Электронная библиотека » Игорь Носов » » онлайн чтение - страница 10

Текст книги "Далекое близкое"


  • Текст добавлен: 21 апреля 2022, 20:41


Автор книги: Игорь Носов


Жанр: Биографии и Мемуары, Публицистика


Возрастные ограничения: +16

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 10 (всего у книги 30 страниц) [доступный отрывок для чтения: 10 страниц]

Шрифт:
- 100% +

Так и случилось. Целая серия эскизов (штук семь) была снята, и мой в числе их. Надо было идти к инспектору – выслушать объяснение и назидание. Самое большое наказание для меня было бы, если бы меня перевели в вольнослушатели. Я побаивался даже идти к инспектору и откладывал.

Наконец прихожу. Помощник инспектора Александр Петрович Поляков встретил меня ласково. «Забыл», – думаю.

Выкладываю приготовленную фразу вопроса о моем эскизе, снятом с экзамена.

– А разве вы не знали? Совет заинтересовался вашим эскизом, и вам разрешается обработать его на медаль. Вот он. Ну конечно, вы перекомпонуете слишком реально трактованную сцену. Ведь это дух, ангел смерти, зачем же ему так физически напрягать свои мускулы, чтобы задушить, – достаточно простертых рук. Но вы сами обдумайте, вы совершенно свободны трактовать как хотите, как вам представляется. Я только передаю вам мнение Совета. Совет очень одобрил тон эскиза и общее.

«Общее» тогда ценилось.

И я выполнил этот эскиз и получил Малую серебряную медаль (оба этих эскиза сохранились у меня).

В это время я уже показывал Крамскому свои академические работы.

Вся артель удивлялась либерализму Академии и ее терпимости. «Впрочем, господа, – сказал при этом кто-то из артельщиков, – Совет кое-что смыслит: правда, тон эскиза хорош». – «Да притом же, – прибавил кто-то, – будем справедливы: оригинальность Академия всегда отличала». – «Вспомните Пескова, даже Чистякова», – прибавил кто-то. «Зато уж не вспоминайте Иванова», – произнес Крамской с глубокой иронией. «А Маркову, – расхохотался Ф. Журавлев, – ведь дали же профессора в долг – никогда не отдаст: поздно теперь Колизею Фортунычу».

Вообще с этих пор мне повезло. После экзамена, когда залы были наполнены учениками всей Академии, массы галдели перед работами и перебегали от одной к другой, я частенько видел целую толпу перед своими эскизами и рисунками. Этюдов с натурщика масляными красками я написал очень мало, всего шесть этюдов. Весь день заниматься в Академии я уже не мог: для существования надо было исполнять кое-какие заказишки, бегать на уроки. Но этюды мои, за исключением первого, бывали всегда удостаиваемы близких номеров, и я скоро был награжден Малой и Большой серебряными медалями, что давало право выступать на конкурс.

Один мой этюд сейчас находится у графа И. И. Толстого. По смерти заслуженного натурщика Тараса наследники распродали его художественные сокровища, собиравшиеся им всю жизнь. Мой этюд изображает самого Тараса спиной. И, увидев его еще недавно, я удивился: отчего мой этюд не удостоился быть оставленным в оригиналы? Тарасу я уступил его за чистый холст для следующего этюда.

VII
Старая Академия

В середине шестидесятых годов Академия, по сравнению с теперешней, была более свободной, более грязной, закоптелой, душной и тесной от разнородной толпы учащихся. В рисовальных классах номерованных мест не хватало, ученики сидели даже на поленьях, кое-как положенных у самого пьедестала натурщика.

По винтовой каменной лестнице, темной и грязной (в левом углу, с Четвертой линии Васильевского острова), поднимались в низкую, со сводами, антресоль, служившую нам шинельной, едва освещенную фотогеном, с нишами и темными закоулками. Живописность камеры дополнялась разнообразием одежд и лиц, сновавших в разных направлениях.

Кого только тут не было!

Были и певучие хохлы в «киреях з вiдлогами»[55]55
  Кирея з вiдлогою – суконный плащ с капюшоном (укр.).


[Закрыть]
, мелькали бараньи шапки, звучал акцент юга. Попадались и щегольские пальто богатых юношей, и нищенские отрепья бледных меланхоликов, молчальников, державшихся таинственно в темных нишах. Посредине, у лампы, слышен громкий литературный спор, студенческая речь льется свободно: это студенты университета, рисующие по вечерам в Академии художеств. По углам – робкие новички-провинциалы с несмелым шепотом и виноватым видом. А вот врываются две изящные аристократические фигурки, слышатся французские фразы и разносится тонкий аромат духов.

Необыкновенно приятна была эта свежесть озона в спертом воздухе гардеробной. В длинных академических коридорах нестерпимо ел глаза острый запах миазмов от удобств старого закала: коридоры еще не были разгорожены, как теперь.

Во всех коридорах дуло со двора; кругом веяло холодом и вонью, но прилежание учащихся было образцовое. У двери рисовального класса еще за час до открытия стояла толпа безместных, приросши плечом к самой двери, а следующие – к плечам товарищей, с поленьями под мышками, терпеливо дожидаясь открытия.

В пять часов без пяти дверь отворялась и толпа ураганом врывалась в класс; с шумным грохотом неслась она в атаку через препятствия, через все скамьи амфитеатра вниз, к круглому пьедесталу под натурщика и закрепляла за собой места поленьями.

Усевшись на такой жесткой и низкой мебели, счастливцы дожидались появления натурщика на пьедестале. Натурщиц тогда и в заводе не было. Эти низкие места назывались «в плафоне» и пользовались у рисовальщиков особой симпатией. Рисунки отсюда выходили сильными, пластичными, с ясностью деталей. Поленов очень любил «плафон» и всегда отдавал не имевшему места свой номер в бельэтаже для номеров первого десятка (которые он получал). На скамьях амфитеатра полукругом перед натурщиком сидело более полутораста человек в одном натурном классе. Тишина была такая, что скрип ста пятидесяти карандашей казался концертом кузнечиков, сверчков или оркестром малайских музыкантов. Становилось все душнее. Свет от массы ламп сверху, освещая голубоватой дымкой сидевшие в оцепенении фигуры с быстро двигавшимися карандашами, становился все туманнее. Разнообразие стушевывалось общим тоном.

Рядом, плечом к плечу с лохматой головой юнца в косоворотке, сидел седенький генерал в погонах; дальше бородач во фраке (красавец-художник с эспаньолкой), потом студент университета, высокий морской офицер с окладистой бородой; повыше – целая партия светловолосых вятичей, полная дама – тогда еще большая редкость в Академии художеств, большеглазые грузины, армяне, казачий офицер, чопорные немцы с иголочки, в стоячих воротничках, с прическами à la Capoul[56]56
  à la Capoul – модная в то время мужская прическа с завитой челкой, разделенной на прямой пробор, названная в честь французского тенора Виктора Капуля.


[Закрыть]
.

А вот и знаменитости натурного класса; все знают их имена: Максимов, Бобров, Дамберг. Максимов эффектно выделяется копною светлых вьющихся волос, как у ацтека. Дамберг – бесцветная личность; Бобров – губастый брюнет с чувственными глазами. Во время перерыва за их спиной стоит толпа жадных зрителей.

Максимов уже выставлял картину на выставке. Дамберг рисовал одни контуры и получал первые номера, а Бобров эффектно освещал белым карандашом на тонной[57]57
  Тонная – тонированная.


[Закрыть]
бумаге и французским карандашом с растушкой сильно тушевал фон и тени. Конопатка была уже брошена; рисунков домой не отпускали; вместо конопатки работала тряпка. По энергичной подготовке общих форм полутоны сильно втирали тряпкой, тени усиливались французским карандашом, а блики вытирали резинкой; прием был твердо выработан. Но виртуозность и манерность вообще считались наклонностью к разврату в искусстве и порицались строго.

Профессора даже Микеланджело считали барочным.

Самые маститые ученики Академии состояли в ней по старому уставу. Это значило, что они, платя девять рублей в год, могли оставаться в ней до глубокой старости, не неся никакой научной повинности. Некоторые проработали уже по двенадцать лет и дошли только до гипсофигурного класса.

Все это был большею частью народ бородатый, длинноволосый, с проседью и смелой русской речью. К искусству относились они по-родственному и выдающихся талантов считали феноменами, вне конкурса.

– Ну-к что же! Ведь это, батенька мой, талант!

– Как же, из Харьковской – слыхали, хлебная сторона, чего уж… У нас, брат, в Рязанской вечный недород – далеко не уедешь.

Нас, поступивших по новому уставу 1859 года, обязанных посещать лекции по наукам и потому приходивших с тетрадками для записывания лекций, называли гимназистами и весело презирали; счеты за номера по рисованию были только со своими, а эти «кантонисты» все равно, мол, рисовать не научатся; за двумя зайцами бегают, науки изучают – химики-смехи.

Мне особенно нравился Ефимов: огромного роста, бородатый, с веселыми чувственными глазами, он, не стесняясь, грубо острил в кучке своих у дверей вечернего класса; товарищи покатывались со смеху. Между вольнослушателями было два круглых дурачка. Котовиков, например, даже говорить не умел и все свободное время играл в шашки с дворником под воротами. Друг его Иван Яковлевич (фамилии мы не знали) говорил только два слова: «Надо пливыкать». Маленького роста, косолапый, угрюмый, с выпуклым лбом. Оба они очень привязались к Ковалевскому и писали даже лошадей в этюдном классе – грубо.

Профессоров ученики боялись как начальства и не знали как художников. Профессора совсем не интересовались учениками и избегали всякого общения с ними.

Добрее всех был немец Нефф. Как взлелеянный талант, он был обольщен уверенностью, что все его боготворят. В вечернем классе он появлялся особо торжественно и очень редко. Высоко неся голову, со звездой на груди, выхоленный, он величественно проходил по верхней площадке над амфитеатром рисующих. Розовые щеки старичка горели от восхищения собою, опущенные глаза ничего не видели. Он кивал по-царски направо и налево, воображая, что по сторонам шпалерами стоят ученики в немом удивлении от знаменитого Неффа. А те в это время, грязные, потные, смахивали уголь с рисунков шейными шарфами, увлекаясь работой, и совсем его не замечали.

Изучение искусства в Академии шло какой-то традиционной инерцией вековечной методы, взятой с Запада; середина учащихся хорошо постигала на экзаменах требования Совета и благополучно получала установленные медали и звания.

Иван Николаевич Крамской
Памяти учителя

I
Знакомство

Имя Ивана Николаевича Крамского я услышал в первый раз в 1863 году в селе Сиротине, Воронежской губернии.

Там я в качестве живописца работал с прочими мастеровыми над возобновлением старого иконостаса в большой каменной церкви. Мне было тогда восемнадцать лет, и я мечтал по окончании этой работы ехать учиться в Петербург. Мое намерение знали мои товарищи по работе и не раз рассказывали мне, что из их родного города Острогожска есть уже в Петербурге один художник, Крамской. Несколько лет назад уехал он туда, поступил в Академию и теперь чуть ли уже не профессором там.

Раз Крамской приезжал на родину, рассказывали они, одет был по-столичному, в черном бархатном пиджаке, носил длинные волосы. И вся фигура, и какая-то возвышенная речь его казали в нем что-то совсем новое, непонятное и чуждое прежним его знакомым и товарищам. Они почувствовали, что он ушел от них далеко… Сестра одного из живописцев, сильно неравнодушная к Крамскому еще до отъезда его в Петербург и все еще мечтавшая о нем, теперь почувствовала большую робость перед этим совсем новым, столичным человеком и не смела более думать о нем.

– А ведь как странно, бывало, начинал, – вспоминали они. – В мальчиках он не был, ни у кого не учился и икон совсем не писал. Забежит, бывало, к живописцу, попросит красок; что-то писал, что-то рисовал. Говорил, кто видел, как-то особенно, по-своему, странно.

Приехавши в Петербург поздней осенью 1863 года, я только к зиме поступил в рисовальную школу. К концу зимы меня перевели в класс гипсовых голов, и здесь я узнал, что по воскресеньям в этом классе преподает учитель Крамской.

«Не тот ли самый?» – думал я и ждал воскресенья.

Ученики головного класса часто и много говорили о Крамском, повторяли, что́ он кому когда говорил, и ждали его с нетерпением.

Вот и воскресенье, двенадцать часов дня. В классе оживленное волнение, Крамского еще нет. Мы рисуем с головы Милона Кротонского. Голова поставлена на один класс. В классе шумно… Вдруг сделалась полнейшая тишина, умолк даже оратор Ланганц… И я увидел худощавого человека в черном сюртуке, входившего твердой походкой в класс. Я подумал, что это кто-нибудь другой: Крамского я представлял себе иначе. Вместо прекрасного бледного профиля у этого было худое скуластое лицо и черные гладкие волосы вместо каштановых кудрей до плеч, а такая трепаная жидкая бородка бывает только у студентов и учителей.

– Это кто? – шепчу я товарищу.

– Крамской! Разве не знаете? – удивляется он.

Так вот он какой!.. Сейчас посмотрел и на меня; кажется, заметил. Какие глаза! Не спрячешься, даром что маленькие и сидят глубоко во впалых орбитах; серые, светятся. Вот он остановился перед работой одного ученика. Какое серьезное лицо! Но голос приятный, задушевный, говорит с волнением… Ну и слушают же его! Даже работу побросали, стоят около, разинув рты; видно, что стараются запомнить каждое слово. Какие смешные и глупые лица есть, особенно по сравнению с ним… Однако как он долго остается все еще у одного! Сам не поправляет, а все только объясняет. Этак он всех не обойдет, пожалуй. А вот наконец перешел к другому, и все за ним. Мне не нравится эта привычка учеников глазеть на чужие работы и слушать, что кому говорит учитель; да и времени мало для работы в классе, ведь класс-то один раз в неделю.

Я думал: напомнить ли ему, когда он дойдет до меня, об его острогожских знакомых, – и не решался; я стал сильно волноваться по мере приближения его ко мне, но работать продолжал. До меня ясно уже долетали отдельные слова и выражения его, и мне все более и более нравился тембр его голоса и какая-то особенная манера говорить – как-то торжественно, для всех. Вот так учитель! Это не чета Церму да Жуковскому (преподаватели в классе масок и орнаментов). Его приговоры и похвалы были очень вески и производили неотразимое действие на учеников. Что-то он мне скажет?! А сегодня у меня идет как-то пестро и грубо. Но его прервали. Вошел в класс какой-то пожилой господин неприятной наружности, в очках. Должно быть, важное лицо. Даже Крамской как-то вдруг изменился, кланяется ему и выслушивает с притворною внимательностью, как какой-нибудь чиновник. Я отвернулся, мне не понравилась эта сцена. Наконец это важное лицо, растягивая что-то в нос, повернулось к дверям класса. Крамской и другие учителя, присоединившиеся незаметно, отскакивая и давая почтительно дорогу лицу, вышли за ним… Скоро Крамской вернулся к ученикам и стал продолжать.

Вот он и за моей спиной; я остановился от волнения…

– А, как хорошо! Прекрасно! Вы в первый раз здесь?

У меня как-то оборвался голос, и я почувствовал, что не могу отвечать.

Он перешел к подробностям моего рисунка, очень верно заметил ошибки, и мне показалось, что он меня как-то отличил. Это меня ободрило; мало-помалу под конец я осмелился сказать ему, что я знал его острогожских знакомых.

– Не Турбиных ли?

– Нет.

Я назвал своих сиротинских товарищей по работе, но заметил, что они его нисколько не занимали. Он дал мне свой адрес и пригласил побывать у него. Меня и в краску, и в пот ударило. Я был в восхищении от Крамского.

– Разве вы его знаете? – удивились ученики.

– Что он вам говорил? Он вас звал к себе?

– Да, – ответил я, никого не видя от счастья.

– Ну, что ты скажешь о Крамском?! – говорю я восторженно, уже на улице, своему товарищу. – Вот человек! Вот учитель! Какие у него глаза и какой приятный, задушевный голос! Как он говорит!

– Ну, пошел теперь… – отвечал недовольным тоном товарищ. – А по-моему, у него злоба в глазах. А как он перед начальством-то извивался, заметил ты? Ну да где тебе заметить. Он тебя похвалил, вот ты и пришел в телячий восторг и теперь будешь трубить – знаю.

Товарищ мой был ленив, искусства не любил и занимался им, только чтобы поступить в Академию, по архитектуре. «Да его, наверно, не похвалил Крамской, – думал я, – вот он и зол теперь. А как его похвалить? Ведь слаб в рисовании».

Через несколько дней вечером я тихонько позвонил в квартиру Крамского (Васильевский остров, Шестая линия). Мне сказали, что его нет дома, но что через час он, вероятно, будет. Мне захотелось его видеть, и я пошел бродить по бульвару Седьмой линии в надежде встретить его, идущего домой. Как долго тянется время ожидания! Не знаешь, чем заняться, в голове пустота и беспокойство… Наконец-то десять часов. Теперь он, наверно, дома уже. Звоню опять.

– Еще не вернулся.

Что делать? Неужели идти на квартиру? Нет, поброжу еще и добьюсь сегодня, а то пришлось бы отложить на несколько дней.

Через полчаса звоню еще, решившись уйти наконец домой, если его и теперь нет.

– Дома.

– А, знаю, знаю, вы приходили уже два раза, – прозвучал его надтреснутый, усталый голос в ответ на мое бормотанье. – Это доказывает, что у вас есть характер – добиться своего.

Я заметил, что лицо его было устало и бледно, утомленные глаза вкружились. Мне стало неловко и совестно, я почувствовал, что утруждаю усталого человека. И главное, не знал, с чего начать. Прямого предлога к посещению в столь поздний час у меня не было. Сконфузившись вдруг здравым размышлением, я стал просить позволения прийти в другой раз.

– Нет, что же вы так, даром хлопотали! Уж мы напьемся чаю вместе, раздевайтесь.

Это было сказано так радушно, просто, как давно знакомому и равному человеку. Я вдруг успокоился, вошел в небольшую комнатку и начал смотреть по стенам. Голова Христа! Как интересно! Так представленной я не видел ее никогда. Как выделялся лоб, какие впалые, утомленные глаза… И сколько в них кротости и скорби! Но как странно: волосы расходятся ровными прядями вниз и не стушеваны, широкие мазки не докончены. «Вот она, академическая манера», – подумал я про себя. Я только слыхал про нее. А это зачем здесь?! Какой-то самый иконописный образ Спасителя.

– А что, как находите? Что вы так иронически на него смотрите? Это вот, видите ли, я взял заказ написать образ Христа; писал, писал, даже вот вылепил его.

Он снял на станке мокрые покрывала, и я увидел ту же удрученную голову Христа, вылепленную из серой глины. Ах, как хорошо! Я не видел еще никогда только что вылепленной скульптуры и не воображал, чтобы из серой глины можно было вылепить так чудесно.

– Чтобы добиться легче рельефа и светотени, – продолжал он, – я взялся даже за скульптуру… да работал, работал и вижу, что оказываюсь несостоятельным, не поспею к сроку. Обратился к живописцу, и он очень скоро написал вот эту икону. Что же, заказчики довольны. А мой Христос, пожалуй, и через год не будет готов. Как же быть и кто же станет ждать?

За чаем он оживился совсем. Начав понемногу о Христе, по поводу образа, он уже не переставал говорить о нем весь этот вечер. Сначала я плохо понимал его, мне очень странным казался тон, которым он начал говорить о Христе: он говорил о нем как о близком человеке. Но потом мне вдруг стала ясно и живо представляться эта глубокая драма на земле, эта действительная жизнь для других. «Да-да, конечно, – думал я, – ведь это было полное воплощение Бога на земле». И далее я был совершенно поражен этим живым воспроизведением душевной жизни Христа. И казалось, в жизнь свою я ничего интереснее этого не слыхал. Особенно искушение в пустыне. Он представил борьбу Христа с темными сторонами человеческой натуры.

– Искушение сидело в Нем самом, – говорил Крамской, возвышая голос. – «Все, что Ты видишь там, вдали, все эти великолепные города, – говорил Ему голос человеческих страстей, – все можешь Ты завоевать, покорить, и все это будет Твое и станет трепетать при Твоем имени. У Тебя есть все данные овладеть всем и быть здесь всемогущим владыкой… – произнес он таинственно. – А Ты, сын Божий, Ты веришь этому? Испытай! Ты голоден теперь; скажи камням этим – и они превратятся в хлебы; Всемогущий Отец сделает это для Тебя. Если Он послал Тебя для великого подвига на земле, то, конечно, за Тобой невидимо следят ангелы и Ты смело можешь броситься с колокольни, они Тебя подхватят на руки. Испытай-ка!»

Крамской странно взглянул на меня.

– Это искушение жизни, – продолжал он, – очень часто повторяется то в большей, то в меньшей мере и с обыкновенными людьми, на самых разнообразных поприщах. Почти каждому из нас приходится разрешать роковой вопрос – служить Богу или мамоне. Христос до такой степени отрекался от личных привязанностей и от всех земных благ, что, вы знаете, когда родная мать пришла однажды искать Его, Он сказал: «У меня нет матери, у меня нет братьев».

Все это было для меня такой новостью, было сказано с таким чувством и так просто, что я едва верил ушам своим. Конечно, все это я читал, даже учил когда-то со скукой и без всякого интереса слушал иногда в церкви… Но теперь! Неужели же это та самая книга? Как это все ново и глубоко, интересно и поучительно!

Он сам был возбужден своими идеями, сопоставлениями и все более и более увлекался живой передачей вечных истин нравственности и добра.

Утомления его давно не было и помину; голос его звучал как серебро, а мысли, новые, яркие, казалось, так и вспыхивали в его мозгу и красноречиво звучали. Я был глубоко потрясен и внутренне давал уже себе обещание начать совсем новую жизнь…

Далеко за полночь. Взглянув на часы, он удивился очень позднему времени.

– А мне завтра надобно рано вставать! – прибавил он.

Я тоже засуетился и опять вспомнил об его усталости.

Он сам посветил мне по черной лестнице. С непривычкой провинциала я в темноте едва спустился до двора. Я был в каком-то особенно возбужденном настроении и не мог заснуть в эту ночь. Целую неделю я оставался под впечатлением этого вечера, он меня совсем перевернул.

Успокоившись понемногу, я начал компоновать «Искушение Христа в пустыне» под влиянием рассказа Крамского. Я поставил Христа на вершине скалы перед необозримой далью с морями и городами. Он отвернулся с трагическим выражением от искушающего вида и зажмурил глаза. Одной рукой Он судорожно сжимал свой огромный лоб, а другой отстранял от себя неотвязную мысль о земной славе и власти. Одел Его в короткий хитон, а босые ноги были в царапинах.

С этого времени я часто стал ходить к Крамскому и боялся только, чтобы ему не надоесть. Он бывал всегда так разнообразен и интересен в разговорах, что я часто уходил от него с головой, трещавшей от самых разнообразных вопросов. По вечерам он обыкновенно что-нибудь рисовал черным соусом: большею частью это были заказные портреты с фотографий.

II
Академия

Через некоторое время [в январе 1864 года] я поступил в Академию художеств, но рисунки свои после академических экзаменов приносил Крамскому; меня очень интересовали его мнения и замечания. Меткостью своих суждений он меня всегда поражал. Особенно удивляло меня, как это, не сравнивая с оригиналом, он совершенно верно указывал мне малейшие пропуски и недостатки. Именно этот полутон был сильнее, это я уже заметил на экзамене, а глазные орбиты снизу и нижняя плоскость носа – «с плафона» – действительно были шире. А вот ведь академические профессора-то, наши старички, сколько раз подходили, подолгу смотрели, даже карандашом что-то проводили по моим контурам, а этих ошибок не заметили; а ведь как это важно: совсем другой строй головы получается. Мало-помалу я потерял к ним доверие, интересовался только замечаниями Крамского и слушал только его.

– Ну а что вы делаете дома, сами, свободно? – спросил он меня однажды.

– Я написал головку старушки и маленькой девочки, – отвечал я робко.

– Принесите-ка, покажите, это меня интересует, признаюсь, даже более, чем ваши академические работы; потому что в свободных работах более проявляется личность художника и его, собственно, легче судить по его самостоятельным работам. Работая вместе с сотнею других учеников и с одной натуры, вы невольно впадаете в общий шаблон. Тут трудно даже узнать, что вы за птица и какие вы будете петь песни. А вот подайте что-нибудь ваше, и тут вы будете видны со всеми вашими задатками и особенностями, а это и важно, это-то и интересно в искусстве. Да, – продолжал он, задумавшись, – к несчастью, наша Академия не хочет признавать этого способа распознавания своих учеников, не хочет до такой степени, что не удостоила испытанием даже совсем уже окончивших художественное развитие программистов: тринадцать человек, получивших уже золотые медали, уволены из Академии. Я думаю, вы слышали эту историю?

История выхода из Академии тринадцати программистов из-за свободных тем наделала тогда много шуму; о ней говорилось много, на все лады: я слышал кое-что отрывками и, конечно, рад был случаю узнать все из первых уст об этом событии, так как Крамской был, можно теперь смело сказать, главным действующим лицом этой академической драмы.

Теперь, спустя уже двадцать пять лет, событие это представляется мне в таком виде.

В начале шестидесятых годов жизнь русская проснулась от долгой нравственной и умственной спячки, прозрела. Первое, что она хотела сделать, – умыться, очиститься от негодных отбросов, от рутинных элементов, отживших свое время. Во всех сферах и на всех поприщах искали новых, здоровых путей. Молодость и сила свежей русской мысли царила везде, весело, бодро шла вперед и ломала без сожаления все, что находила устарелым, ненужным. Не могла же эта могучая волна не захватить и русского искусства и не захлестнуть и Академию художеств! Хотя Академия всегда стояла особняком, своей русской жизни и не видала, и не признавала, а питалась все еще только римскими художественными консервами, однако почва в Академии была уже достаточно подготовлена для этой всеосвежающей волны.

Вместо прежнего замкнутого пансиона, куда нередко поступали десятилетние дети ближайших к Академии чиновников, мастеров и т. п. без всякого художественного призвания и воспитывались там по всем правилам псевдоклассического искусства, совершенно оторванные от реальной русской жизни, – теперь, когда в Академии были уже приходящие вольнослушатели, в нее потянулись со всех концов России юноши разных сословий и возрастов. Тут были и полуобразованные мещане, и совсем невежественные крестьяне, и люди с университетским образованием, но все они шли сюда уже по собственному влечению и несли свои идеи. Они оставались под неизгладимым впечатлением своих местных образов, чисто русских. Понятно, что высшая академическая премудрость казалась им сухой и неинтересной, они плохо понимали ее. Чужды были им и вечные римские идеалы. Они были искренни и, как русские люди, не могли притворяться млеющими от восторга перед папским искусством Запада; оно казалось им фальшивым, вычурным и напыщенным. Они любили родную жизнь, близкие сердцу образы и инстинктивно верили в свое русское искусство. Местная жизнь и природа стояли еще свежо перед их глазами и тянули к себе – кого в Малороссию, кого в Сибирь, кого на север Великороссии.

Но сколько надо сил и непоколебимости натуры, чтобы в течение восьми-девяти, а иногда двенадцати лет академической дрессировки на старых образцах классики сохранить природное влечение! Надо взять еще во внимание, что многие юноши, по тогдашним трудностям передвижения и по недостатку средств, не имели возможности во все это время побывать на родине. Разумеется, многие забыли свои детские впечатления и совсем втягивались в академическую рутину. Но были и такие крепыши, что выдерживали и, хотя порядком искалеченные, все же стремились к своему тлеющему внутри огоньку.

Именно такова была талантливая плеяда русских художников шестидесятых годов, о которой идет речь и к которой принадлежал И. Н. Крамской. Они прекрасно выучились рисовать и писать, имели уже Малые золотые медали за картины на заданную тему, готовились к конкурсу на Большие золотые медали, но под влиянием новых веяний стали дорожить своею творческой личностью, рвались к самостоятельной деятельности в искусстве и мечтали – о дерзкие! – о создании национальной русской школы живописи. Это были уже вполне взрослые и правоспособные люди. Почти всем им было уже около тридцати лет от роду, и каждый имел совершенно развитое, определенное сознание своих прав и обязанностей как художника и человека.

Время шестидесятых годов особенно развивало сознание художника. В течение своего долгого академического курса, при своей любознательности провинциалов, названные художники много читали, искали, учились и к концу курса Академии стояли уже твердо и самостоятельно в своей сфере. У каждого была уже наготове излюбленная им тема картины, которую он, как дорогой завет, носил в своей душе долгое время и страстно мечтал о возможности перенести ее на холст.

Все более и более убеждаясь в своем праве на самостоятельную работу, получив за двенадцать лет сильное отвращение к намозолившей им глаза академической схоластике и побуждаемые страстным внутренним стремлением к творчеству, эти художники задумали наконец просить Совет Академии разрешить им выполнение программы на Большую золотую медаль по собственным сюжетам. В официальных прошениях, поданных каждым в отдельности в Совет Академии, – коллективные просьбы не допускались – они очень почтительно, толково и серьезно доказывали особенность каждой личности художника, его миросозерцания, темперамента и личных симпатий. Одна тема для четырнадцати художников была бы большою несправедливостью и представляла бы почти лотерейную удачу тем счастливцам, чьи симпатии совпали бы с задачей. Например, на теме фантастической провалились бы все реалисты; на драме оказались бы слабыми таланты чистой пластики и красоты внешней формы; на теме исторической провалились бы все жанристы и т. д., а между тем, предоставляя каждому выражать себя свободно, работать над собственной темой, Совет имел бы возможность судить о целой личности художника и человека и мог бы полнее определить его достоинства.

Совершенно уверенные в своей правоте и невозможности продолжать работу против своих убеждений, конкуренты в заключение просили Совет, в случае отказа в их просьбах, уволить их из Академии, предоставив им звание свободных художников.

Совет Академии счел эти просьбы неслыханною дерзостью и единогласно отказал. Профессора Академии давно уже стали замечать в лучших, выдающихся учениках какую-то апатию к высокому стилю в искусстве и уклонение их к низшему роду – жанру. Профессора знали, что это были большею частью пришлые из дальних мест России полуобразованные мещане. Летом, побывав на родине, эти самобытники привозили иногда этюды мужиков в лаптях и полушубках у немазаных телег; это очень претило возвышенному взгляду профессоров и казалось им мове-жанром[58]58
  Mauvais genre – дурной вкус (фр.).


[Закрыть]
. Чего доброго, эти чудаки-жанристы и на Большую золотую медаль стали бы писать эти свои скифские прелести с пропорциями эскимосов! Вместо прекрасно развитых форм обнаженного тела – полушубки. Хороша анатомия! Вместо стройных колонн греко-римских – покривившиеся избы, плетни, заборы и сараи. Хорош фон! Этого еще недоставало!

Внимание! Это не конец книги.

Если начало книги вам понравилось, то полную версию можно приобрести у нашего партнёра - распространителя легального контента. Поддержите автора!

Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.

Читателям!

Оплатили, но не знаете что делать дальше?


Популярные книги за неделю


Рекомендации