя жена восстала из мертвых и вернулась, красивая как никогда. Какую-то долю секунды я не мог разглядеть черты Элоисы под макияжем, юное тело Элоисы под длинным африканским платьем, волосы Элоисы под зеленым африканским платком – Элоиса нарядилась в одежду покойной матери. Я даже не могу представить, как удивилась моя девочка, когда я подскочил к ней (возможно, ей показалось, что я хочу ее обнять) и влепил пощечину – не слишком сильную, но ее хватило, чтобы один конец платка выбился и повис над правым плечом, словно непокорная прядь.
Жара усиливалась, соленый ветер толкал меня в грудь, а я ждал, когда причалит первый американский пароход. Это оказался «Юкатан», прибывший из Нью-Йорка. Я стоял там, раскаивался в своем поведении с Элоисой, думал против воли о Шарлотте, дышал теплым воздухом, пока грузчики спускали на берег тюки иностранных газет, и тут по трапу сошел доктор Мануэль Амадор. Лучше бы я его не видел, лучше бы не обратил на него внимания, а обратив, оказался бы неспособен сделать вывод, который сделал.
Теперь мне предстоит рассказать нечто болезненное. Кто осудит меня, если я отвернусь и захочу отдалить страдания? Да, я знаю, я должен следовать хронологическому порядку событий, но ничто не запрещает мне перескочить в ближайшее будущее… Не прошло и недели после случайной встречи с Мануэлем Амадором (роковой недели), а я уже направлялся в Лондон. Ничто не запрещает мне, повторюсь, скрыть самые неприглядные дни на моей памяти или хотя бы отложить рассказ о них. Разве есть договор, обязывающий меня откровенничать? Ведь любой человек имеет право не свидетельствовать против себя. В конце концов, я уже не раз утаивал эти неприятные факты или притворялся, будто позабыл их. Я упомянул здесь, как приехал в Лондон и познакомился с Сантьяго Пересом Трианой. Так вот, история, которую я рассказал на страницах этой книги, – это история, которую услышал Перес Триана ноябрьским вечером 1903 года. История для Переса Трианы доходит до этого момента. Здесь она прерывается, завершается. Ничто не обязывало меня открыть ему остальное, полная откровенность не сулила никакой пользы. История, рассказанная Пересу Триане, заканчивается на этой строчке, этим словом.
Сантьяго Перес Триана слушал мою урезанную историю в течение обеда, долгих послеобеденных посиделок и почти четырехчасовой прогулки от Риджентс-парка до Иглы Клеопатры, с заходом в Сент-Джонс-Вуд, а также Гайд-парк – полюбопытствовать, как это люди отваживаются кататься на коньках по Серпантину. Моя история так заинтересовала Переса Триану, что под конец вечера он, аргументируя тем, что все мы – братья, что добровольные эмигранты и вынужденные изгнанники принадлежат к одному виду, предложил мне поселиться у него на сколько угодно: я мог бы работать его секретарем, пока встаю на ноги в Лондоне; правда, о моих будущих обязанностях он благоразумно умолчал. Потом он проводил меня до Trenton’s, где заплатил за ту ночь, что я уже провел там, и за наступавшую.
– Отдохните хорошенько, – сказал он, – и приведите ваши вещи в порядок, а я пока приведу свои. К несчастью, ни мой дом, ни моя супруга не готовы принять гостя так внезапно. Я дам распоряжение, чтобы кто-нибудь приехал за вашим багажом. Это будет ближе к полудню. А вас, дорогой друг, жду к пяти часам вечера. К тому времени я уже все налажу, и вы войдете под сень моего очага так, будто там и выросли.
Что происходило до пяти часов следующего дня – неважно. До пяти часов следующего дня мира не существовало. Возвращение в отель в ночном тумане. Эмоциональное истощение: одиннадцать часов сна. Медленное пробуждение. Запоздалый легкий обед. Выход, автобус, Бейкер-стрит, парк, в котором вот-вот зажгут газовые фонари. Мужчина и женщина бредут, взявшись под руки. Пошел мелкий дождик.
В пять часов вечера я стоял перед домом № 45 по Авеню-роуд. Мне открыла экономка; она не заговорила со мной, и я не понял, колумбийка ли она. Мой гостеприимный хозяин спустился только через полчаса. Воображаю, что он тогда увидел: мужчина, чуть младше него, но отделенный несколькими уровнями иерархии (он – классический экземпляр колумбийского правящего класса, я – пария), сидел в его кресле для чтения, положив на колени круглую шляпу и держа в руках его книгу «От Боготы до Атлантики». Перес Триана увидел, что я читаю без очков, и сказал, что завидует. Одет я был… Во что же я был одет? Помнится, во что-то для более молодых, чем я, людей: рубашку с низким воротничком, сапоги, начищенные так сильно, что уличные фонари рисовали на их коже серебристую линию, преувеличенно пышный галстук. В ту пору я отпустил бороду, которая получилась редкой и довольно светлой, потемнее на бакенбардах и подбородке и почти незаметной на плотных щеках. При виде Переса Трианы я вскочил, положил книгу поверх остальных двух на столике и извинился, что взял ее.
– Для того она там и лежит, – отозвался он. – Но пора уже заменить ее чем-то поновее, не правда ли? Вы читали последние вещи Буалева, Джорджа Гиссинга?
Ответа он дожидаться не стал, разговаривал будто сам с собой.
– Да, определенно пора сменить книги в гостиной: не могу же я обрекать каждого гостя на мою графоманскую писанину, тем более если ей уже несколько месяцев.
А потом осторожно, словно выздоравливающего, взял меня под руку и отвел в еще одну гостиную, поменьше, в глубине дома. У книжного шкафа стоял человек с обветренным лицом, остроконечными усами и густой темной бородой. Он рассматривал кожаные корешки, а левая рука его покоилась в кармане клетчатого жилета. Услышав, как мы входим, он обернулся, протянул мне правую руку, и я почувствовал мозолистую кожу опытной ладони, твердость пальцев, знакомых и с элегантностью каллиграфии, и с восьмьюдесятью девятью способами вязать узлы. Наши руки столкнулись, словно две планеты.
– Меня зовут Джозеф Конрад, – представился он. – Я хотел задать вам несколько вопросов.
IX
Признания Хосе Альтамирано
И я заговорил. Еще как заговорил. Я говорил без умолку, отчаянно: рассказал ему все, всю историю своей страны, историю ее жестоких обитателей и их мирных жертв, историю ее потрясений. В тот ноябрьский вечер 1903 года, пока в Риджентс-парке резко падала температура и деревья подчинялись закону осеннего облысения, а Сантьяго Перес Триана наблюдал за нами с чашкой чая в руках – очки у него запотевали от пара всякий раз, как он наклонялся отпить глоток, – наблюдал, восхищаясь игрой случая, сделавшей его свидетелем этого события, в тот вечер я говорил так, что заткнуть меня было невозможно. Там я узнал, где мое место в мире. Гостиная Сантьяго Переса Трианы, сотканная из останков колумбийской политики, ее игр и вероломства, ее бесконечной и неизменно необдуманной жестокости, стала сценой для моего озарения.
Господа присяжные читатели, дорогая Элоиса, в какой-то момент того ноябрьского вечера фигура Джозефа Конрада – вот он задает мне вопросы, а потом воспользуется моими ответами, чтобы написать историю Колумбии, или историю Костагуаны, или историю Колумбии-Костагуаны, или Костагуаны-Колумбии, – начала приобретать для меня неожиданное значение. Я много раз пытался отметить этот момент в хронологии моей жизни, и мне, разумеется, хотелось бы, описать его какой-нибудь громкой фразой Участника Великих Событий: «Пока в России Социал-демократическая рабочая партия разделялась на большевиков и меньшевиков, я в Лондоне открывал душу польскому писателю». Или: «Куба готовилась сдать в аренду Соединенным Штатам базу Гуантанамо, а в эту самую минуту Хосе Альтамирано делился с Джозефом Конрадом историей Колумбии». Но не могу. Такие фразы попросту невозможны, потому что я не знаю, в какой момент открыл душу и поделился историей Колумбии. Пока нам подавали печенье по боготинскому рецепту, испеченное служанкой Переса Трианы? Может, да, а может, и нет. Пока над крыльцом робко начинался мокрый снег и лондонское небо собиралось впервые за зиму завалить им живых и мертвых? Не знаю, не могу сказать. Но все это неважно, важна лишь догадка, которая тогда пришла мне на ум. Вот она: в доме № 45 по Авеню-роуд, при споспешествовании Сантьяго Переса Трианы, я отвечу на вопросы Джозефа Конрада, утолю его любопытство, расскажу ему все, что я знаю, все, что я видел, все, что я сделал, а он взамен достойно и правильно расскажет мою жизнь. А потом… потом произойдет то, что обычно происходит, когда жизнь человека оказывается записана золотыми буквами на доске судьбы.
«История оправдает меня»[39]39
Знаменитая фраза Фиделя Кастро из речи в свою защиту, произнесенной на суде в 1953 году после нападения на казармы Монкада. – Примеч. пер.
[Закрыть], – кажется, подумал я тогда (эту фразу я у кого-то стащил). На самом деле я имел в виду: «Джозеф Конрад, оправдай меня». Ибо я находился в его власти. Находился в его власти.
А сейчас настала пора открыться. Не имеет смысла откладывать: я должен рассказать о своей вине. «Я расскажу вам совершенно поразительные эпизоды времен последней революции», – говорит один персонаж чертовой конрадовской книги. Так вот я тоже расскажу. Поэтому я возвращаюсь к пароходу «Юкатан». И Мануэлю Амадору.
Мы с отцом познакомились с ним много лет назад на банкетах в городе Панама, устроенных Фердинандом де Лессепсом. Сколько лет было Мануэлю Амадору? Семьдесят? Семьдесят пять? И что делал в Нью-Йорке этот человек, знаменитый своей нелюбовью к путешествиям? Почему никто не пришел его встречать? Почему он так торопился и был так немногословен, почему казался таким напряженным, почему непременно хотел сесть на первый поезд до города Панама? Я вдруг понял, что он не один: все-таки кто-то явился его встретить и даже поднялся на борт (несомненно, чтобы помочь пожилому человеку). Это был Герберт Прескотт, второй суперинтендант железнодорожной компании. Прескотт работал в тех конторах, что находились в городе Панама, и мне показалось любопытным, что он не поленился преодолеть весь Перешеек, лишь бы встретить старого друга. Кроме всего прочего, он хорошо меня знал (мой отец несколько лет был главным рекламщиком компании), но ничего мне не сказал, когда я подошел поздороваться с Мануэлем Амадором. Я не придал этому значения, поскольку сосредоточился на докторе. Он выглядел таким дряхлым, что я инстинктивно протянул руку помочь ему с тяжелым на вид чемоданчиком, но Амадор быстрым движением отвел чемоданчик, и я не стал настаивать. Лишь много лет спустя я понял, что произошло тогда на причале железнодорожной компании. Мне пришлось долго ждать, чтобы выяснить, какое историческое содержимое находилось в чемоданчике, а вот что случилось в моем шизофреническом городе, я понял довольно быстро, всего за пару дней.
Некоторые люди умеют читать действительность, а некоторые не умеют; кое-кто способен расслышать тайный шепот фактов лучше остальных смертных… С тех пор, как я увидел стремительное бегство Амадора с причала, я ни на миг не переставал о нем думать. Его нервозность читалась совершенно явственно, как и желание скорее попасть в город Панама. Красноречиво было и общество Герберта Прескотта, который несколько дней спустя (31 октября или 1 ноября, точно не знаю) ненадолго вернулся с четырьмя машинистами, и они увели все поезда, стоявшие в тот момент на вокзале в Колоне. Все видели, как составы уезжают пустыми, но ни у кого и мысли не возникло, что их отправляют не на обычное техническое обслуживание. Гринго ведь всегда отличались довольно странным поведением, и полагаю, даже очевидцы позабыли об этом событии через пару часов. Так или иначе, поезда ушли. Колон остался без поездов.
Второго ноября, однако, у меня уже не получилось игнорировать очевидные факты. Пока я ждал в порту прибытия газет с каким-нибудь пассажирским пароходом, на горизонте возникло нечто совершенно иное: канонерка под американским флагом. Называлась она «Нэшвилл», пришла в рекордный срок из Кингстона и никак не заявила о своем прибытии в порт Колона («Нэшвилл» стал еще одним фактом, невинно стоящим на рейде в бухте и готовым к истолкованию). Для меня, одержимого наблюдателя, картинка полностью сложилась к утру: еще до зари в порту показались огни «Картахены», военного судна, и «Александра Биксио», судна торгового, – оба, разумеется, были такой же частью Колумбии, как Панама. К обеду – день стоял солнечный, тихие воды бухты Лимон мирно поблескивали, я собирался забрать Элоису из школы и вместе перекусить жареной рыбой и полюбоваться на корабли – все уже знали, какой на «Картахене» и «Александре Биксио» груз. Оказалось довольно легко выведать, что два эти судна, ветераны Тысячастодвадцативосьмидневной войны, доставили в Панаму пятьсот солдат под командованием генералов Хуана Б. Товара и Рамона Амайи.
Ничего этого я не сказал Элоисе. Но перед сном успел связать внезапное и почти подпольное присутствие пятисот солдат с поездами, уведенными Прескоттом в город Панама. Перед рассветом я проснулся в полной уверенности, что сегодня там произойдет революция. Еще до наступления вечера, подумал я, Панамский перешеек – место, где мой отец пережил взлет и падение, место, где я с ним познакомился, влюбился и сам стал отцом, – еще до наступления ночи Перешеек объявит независимость от Колумбии. Мысль о разорванной карте напугала меня, как и предчувствие крови и смерти, свойственных всякой революции… Рано утром я надел хлопковую рубашку, фетровую шляпу и пошел к конторам железнодорожной компании. Признаюсь, я и сам не очень-то понимал, какие у меня намерения – если вообще у меня в голове были такие сложные штуки, как намерения. Но я знал, что в ту минуту нет в мире места лучше контор железнодорожной компании, нет другого места, где я предпочел бы находиться тем ноябрьским утром.
Когда я туда пришел, то обнаружил, что каменное здание, больше похожее на тюрьму колониальных времен, опустело. Это было, в общем, логично: если на вокзале нет поездов, зачем нужны машинисты, дорожные рабочие, контролеры и даже пассажиры? Но я не ушел, не отправился никого разыскивать, потому что каким-то неведомым образом почуял: здесь что-то случится, до этих стен дотронулся Ангел Истории. В таких абсурдных рассуждениях я пребывал, когда в каменную арку вошли трое: генералы Товар и Амайя шагали бок о бок, почти в ногу, и их форма, казалось, вот-вот разлезется под неимоверным весом ремней, эполет, наград и сабель. Третьим человеком оказался полковник Джеймс Шейлер, суперинтендант железнодорожной компании, один из самых любимых и уважаемых американцев на всем Перешейке. Поздоровался он со мной приязненно, но встревоженно, поскольку явно не ожидал меня видеть. Но я не собирался уходить; я пропустил мимо ушей все намеки и косвенные увещевания и даже отдал честь генералам-консерваторам. В эту минуту где-то в другом конце здания застрекотал телеграф. Не знаю, упоминал ли я, что телеграф железнодорожной компании был единственным средством связи между Колоном и городом Панама. Полковник Шейлер ушел принимать сообщение. Он нехотя оставил меня наедине с генералами. Мы стояли в холле, едва защищенные от убийственной жары, которая, поскольку было уже больше восьми утра, начинала проникать в широкую дверь. Все молчали, каждый боялся сболтнуть лишнего. У обоих генералов брови были подняты, как у мальчишек, когда те подозревают, что продавец пытается их облапошить. И тогда я понял.
Я понял, что полковник Шейлер и второй суперинтендант Герберт Прескотт состояли в заговоре, а доктор Мануэль Амадор был одним из его лидеров. Я понял, что заговорщики узнали о неотвратимом прибытии консервативного контингента на борту «Картахены» и «Александра Биксио», понял, что они попросили помощи (неизвестно у кого), и внезапный приход канонерки «Нэшвилл» – и есть эта помощь или ее часть. Я понял, что триумф или провал революции, в эту минуту начинающейся в городе Панама, зависят от того, смогут ли пятьсот солдат стрелкового батальона под командованием генералов Товара и Амайи сесть на поезд и добраться на другой конец перешейка вовремя, чтобы ее задушить, и понял, что заговорщики в городе Панама тоже это поняли. Я понял, что Герберт Прескотт увел пустые поезда из Колона по той же причине, по которой теперь, получив телеграмму легко вычисляемого содержания, полковник Шейлер пытался убедить Товара и Амайю сесть одним, без своей армии, в единственный поезд и спокойно ехать в город Панама.
– Ваши люди догонят вас, как только я добуду поезд, обещаю, – уговаривал Шейлер генерала Товара. – А пока какой смысл вам оставаться здесь, на этой жаре?
Так он и сказал, и я понял почему. Ровно в 9:30, когда генералы Товар и Амайя клюнули и сели в личный вагон господина суперинтенданта в сопровождении пятнадцати подчиненных, денщиков и адъютантов, я понял, что сейчас, прямо на вокзале, История свершит отделение Панамского перешейка и тем самым принесет горе, глубокое и непоправимое горе, Республике Колумбия. Господа присяжные читатели, дорогая Элоиса, настала пора признания, и я одновременно чувствую себя виноватым и горжусь: я понял все это, понял, что одного моего слова достанет, чтобы выдать заговорщиков, но я промолчал, промолчал так тихо, как никогда раньше, и молчание мое было самым что ни на есть пагубным и злонамеренным. Ибо Колумбия сгубила мою жизнь, и я хотел отомстить, отомстить своей стране и ее назойливой, деспотичной, преступной истории.
Мне несколько раз выпала возможность донести о заговоре. Сегодня я спрашиваю себя: а поверил бы генерал Товар, если бы я, какой-то незнакомец, сообщил ему, что нехватка поездов – это революционная стратегия, что обещания отправить батальон следующим составом ложны и что, расставшись со своими пятьюстами людьми, генерал пойдет на поводу у революции и потеряет Перешеек из чистой наивности? Поверил бы он мне? Но вопрос этот риторический, поскольку даже и намерений подобных у меня не было. Я хорошо помню ту минуту, когда я увидел, как они (генерал Товар, генерал Амайя и их люди) садятся в роскошные вагоны полковника Шейлера, радуясь изысканному обращению, радуясь сокам и блюдам нарезанной папайи, которые подали им в ожидании отправления, радуясь, что наконец-то добились уважения от гринго. Дорогие читатели, не из цинизма, не из садизма и даже не из эгоизма я поднялся в вагон и настоял на том, чтобы пожать руки обоим генералам-консерваторам. Мною двигало нечто куда менее понятное и объяснимое: близость к Великому Событию и, разумеется, мое участие в нем, моя молчаливая роль в независимости Панамы, или, если быть искреннее, в несчастье Колумбии. У меня вновь появилась возможность – и даже ужасный соблазн – заговорить, и все же я этого не сделал: моя историческая и политическая судьба в ту минуту навсегда свелась к вкрадчивому, губительному, мстительному молчанию.
Секунду спустя паровоз частного поезда полковника Джеймса Шейлера задымил и дал два глухих свистка. Я все еще пребывал в вагоне и в восхищении от вселенской иронии, жертвой которой стал, когда пейзаж за окном начал убегать назад. Я быстро распрощался, пожелал генералам удачи и спрыгнул на улицу Френте. Вагон увозил генералов, и вслед им махал самым лицемерным платком в истории полковник Шейлер. Я подошел к нему, и вдвоем мы предались любопытному революционному занятию: проводили поезд глазами. Задняя дверь вагона делалась все меньше, пока не осталось одно только черное пятнышко поверх рельсов. Потом осталось только облако серого дыма, а потом и его не стало: лишь железные линии упрямо, решительно уходили в зеленый горизонт. Не глядя на меня, словно обращаясь к кому-то другому, полковник Шейлер сказал:
– Мне много рассказывали о вашем отце, Альтамирано.
– Да, господин полковник.
– Жаль, что с ним такое случилось. Он ведь стоял на правильной стороне. Мы живем в сложные времена. К тому же, я ничего не смыслю в журналистике.
– Да, господин полковник.
– Он хотел того, чего хотим все мы. Прогресса.
– Да, господин полковник.
– Если бы он дожил до независимости, то стал бы на ее сторону.
Я был благодарен ему, что он не пытается кормить меня выдумками, недомолвками, умолчаниями. Я был благодарен ему, что он с уважением отнесся к моему таланту (таланту чтеца фактов, толкователя непосредственной действительности). Я сказал:
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.