Электронная библиотека » Игорь Малышев » » онлайн чтение - страница 7


  • Текст добавлен: 4 июля 2017, 13:23


Автор книги: Игорь Малышев


Жанр: Историческая литература, Современная проза


Возрастные ограничения: +16

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 7 (всего у книги 36 страниц) [доступный отрывок для чтения: 10 страниц]

Шрифт:
- 100% +

Сон Номаха. Солнечная степь

Снилось Номаху, будто идёт он по залитой солнцем равнине, слушает песни жаворонков и кузнечиков, бредёт вброд через ковыльные просторы, ветер обдувает его лицо, волнует рыжую овчину степи, носит пыльцу и бабочек…

В руках у Номаха тяжёлый, будто кусок рельса, «льюис», на поясе колокольными языками висят пять гранат, по бедру бьёт кобура маузера.

И знает он, что рядом, где-то близко совсем, то ли петлюровцы, то ли немцы, то ли белые, то ли красные. Много их, и все, как и он, до самых зубов вооружённые. Ждёт он с минуты на минуту их нападения, водит пулёмётом по сторонам.

Солнце жарит немилосердно. Льёт горячий пот из-под папахи, заливает глаза, разъедает их, будто кислота, но не может отереть пот Номах, руки заняты, потому лишь жмурится, да, словно мерин от оводов, трясёт головою.

Френч на нём покрыт сплошь соляными разводами, на спине тёмное пятно, ноги в сапогах горят огнём.

Жажда злобным зверьком терзает горло, ноют от многодневной усталости руки, ремни стянули грудь, будто обручи бочку, не продохнуть.

Плывёт степь перед глазами, переливается цветами золота, брызжет светом…

Но Нестор знает своё дело. Шагает вперёд, ловит взглядом любое движение, готовый каждую секунду открыть огонь.

Нет врагов. Не видит их Номах. И от этого тревога его нарастает с каждым шагом.

Струится перед ним степь, большая и покойная. Будто и нет никакой войны.

– Здесь вы. Знаю, – твердит он, отряхивая пот с лица.

И вот перед ним из летнего знойного марева, словно в сказке, вырастает село.

Белёные хаты под ухоженными соломенными крышами. Крепкие плетни с крынками на кольях, широкие калитки.

Ходят селяне, чистые, белые, как молодые семечки подсолнуха.

И тянет по улицам хлебом и мёдом. Миром пахнет.

У колодца дед старый с бородой седой, то ли на Кропоткина, то ли на Илью-пророка похожий.

Остановился возле него Номах, поздоровался.

Дед весёлый, лицо в солнечных морщинах.

– И тебе здорово, добрый человек.

– Белые есть тут, диду?

– Да тут все, почитай, белые. Аль не видишь?

– Я не про то. Военные есть?

– Так нет больше военных.

– Как нет? – удивился Номах. – Что ты брешешь, дед?

– Не брешу. Нет такой привычки. А военных нет, поскольку войны нет.

– Как? Что, ни петлюровцев нет, ни германов, ни красных?

– Нет, сынку. Никаких нет. Мир всюду. Не нужны боле ни чёрные, ни белые, ни красные. Никакие.

– Не может быть такого! – не веря, уронил ствол «льюиса» Номах. – Нет войны?

– Нету.

Номах огляделся вокруг, распахнув глаза.

– Что, мир?

– Мир, сынку.

– Да, ладно! – смеясь ответил.

– Мир.

– Как так?.. – Номах бросил пулемёт на мокрую землю возле колодца. – И давно?

– Давно. Сымай свою амуницию. Не ходят так сейчас.

Номах почувствовал, как задрожали его руки.

– Не может того быть…

– Может. Кидай своё железо в колодец, нехай сгинет и больше никогда не понадобится.

– Дед, а ты меня не обманываешь? – смеясь и умоляя, спросил Номах.

– Вот, маловер, – рассмеялся в ответ старик. – Пусть тебе дитя скажет. Петрусь, мир сейчас? – крикнул он скачущему на палке мальцу.

– Мир, диду Тарас! – отозвался тот и понёсся вприскок вдоль по улице.

– Чуешь, что тебе дитя говорит? – повернулся к нему старик.

– Чую, диду Тарас.

Двумя-тремя движениями распустил на себе портупею Номах. Бросил в колодец и пулемёт, и гранаты, и маузер.

Отрывая пуговицы, снял френч, папаху, сапоги, бросил следом.

– А ну, диду, полей мне на руки, умыться хочу.

– Это можно.

Старик опустил ведро в колодец и поднял его полным живой, трепещущей, как свежепойманная рыба, воды.

Номах заглянул в ведро и увидел слепящие брызги на дне.

– Что это там?

– А, золото, – беззаботно ответил дед.

– И куда ты его определишь?

– Да здесь на сруб положу, авось, девкам на серёжки сгодится.

– Ну, дела! – восхищённо выдохнул Номах. – Лей!

Он долго ополаскивался холодной колодезной водой, пока по телу не побежала искристая морозная дрожь.

– Значит, мир? – спросил он, выпрямляя спину.

– Мир.

– Тогда лей ещё…

…Дед свернул цигарку, вытянул голову с цигаркой во рту вверх, затянулся несколько раз и выдохнул пахучий, густой, как осенние туманы, дым.

– Что, прям от солнца зажёг?

– От него…

И Номах засмеялся, как не смеялся с самого раннего детства, когда мир казался ему огромной и красивой дорогой, по которой рядом с ним идут, поддерживая его и защищая, отец, мать и братья.

– Так что ж, дед, построили-таки счастье на земле? – спросил он.

– Построили, – согласился тот, выпуская большой, словно облако, клуб крепкого душистого дыма.

И повторил:

– Построили.

Нестор поверил ему. И потому, что так спокойны и улыбчивы были взрослые и дети этого села, и потому, что до смерти устал он от бесконечной войны, что столько лет мела по российским просторам.

Номах засмеялся, заплакал, запел. Всё разом, в едином, то ли плаче, то ли песне, то ли стоне.

– Правда, дед? Не обманываешь?

– Правда.

– Я ж всю жизнь… в тюрьмах… на войне…

– Правда.

– Всю жизнь…

Слёзы, счастливые, горькие, текли по его озлобившемуся лицу.

– Правда… Правда… Правда…

Веяли ветра над степью. Летали голуби и ласточки над крышами. Пищали в гнёздах нелепые в своём младенчестве птенцы. Проливало солнце своё вечное золото на мир людей.

– Диду, отведи меня куда ни то, есть хочу.

– Пойдём. Еды как времени, на всех хватит.

– Трое суток… Трое суток не ел… – шёл за ним Номах, повторяя, как в бреду.

В хате сидел за столом Щусь, рядом с ним Семенюта, погибший ещё до революции, так давно, что он о нём уже и думать забыл. Попов, сгинувший в заснеженных полях, Романюк, Гороховец, Белаш, Палый, зарубленный казаками в под Соколовкой, Тарновский…

– Вы откуда тут, хлопцы? – не испугался, удивился Номах.

От окон лился трепещущий яркий свет, играли в нём мальками пылинки. Запах чистоты и сухости наполнял хату.

– А где нам быть? – отозвался за всех Щусь. – За что воевали, туда и попали. Все герои здесь. Разве не по справедливости, Нестор?

Номах привалился к притолоке, закрыл глаза, не зная, что ответить.

– Горилки, батька? Местная, хорошая. Её в поле всё лето выстаивают. Знаешь, чудо какое получается? Спробуй.

Они выпили. Закружило васильковым ромашковым хороводом голову Номаха. Пошёл обниматься со своими братьями. Каждого поцеловал троекратно, каждого сжал в объятьях, чтобы почувствовать твёрдость плеч и крепость рук, и только тогда сел на лавку, качая удивлённо головой и глядя распахнутыми глазами на товарищей.

– Ах вы черти. Люблю вас.

Ему наливали снова, он чокался со своими побратимами, с которыми пролил столько крови, что она на годы окрасила багровым Днепр. Он смотрел на них и не мог насмотреться.

– Братья… Живые… – повторял он.

– Батька… – отвечали те.

И выходя покурить на крыльцо, они прикуривали от солнца и зазывно махали руками проходящим мимо, свежим, как яблоки в соку, девчатам, звали приходить вечером на гулянку. Те смеялись в ответ.

Пчёлы летали вокруг них, несли полные «корзинки» пыльцы. Садились на плечи, мазали руки нектаром, путались в волосах. Номаховцы лёгкими осторожными движениями выпутывали их, нетерпеливо жужжащих.

Щусь, кривляясь, посадил пчелу на нос и вдруг серьёзно посмотрел на батьку.

– Мир, Нестор. Видишь, какой он может быть, мир?

– Вижу, Федос.

Щусь пересадил пчелу на кончик пальца, сказал ей:

– Я хоть и бывший, а всё ж, командир. Не к лицу мне с тобой на носу…

Номах огляделся вокруг.

Ползли по далёким полям комбайны, собирали урожай.

– Получилось-таки, Нестор.

– Получилось. Лучше, чем думали, получилось. Как в стихах у Сенина вышло. «Инония»…

– Даже не верится.

А потом всю ночь играла гармошка, и голоса, стройные, как тополя, выводили мелодии песен.

И смеялись девчата, и обнимали их и живые, и давно погибшие номаховцы. И целовал чьи-то губы Номах, и качала его ночь, вольная и жаркая.

А потом гуляли они по степи до самого света и было им так хорошо, как только может быть, когда тебе нет ещё и тридцати, пусть у тебя за плечами и тюрьма, и кровь виновных и невиновных, и много, ужасно много смертей…

… – Вставай, батька, – разбудили его.

Номах открыл глаза, ещё полные сонной нездешней радостью, и услышал:

– Большевики объявили тебя вне закона. Хана, батька…

Тень солнца

Кони били копытами землю, лязгали железками уздечек.

Номах сидел в седле, смотрел вниз, на перепутанные стебли травы, то изжелта-зелёные, то тёмно-изумрудные, и взгляд его блуждал в бесконечном их лабиринте. Он смотрел и, казалось, сам проваливался в тёмные провалы меж травяных лохм.

Апатия, тяжёлая, как чужой труп, легла на его плечи. Ничего не хотелось, ничто не радовало.

Подъехал Каретников.

– Идём в прорыв, батька?

– Идём… – равнодушно согласился он.

Каретников не уезжал.

– Чего тебе ещё?

– Злости в тебе не вижу, – хмуро бросил тот. – Без неё не вырвемся.

– Так нет её, злости. Усталость есть. Злости нет.

– Найди злость, батька.

– Ладно-ладно, – поднял голову Номах. – Езжай себе. Без тебя разберусь.

Меж травяных струй стелилась плотная и липкая, как смоль, тьма. Где-то в глубине земли невидимо копошились безглазые черви и слепые кроты, зрели, ожидая своего часа молочно-бледные куколки и личинки, спали семена завтрашнего разнотравья.

Номах окинул степь взглядом.

Вдалеке, у горизонта чуть виднелась петлюровские окопы. Угадывались брустверы из свежей земли, ощетинившиеся штыками и тупыми поросячьими рылами пулемётов.

Вверху флотилия белых облаков пересекала небо. В разрывы меж бортами кораблей плескала синева. Обширные паруса закрывали солнце.

Рядом подал голос Щусь.

– Ну, батька, пора-нет?

– Что пора? – равнодушно переспрашивал Номах.

– В атаку, куда ещё! Окружили нас.

– Сам знаю.

– И что?

– Не… Не пора.

– А когда?

– Да ща. Что пристал? – отбрехался батька.

– Смотри, Нестор. Как бы жизнь не проспать.

Номах закрыл глаза, втянул сухой запах степи, зноя, конского и человечьего пота.

– Батька, подпруга у коника твоего не слабовата?

Подошёл боец, подтянул охватывающий конское брюхо ремень.

– Вот теперь в самый раз.

Номах открыл глаза и увидел лежащую прямо перед ним линию, разделяющую солнце и тень.

Солнечная сторона бросилась прочь от него, в сторону петлюровских укреплений.

– Шашки наголо! В атаку! – не помня себя, закричал Номах, первым рванувшись вперёд.

За ним, запоздав лишь на мгновение, рванулись сто двадцать сабель, остатки его войска.

Номах, вскинув над головой блеснувшую пламенем шашку, и, не отрывая глаз от черты меж светом и тенью, полетел вперёд, не думая о том, что встретит его впереди.

Метров за семьсот до петлюровской окопов, линия исчезла – солнце скрылось за облаком. Номах, словно бы очнувшийся ото сна, вскинул голову дымным, непонимающим взглядом посмотрел вокруг.

Тем, кто видел батьку в тот момент, показалось, что сейчас он закатит глаза и упадёт в траву, срубленный припадком.

Но Номах усидел в седле. Скрежеща зубами, он повернул голову вправо, влево и вдалеке вдруг снова увидел линию, разделяющую свет и тень.

– Туда! – взмахнул он шашкой.

И словно пчелиный рой или птичья стая, одновременно с ним повернула лава.

Он нёсся за ускользавшей от него расселиной, не вполне понимая, что и зачем он делает, но чувствуя бешеную радость и, словно бы летел на гребне огромной в полматерика волны, и знал, что она не оставит его и не подведёт.

Они прошили петлюровские войска так, как штопор пронзает пробку, по траектории непредсказуемо сложной и, как потом выяснилось, единственно верной.

– …Они не могли сделать это, не зная расположения наших частей! – выпучивая глаза и наливаясь багрянцем, орал на своих офицеров, лысый генерал-хорунжий. – Это предательство! Они дважды попадали в разрывы между подразделениями. Неизменно оказывались на стыках, в слабых местах. Как вы можете это объяснить? Эшелонированная оборона. Две лини окопов. И Номах проходит сквозь них почти без сопротивления. Что это? Я вам скажу! Это предательство, вот что это такое!

…Номах потерял свой ориентир, когда красно-раскалённая макушка солнца скрылась за горизонтом.

– Ну, что, вывел я вас? – устало крикнул он остаткам войска.

– Спас, батька! – откликнулось оно.

– И ни один бис, ни один мудрец, за всю жизнь не поймёт, как тебе это удалось, – сказал старый, тёртый, словно бы сошедший со страниц «Тараса Бульбы» боец.

Отравитель

Номах любил тот восторг молодой плоти, который охватывал его, когда он летел в сабельную атаку или, вцепившись в ручки «Максима», поливал свинцом вражеские цепи. Восторг этот был, словно песня, словно танец, заставляющий забыть обо всём на свете. И Номах включался в эти смертельные песни и пляски со всей страстью молодости.

– …Бой – это музыка, – доказывал он Аршинову, разгорячённый самогоном и буйством соловьёв за открытыми окнами. – Неужели не слышишь, сухой ты человек?

– Скажешь тоже… Бой – это работа, Нестор.

– Нет, – доказывал Номах. – Врёшь! Музыка! Песня! Пляска! Вот что такое бой.

Он отвлёкся.

– Люблю музыку. Ох, люблю. Победим, везде музыка будет. В домах, полях, на заводах. Везде. Музыка это сама жизнь, вот что она такое.

Аршинов посмеивался.

– Чепуха, Нестор. Эмоции. Такое институтке пристало говорить, а уж никак не командующему армией. Это девушки эмоциями живут, а тебе эмоциями жить нельзя. За тобой тысячи бойцов стоят. Немного времени пройдёт, и сотни тысяч встанут. Музыка…

– Эх, Петро… Сколько гляжу на тебя, не понимаю, как ты в анархизм попал? Анархизм – стихия, свобода. Это…

Номах взмахнул рукой, не находя нужного слова. Расстегнул пару пуговиц на френче.

– Это ж, как праздник. Праздник свободы. Я вот сейчас живу, и у меня каждый день такое чувство, какое только в детстве на Рождество или Пасху бывало.

– Ты, Нестор, разберись, анархист ты или поп, а то неясно получается.

– Да всё тебе ясно, товарищ Аршинов…

Номах высунулся в окно, вдохнул запахи южной степной весны, прислушался к птичьему пению. Чуть повернул голову, чтобы Аршинов лучше слышал его, и заговорил:

– Я, когда по тюрьмам сидел, знаешь, о чём больше всего тосковал? О запахах этих. В камерах ведь чем пахнет? Кислятиной тел человеческих, затхлостью, паскудной едой тюремной. И никогда вот такой свежестью. Живой землёй никогда не пахнет, травой, что только на свет вышла, почками, листьями…

Аршинов свернул тугую самокрутку, постучал ею по столу, выбивая случайные крошки.

– Я тюремного житья тоже вдоволь хлебнул, ты знаешь. Но я оттуда не к берёзкам рвался, не к василькам. Людей видеть хотел. Люди мне нужны были. А ещё отомстить хотел. Тем, кто меня за решётку, на нары бросил…

– Смотри, Пётр, – оборвал его негромко Номах. – Месяц над полем взошёл. Прозрачный, как лепесток.

– Да что ж ты всё о глупостях-то? – с досадой стукнул ладонью по столу Аршинов. – И смотреть не буду. К чему?

– Да так… Красиво.

– Ты при бойцах такое не ляпни, засмеют. «Красиво»… А по мне, так паровоз во сто крат красивей, чем и месяц твой над полем, и лепестки, и вся эта природа твоя.

– Паровоз?

– Паровоз.

– Ох ты как… Ну, ладушки. Посмотрим.

Они замолчали, в дом из раскрытых окон лилась живая степная тишина.

…Дверь отворилась. Вошёл часовой.

– Нестор Иванович, там поймали когой-то, – шмыгнув носом, сказал.

– Кого ещё?

– Да хрен его знает. Только, говорят, будто колодцы травил.

Номах застегнул френч. Взгляд его просветлел недобрым светом.

– Веди.

Охрана ввела рослого красивого хлопца в линялой черкеске, руки его были связаны за спиной. Он, не смущаясь, огляделся, остановил взгляд на батьке, безошибочно почуяв, кто здесь старший.

– Рассказывайте, – бросил охране Номах.

– Поймали мы его возле колодца, что рядом с церквой, – начал невысокий, с седыми висками боец. – Видим, на улице ни души, а этот у колодца трётся. Склонился над ведром и гоношит там чего-то. Я Андрюхе и говорю, – он кивнул на стоящего по другую сторону от пленного солдата с красным довольным лицом, – не к добру он там пасётся, давай хватать его. Зашли сзаду, тихо, он и не почуял ничего. Я его в затылок прикладом хлоп, он лёг. Смотрим, а на срубе мешочек лежит и порошок в нём белый. Должно, отрава. Мы и рассуждать не стали, связали, да к тебе привели.

– Мешок взяли?

– А как же! Вот он. – Тот, кого назвали Андрюхой, протянул мешочек.

Номах поднял на пойманного враз отяжелевший до чугунного взгляд.

– А ты что скажешь?

Красавец, встретившись глазами с Номахом, еле заметно дрогнул под черкеской.

– Не яд это. Да и не кидал я его никуда, – заявил с вызовом.

В голосе же его проступило едва заметное отчаяние.

Номах кивнул головой. Протянул:

– Не яд…

Лицо пойманного залила неприятная бледность.

– Ты не волнуйся так, – обронил Номах. – Зовут тебя как?

– А что, без имени кончить меня совесть не позволит?

– Позволит. Не хочешь говорить, не надо. Ты выпить много можешь?

– Что? – не понял парень.

– Да ничего. Ты сейчас пить будешь, – сказал Номах. – Свяжите ему, хлопцы, ноги и к голове их притяните. А потом подвесьте его в сенцах на верёвках. Там из балки крюк торчит. Вот к нему.

– Стой! Это зачем, а? – задёргался пленный. – Хочешь кончить, так кончай разом.

– Не кричи, – сухо отозвался Номах. – Разом не получится.

Пленного, изогнутого полукругом, подвесили через подмышки в сенях.

Номах ушёл на задний двор и, погромыхав по закутам, вернулся с большим двенадцатилитровым ведром и воронкой. Он сам принёс в этом ведре воду из ближайшего колодц а, сам высыпал туда порошок из мешка пойманного.

Пленный покачивался и наблюдал за приготовлениями с нескрываемой ненавистью. Он не сказал ни слова, только дышал шумно, загнанным зверем.

Номах размешал порошок сорванной во дворе веткой цветущей черёмухи.

– Ты лучше не говори ничего, – сказал, вставая.

В рот пленнику вставили воронку. Номах взял в руки ведро, полное до краёв прозрачным, будто и не мешали туда ничего, раствором.

– Ы-ы-ы! – завыл отравитель, осознав ужас своего положения.

– Воронку глубже! – скомандовал Номах.

Воронку прижали.

Дыхание пленного стало порывистым, глаза заметались мышами.

Номах принялся лить воду…

Когда пленный был мёртв, Аршинов и Нестор вышли покурить.

– Что скажешь, Пётр Андреевич? Не прав я?

Аршинов затушил окурок о стойку плетня.

– Прав, Нестор. Прав. Только почему сам?

– А кто?

– Ну, вон того же Задова привлекай. Почему сам? Ты ж не палач!

– Я, дорогой ты мой товарищ, тут и палач, и командир, и комиссар, и невинная жертва. И революция, она вся сквозь меня проходит. Вся до капельки. Со всей красотой и свободой своей. Со всей мерзостью и скотством. Вот так…

Месяц уплывал за горизонт, тускнели и плавились звёзды, таял на востоке кристальный сумрак ночи, словно апрельский лёд на реке.

– Если б я мог, я бы один всю чёрную работу революции на себя взял. Все убийства и всю жестокость. Сказал бы остальным: «Отойдите, не приближайтесь. Пусть один я в грязи и крови буду, а вы оставайтесь чистыми, вам ещё новую жизнь строить. Без убийств, без смертей и жестокости».

– Не выйдет так, Нестор.

– Знаю, Пётр. Знаю… – Номах отвернулся, вздохнул.

– Батька, в сенцы пока не ходить. Натекло там с этого. Уберём…

– Добро. – Номах потёр рукой глаза. – Много натекло?

– Порядком. Порвалось, видать, там у него что-то. А, может, разъела его изнутра эта зараза. Уберём, батька.

– Давайте.

Лёжа в саду под опадающими лепестками Номах ворочал свинцово-тяжёлой головой, то закрывал, то открывал глаза, смахивал с лица летящие лепестки, думал, правильно ли он всё делает, и не находил ответа.

Где-то вдали зарядила плясовую гармошка…

Мордка

У портного и скрипача Мордки радость. Петлюровцы ушли из местечка, а из его семьи никто, вот совсем никто, не пострадал. Ни жинка Дорочка, ни сыновья Гиршик, Евно, Фишель, Соломончик, ни дочки Геся и Сарочка.

Когда прошли слухи что в Киеве, Александрии, Харькове, Екатеринославле, Тетиеве и ещё сотнях безвестных местечек, петлюровцы проредили еврейское мужское население вполовину, а еврейских женщин чуть не поголовно перенасиловали, не делая исключений ни для матерей, ни для девушек, ни для детей, Мордка смертельно испугался. До темноты в глазах и помутнения в голове. Втайне от соседей он выкопал в закуте подпол, совершенно неприметный снаружи. Продал единственную корову, худую, будто плохой забор, и принялся ждать. Когда выстрелы наступающих петлюровцев стали раздаваться на окраинах местечка, он загнал семью в подпол, где были загодя припасены еда и питьё на несколько дней, спешно забил досками дверь и два окна своей халупы и сам скрылся под землёй.

Петлюровцы оставались в местечке трое суток. Вели себя обычным образом: насиловали женщин, убивали мужчин, таскали за седые бороды стариков, поджигали хаты, куда загоняли корову или пяток овец, чтобы потом разгрести пожарище и, обрезав с туш обугленную плоть, до утра жрать мясо, пить горилку, петь и плясать.

Чёрно-красные, наполовину опустошённые от мяса, с белыми, похожими на кораллы, костями, туши долго потом валялись под южно-русским солнцем, распространяя зловоние и притягивая шевелящиеся полчища мух.

Местечко выло и стонало под вольный запорожский напев.

Ночами семья Мордки вылезала из подполья, чтобы подышать пахнущим смертью и гарью воздухом, вылить из поганого ведра мочу и кал, принести из колодца свежей воды.

Всеми же днями семья скрипача и портного сидела в подполе, прислушиваясь к раздающимся, то ближе, то дальше, крикам и речи самостийщиков и дрожа от страха.

Самое ужасное, что больше всех боялся именно Мордка, зубы его стучали, глаза были плотно зажмурены, он поминутно, еле слышно, по-мышиному стонал, шептал молитвы, и этот его невидимый в темноте, а только слышимый страх нагонял на остальных такое смятение и панику, что Дора едва могла успокоить детей. Мордка стонал, скрёб ногтями по земляным стенам убежища, клялся, ел землю, потом, задыхаясь, плевался ею, и снова плакал и клялся. Эта нескончаемая песня ужаса, исполняемая отцом, так действовала на детей, что тех били судороги. Мать, собрав их в охапку, гладила им спины и плечи, целовала в макушки, но при этом и сама боялась до разрыва сердца.

Иногда Мордка, вспомнив о жене и детях, сам вдруг устремлялся к ним, втискивался в середину и пытался всех успокоить, но делал это таким надрывным и истерическим голосом, что дети возбуждались ещё больше и Дора просила их не шуметь, чтобы не услышали «поганые чоловики».

А иногда на Мордку вдруг находил приступ веселья и легкомыслия. Он, забыв обо всём, начинал восторженно и самозабвенно рассказывать срывающимся шёпотом, что он ел на шестидесятилетии одного одесского раввина.

– Ку-у-у-урочка, – тянул он, вспоминая и заходясь мелкими смешками, – мягкая, как мёд. Посмотришь на неё повнимательней и взгляд проваливается до самой тарелки. А гефилте-фиш! Божечки мой, какая это была рыба! Патока! А картофельные латкес! А яблочная хала…

Он мог говорить часами, пока на него снова не нападал ужас. Тогда по тощему телу его пробегала дрожь, он обнимал детей своих с новой силой шепча:

– Храни нас, Боже мой. Не дай на поругание врагам нашим…

И слёзы снова лились из его глаз, и дети чувствовали их жгучее прикосновение.

Так продолжалось все три дня, пока на улицах однажды не затихла украинская речь, и местечко не замерло, словно живой человек, притворяющийся мёртвым.

Через пару часов после наступления тишины Мордка раскинул доски пола закуты и вылез на свет дня.

Прокрался по двору, выглянул за плетень, пробежался по улице. Пусто, как в первый день творения.

– Ушли! – закричал он. – Ушёл Петлюра!

Он вбежал в закуту и завопил в темноту погреба:

– Ушли! Вылезайте!

Сначала жена, а потом и дети осторожно полезли на свет.

Мордка достал скрипочку, которая всё это время была с ним в подполе. Бережно, осторожно скрипя колками, подстроил инструмент.

– А она почти и не расстроилась, – обрадовался он. – Вот что значит скрипка от Натана Струйского из Могилёва!

Он, чувствуя, как в ногах пульсирует нарастающая радость, вышел на середину двора и заиграл «Идёт месяц-боярчик». Ноги его сами, не согласуясь с его волей, начали плясать. Он бил стёртыми штиблетами в пыль и та летела облаком.

Подошли дети, сыновья Гиршик, Евно, Фишель, Соломончик, дочери Геся и Сарочка, улыбаясь и хватая друг друга за руки, встали рядом.

– Топ-топ-топ, – выделывал коленца Мордка, пиликая и поднимая голову к солнцу, которого не видел несколько дней.

Он закрывал глаза и солнце кошачьими лапками шествовало по его лицу, согревая и лаская его.

– Мои дети живы! Господь мой, какое счастье! – выпиликивал Мордка.

У соседки справа петлюровцы поймали сына, здорового и рыхлого, будто квашня, парня, убили посреди двора и наказали, что если она тронет труп, они спалят все хаты местечка. Бедная баба испугалась и уже два дня смотрела на раздувающееся тело, не в силах ни отойти от окна, ни подойти к сыну.

Соседи справа пропали сразу как в местечко вошли петлюровцы. Осталась только привязанная у плетня собака, которую никто не решался отвязать помня о её злобности. Она, чуя мертвых, выла два дня, а сейчас лежала на животе и тускнеющие глаза её закатывались вверх.

Соседка через дорогу, смутно понимая себя, бродила по двору и походка её была такой, словно меж ног у неё был привязан мешок, набитый терновыми ветками. Она тяжело переваливалась с боку на бок, то и дело останавливалась, прижимая руки к глазам, словно боялась, что они выпадут, и снова возобновляла своё бесцельное блуждание.

Понемногу, обрадованные уходом петлюровцев, появились люди, занялись делом. Принялись оплакивать убитых, готовить их к погребению, убирать обглоданный воняющие трупы коров и овец, собирать раскиданные петлюровцами вещи…

И только Мордка, задрав голову к небу, хохотал и метался от радости, выпиливал на скрипочке самые немыслимые ноты радости и счастья.

Моему творцу Розу принесу.

Моему творцу Род мой принесу.

Ребе, слушая его выкрики, так жутко и нелепо раздающиеся над этой помесью пожарища и бойни, гневно тряс головой, а скрипач Мордка всё играл и играл и голос его звенел, и глупые слова его метались над местечком, опустошённом петлюровцами.

– Замолчи, скот! – закричал ребе, схватив в кулак седую бороду. – Замолчи! Сколько детей Израиля за эти дни было убито или подверглось надруганию, а ты скачешь, будто козёл на случке!

Но Мордка не слышал его, да если б и услышал, не смог бы остановиться. Так беспощадно весело сделалось ему, вытерпевшему отчаяние трёхдневного сидения под землёй.

И Мордка играл, играл, играл…

Плевались соседи, обмывая своих мертвецов, плакали мордкины дети, умоляя его замолчать, когда спустилось солнце и пошёл пятый час его пляскам, но он не хотел и не мог остановиться.

– Я жив! – кричал он. – Мои дети живы! Радуйся, Израиль! Я спас тебя!

– Какая тварь! Вы смотрите, какая тварь! – крича, тыкала пальцем в Мордку соседка через дорогу. – Мразь!

– Добро бы ты был сумасшедшим! – кричал ребе. – Но ты же не сумасшедший, я вижу. Тебе и вправду весело и ты не можешь остановиться!

– Тебе нет места на земле! – кричали ему со всех сторон. – Ты хуже Петлюры!

– Это не человек! – говорили собравшиеся на звуки скрипки люди. – Мы потеряли своих детей, родителей, а он смеётся и пляшет над нашей бедой.

А Мордка веселился и веселье перехлёстывало жидкое его тельце. Оно трепетало в нём, как птенцы трепещут в гнезде, ожидая мать. Как ярится молодое вино, выдавливая пробку. Как пузырится лава в жерле вулкана, чувствуя подходящую и самых недр земли необоримую силу.

Проходящие мимо евреи сморкались на его двор, но скрипка была неутомима и играла ещё долго, до самой полночи, когда долька месяца разгорелась над хатой, когда небо загустело сливовым цветом, а плетень стал сплошной стеной.

Тогда Мордка уронил ставшие бессильными, словно верёвки, руки, добрёл на негнущихся ногах до лавки под окном и упал на неё.


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 | Следующая
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.

Читателям!

Оплатили, но не знаете что делать дальше?


Популярные книги за неделю


Рекомендации