Текст книги "Номах. Искры большого пожара"
Автор книги: Игорь Малышев
Жанр: Историческая литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 11 (всего у книги 36 страниц) [доступный отрывок для чтения: 12 страниц]
Случайная смерть
Молодченко сидел на пулемётной башенке на крыше бронепоезда и ждал отправления состава.
– Да что ж они там копаются, черт полосатые? – говорил он себе. – Сказано ведь было, в девять отправляемся, а сейчас уже…
Он оглянулся на вокзальные часы.
– Десять минут. Почему не едем? Ждём кого?
Сидящий на перроне мужичок дымил самокруткой и весело поглядывал на Молодченко.
– Чего таращится, плешивый хрен? – заметив его внимание, недовольно подумал Молодченко и, желая показать свою лихость, сдвинул бескозырку на затылок, поскрёб едва пробивающуюся щетину на подбородке и, рыкнув, смачно сплюнул вниз.
Плешивый потёр лысину, словно бы порадовавшись талантам Молодченко.
Тут паровоз издал пронзительный свист, подняв в воздух всех окрестных голубей, и дёрнул состав.
Плешивый, подхватил мешок, на котором сидел, и с обезьяньей ловкостью вскарабкался по приваренным скобам на крышу броневагона.
– Не прогонишь, господин матрос? – весело, словно говорил что-то невозможно приятное, спросил он.
– Э, дядя! Тут военный объект, – поднялся на ноги Молодченко, но резкий рывок поезда усадил его обратно.
– Не положено, – сбившись закончил он.
– Да я тут на краешке. Мне и места-то вовсе не надо. Я сам, гляди, не больше воробьиной крапки, – он мелко засмеялся.
Состав набирал ход.
– С краешку, – выпевал непрошенный гость, устраиваясь на мешке и сияя глазами на Матвея. – Мне недалеко. До Михайловки, а там сойду. Я тихий, ты меня и не заметишь.
– Дядя, последняя для тебя возможность покинуть бронепоезд без увечий. Бо, далее я тебя за шкирку спущу и ты при своей хрупкой комплекции на стёклышки разлетишься.
– Ой, товарищ-господин матрос, не ругайтеся, прошу вас. Я мирный селянин, в Михайловку еду. Вам, как ни обернись, нужно будет там воды набрать, тут я тихонько и слезу. Никто не заметит, товарищ революционный матрос.
И, поняв, что слова его не достигают цели, со вздохом полез в мешок и достал оттуда чекушку самогона и краюху хлеба.
– Вот. Я и плату за проезд готов.
Матвей, видя вполне взрослое и серьёзное к себе отношение, окинул взглядом танцующую от подобострастия фигурку селянина и постановил:
– Живи покуда.
– Ай, спасибо! – заулыбался пуще прежнего плешивый и снова потёр прикрытую редкими рыжеватыми волосами лысину. – Вот помогли, так помогли. Спасли, можно сказать. А я уж думал, что делать, куда деваться…
– Притуши топку-то, – оборвал его Молодченко.
Гость угодливо стукнул себя по губам и замолчал, благодарно глядя на матроса.
Через полчаса изрядно опустошивший бутылку Матвей отплясывал на броне «яблочко», размахивал зажатой в руке бескозыркой и подставлял ветру юное лицо.
Эх, яблочко, цвета нежного,
Не бывать Украине незалежною.
Ветер трепал ленты на бескозырке, заплетал их и растрёпывал снова.
Эх, яблочко, да со щёлочкой,
Подари мне ночку, девчоночка.
Парень раскидывал руки, отбивал каблуками чечётку по железным листам.
Эх, яблочка, цвету чистого,
Будем чаек кормить коммунистами.
Утомившись, он снова сел на пулемётную башенку и, махнув рукой в сторону гостя, спросил:
– Чуешь, как наша анархическая воля наступает?
– Чую, – с готовностью согласился тот. – Что ни день, всё ближе.
Прыщавое лицо Матвея расцвело.
– Вот! Даже ты понял!
– А вы сейчас, извиняюсь за вопрос, куда направляетесь?
– В Михайловку, дядя, – серьёзно и веско ответил матрос.
– А, понимаю, – всплеснул тот руками и прикрыл рот. – Военная тайна.
– Именно. Но тебе скажу, потому вижу, человек ты хороший. Прорываемся к батьке Номаху. Ибо он главный анархист и надежда трудового народа.
– К батьке? – округлив глаза, переспросил гость. – Ну, помогай господь.
– Мы, дядя, в боженьку не верим, – снисходительно усмехнулся матрос.
Он снова встал, вдохнул упругого, как рыбий пузырь, ветра и запел:
Эх, яблочко, соку спелого,
Слева красного бей, справа белого.
Эх, яблочко, цвета дерзкого,
Сдохни гадина белогвардейская.
Мужичок на мешке выглядел очень довольным и хлопал в такт песне.
– Так! Так! Так!
– А что, братишка, победит анархия? – прокричал ему сквозь ветер Молодченко.
– А то! Конечно победит!
Эх, яблочко, леденелое,
Я люблю тебя, девка спелая.
– Вот как! Вот оно как! – кричал пьяный и счастливый Молодченко. – Анархия, брат! Анархия всему голова! – кричал он и на лице его вдруг расцвела большая и уродливая роза.
Матвей упал, запрокинув голову через покатый угол брони и нелепо шевеля руками по своему только что бывшему столь послушным телу.
– Бери! Первый класс ружьишко!
Покупатель, осторожный крестьянин, туго перепоясанный кушаком, почесал затылок, недоверчиво тронул оружие.
– В деле бы посмотреть надо. А то так и обмишулиться недолго.
Антоныч, широкий мужик с красным, как буряк лицом, проворчал:
– В деле, так в деле. Смотри, маловер, – процедил Антоныч, раздвинув ветки кустарника и прицеливаясь.
Раздался выстрел, стоящая на бронепоезде, размером не больше мизинца фигурка упала.
– Видал? За версту зайца в глаз бьёт.
– Ловко, – согласился опешивший покупатель, – как рукой положил. Только зачем же ты человечка-то подшиб?
– А оружье по-другому не проверяют. Бери, короче, не думай.
Шум поезда затих вдали.
Покупатель провёл ладонью вдоль приклада, ствола, как проводит мужчина по стану женщины.
– Хороша. Беру.
– Так-то…
Плешивый кинулся на броню, закрыл голову руками, замер.
Больше выстрелов не последовало, он осмелел, подполз к умирающему парню. Из раны возле глаза текла и текла кровь. Ветер размазывал её по железу и уносил каплями.
– Что, победил, малой? – с неожиданной радостью спросил плешивый, заглядывая в лицо матросу. – Всех победил? Ах, ты ж дурак…
– Победим… Анархия победит… – глаза парня скатывались в бессмысленность.
– Нет, дурашка. Я тебе по-честному сейчас скажу. Не будет ни за кем из вас победы. Ни за красными, ни за анархистами. За нами победа будет. За маленькими людьми с мешочками. Мы победим. Для меня все ваши идеалы, анархизм, коммунизм, тьфу и растереть. Мой мешок вот моя главная идея.
Кровь заливала сплошным потоком лицо Молодченко, и оттуда, из красной гущи он выплёвывал слова:
– Резать вас надо… Вместе с мешочками вашими…
Мужичок в который уж раз потёр лысину.
– Мы победим, – почти ласково пропел он в лицо умирающему. – Вот увидишь. Хотя, нет, не увидишь…
Он засмеялся, скинул Молодченко с поезда и разбитое тело его вскоре исчезло вдали.
В Михайловском, никем не замеченный, плешивый покинул состав.
Кровавая муть
В Кириллове анархисты захватили около тысячи пленных. Человек пятьсот сдались, когда поняли, что вырваться из окружения не получится, и ещё столько же было обнаружено в госпитале.
Госпиталь оказался офицерским, а офицеров не оставляли в живых никогда.
Последние две недели для повстанцев никак нельзя было назвать неудачными, но потери превосходили все ожидания. Дорогу вперёд номаховцы буквально выстилали собственными телами. Белые дрались умело и отчаянно. Англичане и французы подвезли им столько патронов и снарядов, что свинцовая буря прореживала анархистское войско чуть не на треть после каждой боя.
Номаховцы продвигались вперёд и зверели от атаки к атаке. Все, попавшие в плен и хотя бы отдалённо похожие на офицеров, уничтожались немедленно и беспощадно.
А тут сразу шестьсот человек…
Номах не пошевелил и пальцем, когда вызверившиеся повстанцы принялись потоками лить дворянскую кровь.
Третьи сутки пил без продыху номаховский штаб.
Третьи сутки городок звенел от криков и стонов истязаемых и добиваемых.
Пьяный, как смерть, но всё понимающий и всё замечающий Номах не осуждал и не препятствовал.
– Гля-ко, пятерых к тачанке привязали, – докладывал, глядя в окно на пыльную улицу, Задов. За тачанкой волочились несколько офицеров, все сплошь в замешанной на крови грязи.
– Лёвка, я не сплю. Сам всё вижу, – тяжело, будто роняя на пол железо, сказал Номах.
– Трое-то, похоже, уже всё… С Николашкой ручкаются. А двое ещё ничего. Ворохаются пока. Номах смотрел отупевшим взглядом в распахнутое окно. Левая рука его с громким треском вращала барабан револьвера.
Головы и кости волочащихся за тачанкой офицеров бились о землю с мокрым, сочащимся звуком.
– А ну, припусти! – заорал Номах в открытое окно, и вслед за звонким щелчком кнута кони перешли с рыси в галоп.
– Дворянство, элита… – произнёс Номах, с ненавистью глядя вслед тачанке.
Он развязно повернулся к растирающему виски Аршинову:
– Плесни, что ли, совесть революции!
– Сам плесни…
– Ну, ты, Лёвка, налей. Вишь, Аршинов гордый нынче.
Самогон шёл легко, как квас.
Улицы Кириллова сплошь покрывались бурыми запёкшимися пятнами.
– Нестор, долго ещё это будет продолжаться? – выпрямился Аршинов, силясь унять нервически дёргающуюся щеку.
– Да пока последнего не прибьют. А хлопцы, вишь ты, не спешат.
– Зачем издеваются?
– Как зачем? Затем, что они этого часа тысячу лет ждали. Когда «чёрный» человек над «белой костью» хозяином станет. Думаешь, быстро получится тысячелетней ненависти выход дать?
– Не знаю! – заявил Аршинов. – И знать не хочу.
– А ты узнавай! Я тебе расскажу. Они ею пропитаны, ненавистью этой. Выкормлены ею и ею воспитаны. Она у них в корнях ногтей упрятана. В костях, в мозолях.
– Ну, да! Враги офицеры! Никто не спорит. Так убей сразу! Чего их, как масло по хлебу, по улицам размазывать?
– Мы, Пётр, долго терпели. Очень долго. Тут скорой смертью не отделаешься.
Аршинов плюнул в окно.
– Нельзя превращать народ в палача. Нельзя прививать ему любовь к убийствам.
– Он разлюбит. Когда свою власть установит.
– От живой кровушки, Нестор, так просто не отлюбишься.
– Да хоть бы и так. Неужели будущему государству злые парни не пригодятся?
– Обязательно пригодятся. Но только рано или поздно придёт мир на нашу землю. Придёт ведь?
– Не знаю, – пьяно усмехаясь, ответил Номах.
– Придёт! Я тебе говорю. И как тогда будут вместе жить потомки крестьян и дворянское отродье? Или дворян, кулаков, лавочников, всех подчистую извести надо? А?
– Не надо.
– Как не надо? Они ж вот такие праздники, как сегодняшний, всю жизнь помнить будут и детям расскажут.
– Ничего, забудут. Мы русские, не чеченцы и не татары, чтоб обиды столетьями помнить.
За окном, вихляясь, проехала ещё одна тачанка, за которой волочились не то восемь, не то десять израненных людей в драных рубахах. Они выли на разные голоса, но тональность была на всех одна, вопящая и безысходная. В тачанке повизгивала собачонкой гармошка.
Аршинов, вне себя от злости, выхватил револьвер и принялся палить в привязанных, собираясь добить. Кто-то после его выстрелов сник и успокоился, кто-то принялся орать пуще прежнего.
Тачанка прогрохотала дальше.
– Ты послушай себя, Нестор! Ты же сам себе противоречишь! Говоришь, что наши ребята свою ненависть через столетия получили, от предков, и тут же заявляешь, что память об этой резне бесследно исчезнет. Как так?
– Да нет тут никакого противоречия. У нас ненависть классовая, веками взращенная. Не будет классов, не будет ненависти. Исчезнет она. Ясно? Вечно помнятся только те обиды, у которых причина жива. А тут так, эпизод, момент. Кровавый, да. Но всего лишь момент. А они забываются. Пройдёт лет пять-десять, много двадцать, никто о нём и не вспомнит.
Номах проглотил стопку самогона и, не вытирая губ, проговорил:
– Ничего. Душа – трава, всё зарастёт.
Послышался грохот новой тачанки. Аршинов бросился к окну и снова принялся расстреливать несчастных.
– Это хто там палит? – послышался спотыкающийся окрик возницы. – Я вот сейчас с пулемёта как дам по окнам.
– Проезжай! Не пыли тут! – крикнул ему Номах.
– А, это ты батька, звиняй… – Возница хлестнул лошадей, и те перешли в галоп, унося за собой комья человеческого мяса.
Аршинов глянул на Номаха и отвернулся.
– Идеалист ты, Нестор. Идеалист похлеще Платона и Гегеля. Но только наш, российский. Земляной. От корней. И идеализм твой на такой лютой кровушке замешан, что у меня от него нутру холодно.
В дверь ввалился бледный, как рыбье брюхо, Тарновский. Морщась от каких-то своих мыслей, подошёл к столу, налил стакан самогона, выпил, тут же налил ещё один и опрокинул в огромный рот, как в яму.
– Что-то ты, Ёся, запыхавшийся какой-то, – окликнул его Задов. – Расстроил кто?
– Да так…
Тарновский посыпал кусок хлеба солью, пристроил сверху обрезок сала, поднёс ко рту, но вдруг тяжко, по-воловьи, вздохнул и положил хлеб на стол.
– Не могу, – объяснил он наблюдавшему за ним Задову. – С души воротит.
– Так я же с полным пониманием. Ты объясни, в чём дело.
Тарновский помолчал, вытер мокрые губы, тронул давно небритый, в чёрной, как уголь, щетине подбородок.
– В Разгульном сейчас был. Назад возвращался. Уже возле Кириллова муравейник увидел. Здоровый такой, как могильный холм. Наверху привязанный человек лежит. Исподнее на нём офицерское. Вместо глаз и рта дырки. А в них муравьёв, как народу в синагоге на Песах. Так и кишат, так и кишат…
Он налил себе ещё полстакана, проглотил, не поморщившись, и добавил:
– А у человека нога трясётся. Дрожит меленько, будто цуцык под дождём.
Тарновский показал ногой, как она тряслась, снова налил и, не закусывая, выпил.
– Не хотел бы я на его месте быть…
– А тебе его место никто и не предлагает, – мрачно бросил Номах.
– Думаешь, наши сотворили? – спросил Тарновского Каретников.
– Нет, – буркнул, быстро хмелея, тот. – Монашки с монастыря балуют.
– Слыхал, Нестор, – окликнул Номаха Аршинов, – что агнцы наши творят?
– Мясо… Мясо голое, – махнул рукой возле своего лица, словно бы не решаясь прикоснуться, Тарновский.
Номах, безучастно смотревший перед собой, поднялся, негромко и неохотно произнёс:
– Ладно. Снимаемся. Кого не добили, пусть расстреляют, и уходим, не мешкая. А то мы тут неизвестно до чего дойдём.
– Куда торопиться, батька? – удивился Задов. – Время терпит.
– Делай, что говорю.
– Ну, надо, так надо. Оформим в лучшем виде, – заверил его Лев, направляясь к двери.
– Лев! Лёвка, – окликнул его уже немного «поплывший» Тарновский. – Погодь, ты куда?
Давай выпьем! Батька, хлопцы, давай к столу. Гармошка есть? Я сыграю…
Номах мрачно ходил по хате, растирал пальцами красные больные глаза.
– …А рот у него открытый, будто поёт! – пьяно засмеялся Тарновский. – И ни волос, ни ресниц, ни бровей. Они выстригли, мураши. Слышь, Аршинов! Петр Андреич! Ты куда? Погодь, расскажу. Побрили, говорю… Наголо. Снуют, туда-сюда, туда-сюда… Как маковые зёрна.
Он навалился локтями о стол, засмеялся с пьяной добротой.
– Смешные такие, мураши эти… Я когда пацаном был, любил на них смотреть. А то, бывало, возьмёшь травинку, потычешь ею в муравейник, а те на неё бросаются, хватают, кусают. Будто собаки, ей-богу. Потом оближешь, кислая…
Стихи
Ходить с растущей из карманов пшеницей оказалось для Соловьёва делом неожиданно радостным. Он чувствовал себя полем. Из его одежды, да почти что из него самого росли растения. Он сам вдруг словно бы стал землёй и оттого, идя дорогами, лесами, лугами, чувствовал непонятное, неизведанное прежде чувство сродства всему, что видел. Он будто бы растворялся в мире, оставаясь при этом самим собой.
– Я – человек-поле. Я – человек-сад, – говорил он сам себе, неизвестно откуда взявшиеся слова. – Я – человек – лес. Я – человек – луг.
Соловьёв сочинял стихи, не зная, что делает.
– Я – человек-заря. Я – человек-восход…
– Я – человек-луна. Я – человек-река…
– Я – человек-трава. Я – человек-земля…
– твердил он себе, словно заклинания.
Пёска носилась вокруг него, звонко, будто капель, гавкая и подпрыгивая на упругих лапах.
Не человек-тело,
Но человек-небо.
Иногда ему становилось почти страшно от приходивших к нему слов.
Не человек труда,
Я – человек-всегда.
Не человек из мяс,
Я человек-сейчас.
Он не понимал и половины того, что сыпалось ему в голову, будто из случайно прохудившегося где-то в небе мешка.
– Что со мной? – недоумевал он, слыша внутри себя что-то новое, невероятное, невозможное, но обладающее странной притягательной силой.
Не человек-раб,
Я человек-дар.
Не человек кто,
Но человек-ВСЁ.
Всё понимаю нынче.
Бог это стая птичья.
Рассыпалась стая, собралась,
Рухнула мира малость.
Откололась пирамида от куба,
Остров возник – Куба.
Кто человек-Будда?
Встань отдельно отсюда.
Кто светит вдаль паровозом,
Стать отказавшись навозом?
Кто опрокинул Землю?
Чьему голосу внемлят?
Кто ты, из грязи вставший
Для божьей славы вящей?
К чему на головах распятых
Лежат лепестки мяты?
– Что это? Что происходит? – металось в его мозгу. – Откуда это всё? Зачем?..
Счастья открыты вены,
Входит человек первый.
Тлена закланы овны,
Входит человек новый.
Не вам, выхаркивавшим законы,
Надеть на него оковы.
Не вам, рабам тленного,
Остановить человека бессмертного…
Соловьёв не знал, что делать с этими голосами и звуками, зазвучавшими в его голове и просто слушал и смотрел на них, словно бы очутившись в синематографе.
Новость? Нечисть? Радость? Смерть?
Штык имея, сам ответь…
Слова, рождаясь, то мучили Соловьёва хуже голодных спазмов, то вдруг дарили состояние небесного покоя и радости.
Он повторял их раз за разом. Что-то быстро забывалось, что-то жило в его голове потом долгие годы.
Скажи мне, кто здесь теперь прав?
Вечный кто исполняет устав?
Кто раны излечит, даже если наносит?
За кем не идёт следом осень?
Слова жили собственной жизнью. Соединялись с другими словами, образовывали рифмы, строчки, четверостишия… Соловьёв трогал лоб, словно хотел вытащить оттуда их на свет и в бессилии опускал руки.
Работа в его голове не останавливалась ни днём, ни ночью, будоражила, выматывала. Когда становилось совсем невмоготу от нашествия образов и рифм, блаженный падал на землю и тихонько выл…
Спектакль
Репетиции шли через пень колода. Трудно воевать и заниматься искусством одновременно. Анархисты в то время вели тяжёлые бои, людей не хватало. Актёров то и дело отзывали на позиции. Нескольких ангелов и архангела Михаила пришлось заменить по ходу репетиций, пули щадили актёров не больше остальных бойцов.
– Вы, Сергей Александрович, единственный не боец из всего театра. Только за вас и можно не беспокоиться, – говорила Вика.
– Да и вы, Виктория, тоже поаккуратнее там… Без богородицы нам никак, а взять на ваше место некого.
Измучив друг-друга на первых стадиях постановки пьесы, Вика и Сергей постепенно помирились и общались теперь вполне спокойно и даже дружески.
– Сергей Александрович, вы же бог. А на всё воля божья. Распорядились бы… – смеялась Вика.
– Я смертный бог. И полномочия мои, увы, ограничены.
– Жаль.
– Но обещаю, что за вас я вцеплюсь в горло любому богу.
– Вы божественно хвастливы…
Потом был спектакль.
Огромный бородатый бог, одетый в чёрную, похожую на поповскую рясу, хламиду метался перед зрителями, пинал ногами планеты – Венеру, Землю, Уран, Плутон. И лишь с любовью смотрел на красный, как пузырь с кровью, Марс. Он гладил его, целовал, продолжая в негодовании пинать остальные чёрные, синие, зелёные планеты.
…Будто харчок туберкулёзника сплюнутый Вот он, сын мой возлюбленный…
Со всклокоченной растрёпанной бородой, с соломинками сена и пёрышками от перины, застрявшими в ней (Сенин собственноручно рассовывал их), он мёл полами землю выгона, где происходил спектакль. За ним воронятами скакали ангелы с архангелами. Рогатый, раскрашенный зелёным дьявол лежал тут же на телеге и хохотал, слушая его речи.
Так продолжалось, пока на сцену, как есть, в кожаной куртке, сапогах, с браунингом в руке, не выходила Вика Воля – богородица.
Посмотрев на лежащего слева дьявола и на мечущегося справа с Марсом под мышкой бога, она выносила приговор, стреляла холостыми патронами в каждую из сторон и наступала тишина.
…Новый мир придёт,
Тихий, светлый,
Берёзовым узором объят.
Поплывёт над озером
Новый месяц,
Нежный, как сон совят…
В тиши медленным шагом выходил Сенин. В бледно бежевой тройке, с пшеничным чубом, с глазами, светящимися, как васильки во ржи.
…Вот и сбылись те сказки,
Что ты мне пела, мать.
Новая высь у утра,
Новая встала стать…
Богородица прятала пистолет в кобуру. Смотрела твёрдым невидящим взглядом куда-то поверх зрителей.
Сенин подходил к ней всё ближе.
…Я сын твой, Мария, помнишь?
Времени больше нет….
Та отвечала:
…Не знаю, не помню.
Устала.
Чёрствая корка я…
И смотрела в пространство белым бессмысленным взглядом.
…Ну, же, Мария, вспомни,
Тронь своей памяти гладь…
– просил Сенин.
…Помнишь, что нищие пели,
Когда ты входила во храм?
«Новое будет время,
Новый придёт Адам».
Помнишь, что обещали,
Безумные, видя тебя?
«Звёзд новых грядут повители,
Нового лета весна».
Сенин напоминал ей о своих детских годах, и она медленно, будто оттаивая, начинала вспоминать.
…Я помню детские ноги,
В кувшине плеск молока…
Сенин протягивал свитый из бересты шар.
…Вот наша земля отныне,
Не будет другой, клянусь…
Она прижимала к груди обёрнутый берестой глобус из местной школы и целовала его, благословляя.
…Вот и свершились сказки Земля на твоих руках…
И Сенин целовал её в щёку, потом в висок, и она едва скрывала дрожь…
– Сергей Александрович, пожалуйста, целуйте меня быстрее в следующий раз, – попросила она его после премьеры.
– Почему?
– Потому что я вас об этом прошу.
На третьем представлении она незаметно ткнула ему шилом в ногу, когда он снова задержался губами возле её виска. Сенин вздрогнул, но не отпрянул.
Перед четвёртым она выбросила шило в овраг…
Номах, которому спектакль невероятно понравился, распорядился, чтобы пьесу показали во всех частях анархической армии.
– Там на сцене что-то сокровенное происходит. И бойцы это чуют. Пьеса к чему-то очень глубокому обращается. К самой сути. Всем смотреть обязательно, – объяснял он своему штабу. – Театру коней дать, телеги. Пусть едут по бригадам. И охрану обеспечить, мало ли что.
– Вика, жалко, от своего разведотряда уйдёт, – подумав, добавил он. – Ну, да ничего. Целее будет. Пусть представляет. Охране передайте, её и Сенина беречь, пуще глаз своих. Не уберегут, и глаза им больше не понадобятся. Так и скажите.
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?