Текст книги "Далекое близкое"
Автор книги: Игорь Носов
Жанр: Биографии и Мемуары, Публицистика
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 4 (всего у книги 30 страниц) [доступный отрывок для чтения: 10 страниц]
В это время в дверь вошла маменька. Химушка вдруг с испугом отскочила от меня и, как виноватая, стала прятать мерку за спину.
Маменька сердито оглядела ее:
– Тебе тут чего надо? Что ты здесь делала?
Химушка онемела и не отвечала.
– Маменька, – заступаюсь я, – она добрая, она мне гробик сошьет.
– Какой гробик? Кто ее просил? Сошьет!
– Прости, Христа ради, Степановна: все говорят, что Илюнька ваш кончается; я пришла попрощаться с ним, а Алдаким Шавернев называется сделать гробик… А он, вишь, еще смеется. Только смотрите, Степановна, как у него носик завострился; не жилец он на этом свете… уж не сердитесь…
Химушка была прогнана, и маменька прильнула ко мне и стала тихо всхлипывать.
– Так нешто ты умрешь, Илюша? – И разрыдалась, и обдавала меня своими теплыми слезами.
– Не плачьте, маменька, – утешаю я, – все говорят, что умру: носик у меня завострился; а Химушка добрая, она сошьет мне хорошенький гробик. И меня отнесут, где дедушка и бабушка лежат, где мы катали красные яички на их могилках, я знаю дорогу туда, я сам один дошел бы.
Но я не умер, несмотря на верную примету завострившегося носика.
Вероятно, была уже вторая половина зимы, и мне до страсти захотелось нарисовать куст розы: темную зелень листов и яркие розовые цветы, с бутонами даже. Я начал припоминать, как это листы прикреплены к дереву, и никак не мог припомнить, и стал тосковать, что еще не скоро будет лето и я, может быть, больше не увижу густой зелени кустарников и роз.
Пришла однажды Доня Бочарова, двоюродная сестра, подруга Усти. Когда она увидела мои рисунки красками (я уже начал понемногу пробовать рисовать кусты и темную зелень роз и розовые цветы на ней), Доне так понравились мои розовые кусты, что она стала просить меня, чтобы я нарисовал для ее сундучка такой же куст: она прилепит его к крышке. И еще она принесла мне от своего брата Ивани сказку о Бове-королевиче, с картинками. Там был и Полкан, и еще много картинок. Лежали мальчики без рук, без ног, без голов. Это все Бова еще маленьким играючи наделал; такая сила: кого хватит за руку – рука прочь, за ногу – нога прочь. Я отдал ей нашу книжку «Пантюха и Сидорка в Москве». Книжку эту мне читали уже много раз, она уже надоела, но отдавать ее мне все же было жаль.
Заказ Дони Бочаровой потянул и других подруг Усти также украсить свои сундучки моими картинками, и я с наслаждением упивался работою по заказу, высморкаться некогда было… А самым важным в моем искусстве было писание писанок к великдню[28]28
Великдень – Светлое Христово Воскресение, Пасха (укр.).
[Закрыть]. Я и теперь вспоминаю об этом священнодействии с трепетом. Выбирались утиные или куриные яйца размером побольше. Делалось два прокола в свежем яйце – в остром и тупом конце, и сквозь эти маленькие дырочки терпеливым взбалтыванием выпускалась дочиста вся внутренность яйца. После этого яйцо долго чистилось пемзой, особенно куриное; утиные, по своей нежности и тонкости, требовали мало чистки, но вычищенное куриное яйцо получало какую-то розовую прозрачность, и краска с тонкой кисточки приятно впитывалась в его сферическую поверхность. На одной стороне рисовалось Воскресение Христа; оно обводилось пояском какого-нибудь затейливого орнамента буквами «X. В.». На другой можно было рисовать или сцену преображения, или цветы – все, что подходило к великдню.
По окончании этой тончайшей миниатюры на яйце она покрывалась спиртовым белейшим лаком; в дырочки продергивался тонкий шнурок с кисточками и завязывался искусными руками – большей частью делала это Устя.
За такое произведение в магазине Павлова мне платили полтора рубля. С какой осторожностью нес я свой ящичек, чтобы как-нибудь не разбить эти нежные писанки, переложенные ватой уже руками маменьки. Степаша Павлов сам писал такие писанки, и я был до бесконечности удивлен его работой. Он, однако же, снисходительно хвалил и мою работу и заказывал приносить еще, когда будут. У нас кто-то сплетничал, будто магазин Павлова берет по три рубля за эти писанки. Этому я мало верил: я был более чем доволен своей платой.
Верная бабья примета, слава богу, не оправдалась: я остался жить и даже привык и нисколько не боялся, когда начинала идти кровь из носу. Это частенько бывало от излишней беготни в жаркий день, от самого небольшого ушиба, от вспыльчивости в спорах. Но я уже знал, что делать: сейчас же справившись, из какой ноздри идет кровь (большею частью она шла из левой), я становился затылком к стене, подымал правую руку и держал большой железный ключ от погреба на своем загривке; сначала чувствовал, как кровь наполняет мне рот и идет уже ртом вниз; поднявши высоко голову, я ждал, чтобы кровь остановилась, однако она шла все гуще, но уже тише. И когда совсем переставала, я выпрямлялся. Надо было только долго не сморкаться густой кровью, а то сейчас же опять пойдет. Часа два приходилось быть очень осторожным в движениях и не пригибаться к столу.
Скучно было выдерживать, но что делать – надо было терпеть.
XI
Бедность
Все шло хорошо, но однажды весною, в солнечное утро, на улице я увидел, как Химушку и других соседок погнали на казенную работу. Ефрейтор Середа, худой, серый, сердитый, вечно с палкой, ругает баб, чуть они станут разговаривать.
– А? Поправился? – говорит мне Химушка, проходя мимо меня. – Ну что, как здоровье? Вишь, ожил.
– А вас куда гонят? – спросил я со страхом, пока Середа отстал, подгоняя других баб.
– Далеко, к Харьковской улице, новые казармы обмазывать глиной. А твою мать еще не выгоняли? – спросила она.
– Нет, – ответил я с ужасом. – Разве можно?
– А то что же, ведь она такая же поселянка, как и мы все… А что ж ты Репчиху не выгоняешь на работу вместе с нами? – обратилась она к догнавшему нас Середе. – Ведь такая же поселянка! Что ж она за барыня? Вишь – братья в офицеры выслужились! Да у меня, может быть, дядя в писарях, а я иду же на работу.
Середа остановился, задумался.
– А в сам деле, что ж она за барыня?
Он подошел к нашему крыльцу и крепко застучал палкой в дверь.
Маменька выбежала с бледным лицом…
– Завтра на работу, сегодня только упрежаю, завтра рано собирайся и слушай: когда бабы и девки мимо будут идти – выходи немедленно!
Маменька весь день проплакала, но к утру распорядилась, как завтра быть.
Так как Устя и Иванечка были больны, то Доняшке надо было дома и готовить обед, и смотреть за хозяйством, а мне – нести маменьке обед на работы. Новые казармы были на выгоне, недалеко от Делового двора, откуда виден Страшный ров. К Страшному рву все боялись подходить: там целыми сворами бегали и лежали расстервившиеся собаки, даже бешеные оттуда иногда мчались, мокрые, с пеной у рта, прямо по дороге, пока их не убивали палками мужики. А на днях эти собаки разорвали чьего-то живого теленка, так и растерзали и обглодали до костей. В ров валили всякую падаль; и дохлые коровы, и лошади, и собаки, и кошки, и овцы лежали там с оскаленными зубами, с ободранными шкурами, раздутыми животами, а другие – высоко подняв одну заднюю ногу. Вонь такую несло оттуда, что не подступиться.
Доняшка учила, чтобы я прежде вышел к саду Дворянской улицы и по-над стенкой – тут все-таки люди ходят – пробрался потихоньку к казармам, а там мне уже видны будут наши осиновские бабы.
С узелком (в нем на тарелке было положено съестное для маменьки) я поднялся на Гридину гору и прошел дальше к плетню Дворянского сада; там я увидел, что собаки со страшным лаем понеслись к кладбищу и к Староверскому лесу.
Я обрадовался и почти бегом пустился к казармам, и бабы наши уже были мне видны.
Девки пели песни и мешали глину с коровьим пометом и соломой. День был жаркий, и они почти все были покрыты белыми платками и косынками, чтобы не загореть. Мне трудно было узнать маменьку, я стоял и всматривался.
– Степановна, это, верно, вам Илюнька принес обед! – крикнул из-под одной косынки голос Химушки.
– Барыня, белоручка, – кивали бабы в сторону маменьки, – узнаешь небось, как поселянки работают, а то, вишь, все отбояриваются. Что у нее братья в благородные из кантонистов[29]29
Кантонисты – сыновья нижних воинских чинов, числившиеся принадлежащими полку.
[Закрыть] повышли, так уже и она барыня!.. Небось Середа тебе покажет барство!.. Вишь, и мальчонка – в чем душа держится, босиком ходить, вишь, не привык, а штанишки на одной подтяжке… У самой-то кожа на руках нежная, сейчас до крови стерла, как стала месить глину. Я уж и то говорю ей: «Ну уж носи, подавай, где тебе месить». Ногами тоже босиком ступить не может: колко ей… Привыкнешь, матушка… Обеднела без мужа; далеко, говорят, угнали.
Подошла Химушка:
– А что, жив остался? Как это ты собакам не попался? Вишь, загорел как, поздоровел, а то был совсем бумажный.
Маменька подошла ко мне; она была под черным большим платком, спущенным низко. Лицо ее было так красно и блестело от слез так, что я едва узнал ее…
– Ах, напрасно ты все это нес, мне и есть не хочется! – сказала маменька.
Мы сели на высохшей травке.
– Как же ты от собак прошел? – спросила маменька.
– Я, как Доняшка сказала, к садам, к плетню, а оттуда, как увидел, что собаки понеслись к окопу, я скорее сюда.
У маменьки руки были в глине, и местами из них кровь сочилась.
– А трудно, маменька? – шепчу я. – Можно мне за вас поработать?
Маменька рассмеялась сквозь слезы и стала меня целовать. Я никогда не любил целоваться.
– Маменька, – отталкиваюсь я, – может быть, поселянам нельзя целоваться? Не надо…
Маменька заплакала, посмотрела на свои руки и пошла к общей бадье вымыть их.
Потом мы сидели; маменька ела обед. Нам слышен был лай расстервившихся собак, и, когда ветерок шел оттуда, доносилась даже сюда нестерпимая вонь от дохлятины из Страшного рва.
– Ну, будет тебе, барыня, прохлаждаться, пора и на работу! – крикнул на маменьку Середа. – А ты чего таращишь глаза? – подошел он ко мне. – Будешь сюда ходить, так и тебя заставим ногами глину месить. Вишь, барыня, не могла с собой взять обеда – носите за ней! Еще не учены… за господами все норовят.
Скучно и тяжело вспоминать про это тяжелое время нашей бедности. Какие-то дальние родственники даже хотели выжить нас из нашего же дома, и маменьке стоило много стараний и много слез отстоять наши права на дом, построенный нами для себя на наши же деньги.
Середа нас допекал казенными постоями: в наших сараях были помещены целые взводы солдат с лошадьми, а в лучших комнатах отводили квартиры для офицеров. Маменька обращалась с просьбою к начальству; тогда вместо офицеров поставили хор трубачей, и они с утра до вечера трубили, кому что требовалось для выучки, отдельные звуки. Выходил такой нарочитый гам, что ничего не было слышно даже на дворе, и маменька опухла от слез. Все родные нас покинули, и некому было заступиться… Скучно. Прекращаю.
Зимою было свободнее… Я отводил душу в рисовании, и однажды вечером, когда маменьки не было дома, я попросил Доняшку посидеть мне смирно. При сальной тусклой свече лицо ее, рыжее от веснушек, освещалось хорошо; только фитиль постоянно нагорал, и делалось темнее. А свеча становилась ниже, и тени менялись. Доняшка сначала снимала пальцами нагар, но скоро ее стал разбирать такой сон, что она клевала носом и никак не могла открыть глаз, так они слипались.
Однако портрет вышел очень похожий, и, когда вернулись маменька с Устей, они много смеялись. У Доняшки даже руки были в веснушках, а волосы вились рыжими завитками.
Только с возвращением батеньки домой жизнь наша переменилась.
Из нее я буду вспоминать, что мне нравилось, а неважное буду обходить. Обойду даже школу, которую завела маменька. У нас, вместе с нами, училось более десятка осиновских мальчиков и девочек. Смешно вспомнить, как они шепелявили громко сложные склады: «бра», «вра» и произносили так: «буки олцыазла – бла, веди олцыазла – вла» (л вместо р) и т. д. Мы с Устей посмеивались над тупыми учениками и ученицами; мы читали лучше и всё схватывали быстро. Писали также лучше других. Закон Божий и чистописание обыкновенно преподавал нам дьячок или пономарь осиновской церкви; он снимал у нас комнату и обедал вместе с нами – если был бессемейный, издалека.
У дьячка В. В. Яровицкого я начал учиться арифметике и очень его обожал, но скоро он бросил должность дьячка и поступил учиться в Харьковский университет.
У отца дела шли хорошо, и мы стали богатеть. Дом наш был полная чаша, с хорошим хозяйством; у нас бывали гости и вечера. А залу нашу часто снимали топографы с писарем В. В. Гейцыгом для своих балов. Скоро я стал ходить в корпус топографов и учился чистописанию у Гейцыга, а он потом передал меня топографскому ученику Ф. А. Бондареву, которого я обожал еще более, чем Яровицкого.
Итак, уже после долгих ожиданий и мечтаний я попал наконец в самое желанное место обучения, где рисуют акварелью и чертят тушью, – в корпус топографов; там большие залы были заставлены длинными широкими столами, на столах к большим доскам были прилеплены географические карты, главным образом частей украинского военного поселения; белые тарелки с натертою на них тушью, стаканы с водою, где купаются кисти от акварельных красок, огромные кисти… А какие краски! Чудо, чудо! (Казна широко и богато обставляла топографов, все было дорогое, первого сорта, из Лондона.) У меня глаза разбегались. А на огромном столе мой взгляд уперся вдруг в две подошвы сапог со шпорами вверх. Это лежал во весь стол грудью вниз топограф и раскрашивал границы большущей карты. Я не думал, что бумага бывает таких размеров, как эти карты, а там дальше еще и еще. Потом я уже знал фамилии всех топографов.
По стенам висели также огромные карты: земного шара из двух полушарий, карта государства Российского, Сибири и отдельные карты европейских государств. Мне почему-то особенно нравилась карта Германского союза и Италии. Но больше всего мне нравилось, что на многих тарелках лежали большие плитки ньютоновских свежих красок. Казалось, они совсем мягкие: так сами и плывут на кисть.
Ах, вот идет мой учитель Финоген Афанасьевич Бондарев. Я видел его только на танцевальном вечере, где маменька упросила его взять меня в ученики. Он был в гусарском унтер-офицерском мундирчике. Блондин, с вьющимися волосами у висков, с большими серыми добрыми глазами, он мне нравился больше всех людей на свете. После я узнал, что в корпус топографов, куда я попал, были прикомандированы из разных кавалерийских полков топографские ученики, они носили формы своих полков. Вот почему и Бондарев был не в форме топографа. Скоро из других зал мимо нас прошла за своим преподавателем, также топографом, кучка человек из десяти кантонистов; у каждого в руках – писаная тетрадь. Преподаватель палочкой указывал место на карте, и они громко выкрикивали названия стран, рек, гор, городов, морей, заливов, проливов и т. д. Мне очень понравились эти кантонистики в военных курточках и рейтузиках. Вот если бы мне так одеться! Нет, совестно. Они так бойко отвечали своему учителю на вопросы и быстро указывали места на картах. Все изучалось быстро, громко и весело – и сложный Германский союз, и удельная система великих русских князей и княжеств. Все это узнал я после, когда стал учиться тут же.
XII
Дядя Митя
Трофим по праздникам приходил к нам уже в модном сюртучке и жилетке, я его часто усаживал и подолгу мучил до одури – все рисовал с него портреты; он сидел с удовольствием и все выставлял и поправлял синий шелковый галстук.
Он стал франтом; у него был даже бархатный пиджак. Я стал просить маменьку, чтобы и мне у Касьяновых сшили сюртучок. Маменька купила хорошего коричневого суконца и всего приклада. Но я долго-долго ждал, пока наконец к великдню (Пасхе) не принесли. Он был сшит чудесно, но, пока его шили, я настолько подрос, что сюртучок едва-едва можно было натянуть на меня и застегнуть пуговки; а сидел – чудо как хорошо; известно, шили хорошие портные; уже не Доняшка культяпала спросонья.
Мы все смеялись и представляли ее, как она клевала носом с иголкой в руке; рука во сне дергалась куда-то вверх, а она все ниже клевала носом; невозможно было удержаться от хохота, а она сердится:
– Небось заклевали бы и вы, когда бы вставали чуть свет к корове да к теленку; а то дрыхните сколько влезет, так вам не дремлется!
Доняшка была сердитая, «клятая», как говорили про нее девки и бабы.
У нас в мещанском и купеческом быту, в подражание господам, всегда презирался физический труд, а труд земледельца считался позорным, чуть не проклятием, каторжным трудом.
Все поселяне побойчее норовили в писари, в ремесленники, в торговцы и смеялись над хлеборобами; черный труд считался хуже всякого порока на человеке; с мужиком даже разговаривать считали низким.
Трофим, например, про своих портных и про себя говорил: портной – тот же майор.
Но Бог его за это наказал.
И вот вышло происшествие, когда нашему портному-майору исполнилось пятнадцать лет (не знаю хорошенько правил о военных поселянах, каковым состоял и Трофим Чаплыгин), его потребовали на казенный сенокос, куда собирали девок и мальчиков – грести-подгребать (косить они, конечно, не умели). Трофим и тетя Груша, которая была Трофиму вместо матери, прибежали к нам из города в сумерки в слезах и воздыханиях: Троньку выгоняют на покос. Жалоба была к маменьке, чтобы она упросила дядю Федю заступиться за своего племянника. Сейчас же к Бочаровым; там горевали горючими до поздней ночи. Ничего не помогло, нельзя было отбояриться – должен идти! Трофиму наконец напекли пирогов, лепешек, связали узел платья, белья и отправили на целый месяц. Куда-то далеко угнали их – за Коробочкину, к Шелудковке. По несчастному сироте причитали, как по покойнику; у всех родственниц были опухшие от слез глаза.
Через недельку тетенька поехала к Троньке проведать – чуть не на тот свет запротырили мальчика.
Рассказывала нам подробно: сначала наплакалась и ахнула, как увидела его издали; узнать было нельзя; черный как головешка, ошарпанный, но веселый и здоровый.
После покоса, когда он пришел к нам, мы тоже едва узнали его, так он почернел, подрос, и усики стали пробиваться, но он вовсе не плакал, а рассказывал, что было там очень весело; девки, бабы, по вечерам песни и пляски; так что вспоминал он это время всегда с охотой – весело было.
Однажды зимой я остался ночевать у Касьяновых, так как поднялась сильная метель. И вот в этот вечер я наслушался и сказок, и прибауток много.
Один денщик уселся посреди мастерской на особом стуле, как-то зычно скомандовал всей почтенной компании слушать и начал так (вот что я запомнил):
Писаря, портные, сапожники,
В том числе и картежники!
Сатана начал суд судить
И по одному в ад водить.
Появились на тот свет господа,
А бес кричит: «Пожалуйте сюда!
Для ваших роскошных тел
У меня есть медный котел;
А чтобы разогреть ваши скаредные души,
У меня есть горячее олово вместо чая и пунша».
И так далее, очень длинно – дальше не помню.
Особенно интересно всегда было нам у Бочаровых; там мы главным образом учились танцам: в их зале был кирпичный пол; он не поддавался нашей шлифовке, наподобие лужайки под калинами, но зато быстро шлифовались подошвы наших сапог, и скоро они стирались до «белого лебедя», а засим и подошва ноги чувствовала уже ласку мачехи снизу от кирпичей. Экономные смельчаки предложили танцевать босиком, и многие глухо притопывали собственной отполированной подошвой, так розово блестевшей в некоторых па.
Трофим танцевал твердо, без всякого музыкального каданса.
– Да что это, Трофим, – говорили учившие его сестры Бочаровы, – ты держишься колом! Это невозможно, ты хоть слегка вихляйся в стороны.
– А, понимаю! – отвечает Трофим. – Значит, всем корпусом?
Но опять упирает бороду себе в грудь и, заложив руки в карманы, так же твердо, колом отбивает па польки Рапо. Ничего с ним не могли добиться: не было у него способностей к танцам.
Во всяком быту материальное довольство, хорошие достатки изменяют отношения людей. Так было и с нами: с тех пор как отец стал богатеть от своей торговли лошадьми, дом наш стал гостеприимнее и веселее и нас, детей военных поселян, родившихся в этой презренной касте, везде принимали: благородные люди нами не брезговали и наши родные дяди, вышедшие из кантонистов в офицеры, не стыдились нас.
Дядя Дмитрий Степанович служил эскадронным командиром в кирасирском полку, который стоял в Умани и приходил в Чугуев только на большие царские маневры – компаменты. Вот радость: лучшая половина нашего дома готовилась не для постоя случайных господ офицеров, а для дяди с семейством; сараи – для его лошадей и экипажа, а кухня – для семьи его крепостных людей.
Помню, мы вышли к заставе с юга встречать кирасирский полк. Долго ждали. И вот наконец показалось вдали огромное облако пыли на большой дороге; все ближе и ближе… уже слышен лязг оружия, сабель, фырканье лошадей, а вверху султаны пик, вроде чаек, стадом плывут над пылью… Вот и кони – огромные вороные лошади в пыли и в пене; сами кирасиры черны, как тот чернозем, по которому они шли столбовым шляхом.
Кирасиры большею частью огромного роста, в белых колетах, в черных кирасах; вместе с вороным конем кирасир нам казался великаном – не взглянешь; черные хвосты медных касок шевелились в воздухе; стальные мундштуки, удила, перепачканные пеной, вместе с ясными бляхами стального набора воинственно блестели на черных ремнях седел. Полк шел шагом, но каким!..
Мы шли почти бегом около, чтобы не отстать, и старались узнать нашего дядю… И наконец маменька указала мне дядю, когда выступил его эскадрон: он ехал впереди, с огромным палашом наголо в правой руке, прислоненным к плечу.
Нас он, конечно, не видал; лицо его было сурово; большие усы; черный от пыли и загара, он был неузнаваем и страшен.
Вдруг маменька как-то тонко взвизгнула: «Митя!» – и засверкала слезами, зажмуривая глаза. Дядя услыхал, сделал едва заметный поворот в нашу сторону, и под его грозным глазом тоже сверкнула слеза… Но он продолжал сурово свой кавалерийский марш. Заиграли впереди трубачи (они были на серых и белых лошадях). Вот восторг! Лучше труб ничего не могло быть для меня. Дома я не отходил от дяди все время, когда он уже в комнате снимал кирасу, а денщик стаскивал с него огромные ботфорты. Потом он умывался, фыркал, и ему даже сменяли воду, так много пыли набилось в кожу и волосы.
Умывшись, он сел; денщик раскурил длинную трубку и подал ему.
Увидев Устю, он подхватил ее на руки, отставивши в угол свою огромную трубку с длинным чубуком. Устя страшно испугалась такой высоты и кричала: «Горький пан, горький пан!» – когда он целовал ее; она барахталась, как птица, в руках великана.
Маменька рассказывала, что дядя Митя выучил ее грамоте; другие две сестры ее, Груша и Параня, были неграмотны, а маменька с дядей Митей вместе учила все его уроки; они оба проявили большую охоту к чтению, и брат Митя приносил ей книги из библиотеки кантонистов. Особенно они зачитывались Жуковским, и маменька многие из его поэм знала наизусть, например «Громобоя» и др. И часто по вечерам, когда дядя до приезда своей семьи пил с нами чай, они с маменькой вспоминали свое детство со всеми подробностями. А когда приходил дядя Федя, то непременно появлялся графинчик водочки; дяденька Федя быстро поддавался чувствительности и начинал всхлипывать, а тетя Груня сейчас же затягивала какую-нибудь старинную песенку, и вся родня скоро была в родственных слезах восторга и пела хором. С особенным чувством серьезности запевалась одна протяжная песня:
Ты взойди, солнце, над горою,
Над высокою, над крутою, над крутою…
Когда я учился уже в корпусе топографистов (в штабе, как называлось в Чугуеве) и дядя Митя узнал, что я изучаю русскую грамматику, он вызвал меня при гостях и начал экзаменовать, спрашивая: «Какой части речь?» – называя какое-нибудь слово, например «благодеяние». Хотя я учил несколько иначе – «Какая часть речи?» – но я сейчас же смекнул; и дяденька экзаменовал меня довольно долго. Родня сидела смирно, с широко открытыми глазами, удивляясь моей смелости и знаниям.
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?