Текст книги "Русская литература для всех. Классное чтение! От «Слова о полку Игореве» до Лермонтова"
Автор книги: Игорь Сухих
Жанр: Языкознание, Наука и Образование
Возрастные ограничения: +12
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 25 (всего у книги 35 страниц)
Пушкин-лирик проделал быструю эволюцию. Опираясь на классицистскую систему жанров (первые его сборники строились по жанровому принципу), сочиняя оды в духе классицизма («Воспоминания в Царском Селе», 1814; «Вольность», 1817), быстро освоив жанры карамзинской легкой поэзии (элегии, послания, эпиграммы), Пушкин уже в начале 1820-х годов становится первым поэтом русского романтизма, быстро и органично усвоив опыт европейской поэзии, прежде всего – Байрона.
Открывающее южный период творчества Пушкина стихотворение «Погасло дневное светило» (1820) предполагалось сопроводить эпиграфом из Байрона, дав таким образом ориентир для его понимания.
Стихи были написаны в ночь с 18 на 19 августа 1820 года по пути из Феодосии в Гурзуф. Но реальный факт своей биографии Пушкин превращает в жанровый образец: романтическую элегию.
Элегия воспроизводит целый комплекс распространенных романтических тем и мотивов.
Она начинается с пейзажного четверостишия-заставки:
Погасло дневное светило;
На море синее вечерний пал туман.
Шуми, шуми, послушное ветрило,
Волнуйся подо мной, угрюмый океан.
Первое двустишие повторяется еще дважды, организуя композицию стихотворения и образуя композиционное кольцо.
Ночной морской пейзаж здесь лишен конкретности. Мы не знаем, по какому морю плывет лирический герой, в четвертом стихе оно даже превращается в угрюмый океан. Но перифразы (солнце – дневное светило, парус – послушное ветрило) и эмоциональные эпитеты (море синее, угрюмый океан) создают представление о загадочном, таинственном месте, хронотопе, который можно воспринимать и символически (море житейское).
Второй стих элегии представляет парафраз известной народной песни: «Уж как пал туман во сине море, / А злодей-тоска – в ретиво сердце». Этой скрытой цитатой начинается разработка основного мотива стихотворения:
Я вижу берег отдаленный,
Земли полуденной волшебные края;
С волненьем и тоской туда стремлюся я,
Воспоминаньем упоенный…
И чувствую: в очах родились слезы вновь;
Душа кипит и замирает…
Поводы воспоминаний, реализованные во множестве метафор и перифрастических конструкций, сводятся к двум главным темам: любви («Я вспомнил прежних лет безумную любовь», «И вы, наперсницы порочных заблуждений, / Которым без любви я жертвовал собой») и искусству («Где музы нежные мне тайно улыбались»).
Прошлое при этом предстает в ореоле счастья и надежд, сменившихся быстрыми разочарованиями («Желаний и надежд томительный обман»; «Где рано в бурях отцвела / Моя потерянная младость, / Где легкокрылая мне изменила радость / И сердце хладное страданью предала»).
И эта печаль связывается не только с прошлым, но и с «брегами печальными <…> родины моей».
Так возникает еще одно противопоставление: печальная родина – земли полуденной волшебные края, в которые стремится герой. Охваченный воспоминаниями, герой оказывается на корабле между покинутой печальной родиной и волшебной чужбиной.
Но прежних сердца ран,
Глубоких ран любви, ничто не излечило…
Шуми, шуми, послушное ветрило,
Волнуйся подо мной, угрюмый океан…
Не забыть прошлое, но забыться на какое-то время позволяют лишь море и движение корабля. В последний раз повторенные пейзажные детали приобретают новый смысл. Обращение к стихии теперь наполняется горькой памятью о прошлом. Основная тема элегии приобретает окончательное разрешение.
Романтический характер имеют и многие другие пушкинские стихотворения 1820-х годов. Романтики много странствовали не только в пространстве, но и во времени. Историзм, как и психологизм, был одним из главных романтических открытий. В «Подражаниях Корану» (1924) Пушкин пытается воспроизвести своеобразие восточного, мусульманского мировосприятия: фатализм, отношение к женщине, понимание природы и мира. Пятое стихотворение цикла начинается с энергичного космологического утверждения:
Земля недвижна – неба своды,
Творец, поддержаны тобой,
Да не падут на сушь и воды
И не подавят нас собой.
К этому четверостишию Пушкин делает примечание: «Плохая физика, но какая смелая поэзия!»
Такую же смелую поэзию, игру уже не с пространством, а со временем, представляет последнее стихотворение цикла «И путник усталый на Бога роптал». Усталый, бредущий по пустыне спутник наконец обнаруживает оазис, утоляет жажду и сладко засыпает.
И лег, и заснул он близ верной ослицы –
И многие годы над ним протекли
По воле владыки небес и земли.
После пробуждения из диалога с неведомым голосом (это, конечно, Бог) выясняется, что он проспал не сутки, а целую жизнь.
Но голос: «О путник, ты долее спал;
Взгляни: лег ты молод, а старцем восстал;
Уж пальма истлела, а кладязь холодный
Иссяк и засохнул в пустыне безводной,
Давно занесенный песками степей;
И кости белеют ослицы твоей».
Но Бог отзывается на горе несчастного «мгновенного старика» (замечательный пушкинский оксюморон!) и свершает чудо: «Минувшее в новой красе оживилось».
Путник возвращается в ту же самую точку пространства и времени и продолжает жизненный путь.
И чувствует путник и силу и радость;
В крови заиграла воскресшая младость;
Святые восторги наполнили грудь:
И с Богом он дале пускается в путь.
Подобно тому как «Погасло дневное светило…» представляет образцовую романтическую элегию, «И путник усталый на Бога роптал…» замечательно осуществляет жанр романтической баллады: в ней есть местный колорит, необычная фабула, элементы чудесного.
Семантический ореол этого размера (четырехстопный амфибрахий), структура строфы, конкретные детали восточного пейзажа отразились в балладе М. Ю. Лермонтова «Три пальмы».
Во второй половине 1820-х годов Пушкин уходит от романтизма. «Борис Годунов», работа над «Евгением Онегиным» были важными шагами к поэзии действительности, к тому методу изображения, который позднее стали называть реализмом.
Аналогичные изменения происходят и в лирике. Прежние лирические жанры и формы наполняются иным содержанием.
На смену экзотическому пейзажу южных поэм и романтических элегий приходят конкретные описания Михайловского или других мест, где оказывается поэт.
Загадочный облик лирического героя проясняется, насыщается обстоятельствами личной жизни.
Усложняется и представление о жанре. Четкое жанровое мышление в творчестве Пушкина исчезает. С середины двадцатых годов поэт начинает располагать свои стихи в сборниках не по жанрам, а по хронологии, в большей степени, чем раньше, превращая стихи в лирический дневник, летопись жизни современного человека.
Пушкин не обращается к «низкой» жизни, как посчитал бы какой-либо архаист-классицист. Он реабилитирует реальность во всех ее аспектах, в значительной степени отменяя противопоставление «высокого» и «низкого», открывая в окружающей реальности множество новых тем и предметов поэтического изображения.
О. Э. Мандельштам придумал такое определение: стихотворения-двойчатки. Это стихи, в которых совпадают не только тема, но даже отдельные строки, но тем не менее имеющие разный смысл.
У Пушкина тоже можно обнаружить множество таких лирических двойчаток: обращаясь к прежнему жанру и к прежней лирической теме, поэт дает ее новое художественное решение.
Параллелью, двойчаткой к элегии «Погасло дневное светило…» стала «Элегия» 1830 года. Тема здесь остается прежней. Речь здесь снова идет о памяти, о сравнении прошлого и настоящего, о надежде на будущее. Но композиционная структура элегии, развитие поэтических мотивов становятся существенно иными.
Прекрасный пейзаж и экзотические детали здесь исчезают. От романтического моря остается лишь метафора «грядущего волнуемое море». Элегия теперь представляет собой прямое размышление, рефлексию лирического героя.
Но главное в том, что в этой элегии принципиально меняется соотношение поэтических мотивов. В прошлом лирического героя были веселье и печаль, но помнит и ценит прежде всего «печаль минувших дней».
Свой путь он представляет полным труда и горя. Но на этом пути главным чувством все-таки оказывается не беспросветность, а надежда:
Но не хочу, о други, умирать;
Я жить хочу, чтоб мыслить и страдать.
И связывается эта надежда с теми ценностями, «наслаждениями», в утрате которых лирический герой признавался в 1820 году.
Порой опять гармонией упьюсь,
Над вымыслом слезами обольюсь,
И может быть – на мой закат печальный
Блеснет любовь улыбкою прощальной.
Искусство, любовь, надежда на лучшее будущее – утверждению этих ценностей посвящена элегия.
На место горькой памяти в элегии 1820 года здесь приходит трезвая надежда.
Сходным образом соотносятся еще две знаменитые элегии. Их тема: размышления о неизбежной смерти и о ценностях, которые человек может сохранить перед ее лицом.
Элегия «Брожу ли я вдоль улиц шумных…»
(1829) относится к концу романтической эпохи. Она, подобно «Элегии» 1830 года, строится как прямое размышление лирического героя, включающее некоторые опорные элементы внешнего мира.
Брожу ли я вдоль улиц шумных,
Вхожу ль во многолюдный храм,
Сижу ль меж юношей безумных,
Я предаюсь моим мечтам.
И город, и храм, и безумные юноши оказываются условными поэтическими деталями, поэтизмами, необходимыми для развития мысли.
«„Брожу ли я вдоль улиц шумных…“, – мы видим одинокого поэта в толпе прохожих. Однако в каком городе происходит действие – в русском или в иностранном? Какие в нем улицы – широкие или узкие? В какое время дня – утром или вечером? В дождь или в хорошую погоду?» – задавал по поводу этой пушкинской элегии безответные вопросы литературовед В. М. Жирмунский.
И сам же отвечал на них: «Поэт выделяет только один признак – „улицы шумные“. Большая конкретность или наглядность ему не нужна, даже противоречила бы существу его мысли: он хочет сказать – „в каких бы улицах я ни бродил“, т. е. вечером и утром, в дождь и в хорошую погоду. Те же замечания относятся и к образам из последующих стихов: „многолюдному храму“ (какой храм?), „безумным юношам“ (какие юноши?).
В таком контексте и „дуб уединенный“, „патриарх лесов“ оказываются не конкретным образом, а лишь примером, иллюстрацией общей мысли „долгожительство природы в сравнении с человеческой жизнью“.
Поэтика условных формул, связанная с романтической эпохой, особенно очевидна в использовании еще одного тропа, перифразы. „Мы все сойдем под вечны своды“ означает „мы все умрем“, и было бы неправильным представлять себе „образ“: длинное шествие, спускающееся под „вечные“ каменные своды», – замечал В. М. Жирмунский.
Однако, было бы неправильным представлять себе «образ» лишь в данном случае. В стихотворении «…Вновь я посетил…» (1835) поэтический язык принципиально меняется. На смену поэтической условности и метафорической обобщенности приходит сугубая конкретность образа и поэтического размышления.
«Уголок земли, где я провел / Изгнанником два года незаметных», «опальный домик», «холм лесистый», «озеро» и многие другие предметные детали стихотворения абсолютно реальны, допускают биографический комментарий: это пейзаж окрестностей Михайловского, где Пушкин провел в ссылке два года.
Конечно, далеко не каждая изображенная поэтом деталь поддается проверке. Он, как и раньше, создает замечательный художественный образ. Но, подобно «Отрывкам из путешествия Онегина», этот образ рассчитан на непосредственное, в том числе и зрительное, восприятие и представление.
«Дуб уединенный» в стихотворении «Брожу ли я средь улиц шумных…» – иллюстрация общей мысли. Три сосны, «младая роща», послужившая основой главной мысли элегии «…Вновь я посетил…», настолько убедительно вписаны в пейзаж окрестностей Михайловского, что их показывают туристам и через 150 лет после смерти поэта: словно эти сосны – вечны.
В романтической элегии, размышляя о возможной смерти, поэт выбирает близость к «милому пределу» и благословляет будущее:
И пусть у гробового входа
Младая будет жизнь играть,
И равнодушная природа
Красою вечною сиять.
В более поздней «михайловской» элегии этот образ конкретизируется, вписывается в пейзаж, приобретает очень конкретный, семейный характер.
Здравствуй, племя
Младое, незнакомое! не я
Увижу твой могучий поздний возраст,
Когда перерастешь моих знакомцев
И старую главу их заслонишь
От глаз прохожего. Но пусть мой внук
Услышит ваш приветный шум, когда,
С приятельской беседы возвращаясь,
Веселых и приятных мыслей полон,
Пройдет он мимо вас во мраке ночи
И обо мне вспомянет.
Образ «младого племени» соединяет природу и человека. Это и молодая поросль сосен, и потомки поэта, которых еще нет.
Она же, вечная и равнодушная природа с ее вечной красой, объединяет людей разных поколений. Сосны, которые видит поэт, увидит и его внук.
Поэтическая образность и метод пушкинской лирики меняются. Логика мысли, отношение к миру сохраняются. Светлая печаль прощания с жизнью и надежда на будущие поколения, благословение «младой жизни» становятся смыслом этих пушкинских элегий.
ЛЮБОВЬ И ДРУЖЕСТВО: ДВА ДИВНЫХ ЧУВСТВАЛюбовная тема – вечный хлеб лирики. Поэты, в творчестве которых она отсутствует, настолько редки, что они заслуживают специального разговора. Первое сохранившееся пушкинское стихотворение – любовное послание «К Наталье» (1813). Оно начинается строфой: «Так и мне узнать случилось, / Что за птица Купидон; / Сердце страстное пленилось; / Признаюсь – и я влюблен!» (Правда, оканчивается это страстное признание кокетливым стихом: «Знай, Наталья! – я… монах!»
Пушкин, как мы знаем, стремительно менялся. И каждый перелом в его мировоззрении и творчестве обычно отражается и в любовной лирике.
Лицейские, петербургские и первые южные любовные стихотворения либо условно-литературны (Пушкин осваивает формулы «легкой поэзии» карамзинской эпохи), либо грубо-откровенны, безудержны, столь же радикальны, как политическая лирика этого времени.
Вот автопортрет, нарисованный в послании адресату, который, «желаний пылких чуждый», наслаждается лишь «задумчивыми взорами» красавиц молодых:
А я, повеса вечно-праздный,
Потомок негров безобразный,
Взрощенный в дикой простоте,
Любви не ведая страданий,
Я нравлюсь юной красоте
Бесстыдным бешенством желаний…
(«Юрьеву», 1820)
Конечно, это воображаемый, стилизованный образ, но молодой Пушкин стремился соответствовать своей светской репутации.
В южной ссылке Пушкин начинает воспевать романтическую любовь, тоже страстную, пылкую, но одновременно загадочную, высокую, прекрасную.
Воспоминание о ней появляется в элегии «Погасло дневное светило…», первой формуле пушкинского романтизма, написанной в том же году, что и послание «Юрьеву»: «Я вспомнил прежних лет безумную любовь <…> Но прежних сердца ран, / Глубоких ран любви, ничто не излечило…»
Кто имеется в виду в этих строках? Пушкин часто влюбляется и посвящает стихи многим женщинам: Е. К. Воронцовой, А. Ризнич, К. Собаньской, позднее – А. П. Керн и А. А. Олениной. Однако помимо этого биографы долго разыскивали «утаенную любовь» Пушкина («Безыменная любовь» – так называется статья известного литературоведа и романиста Ю. Н. Тынянова). Поиски эти были не совсем убедительны. Даже стихи «К***» («Я помню чудное мгновенье…»), вроде бы, безусловно, адресованные А. П. Керн, иногда – и не без оснований – считают обращенными не к прекрасной женщине, с которой у Пушкина был короткий и страстный роман, а к музе поэта.
К конкретным женщинам поэт чаще всего обращает дружеские послания, изящные образцы альбомной лирики. Главные же его любовные стихотворения, даже имеющие точный адрес, представляют не портрет, а анализ, исследование этого самого сложного для рационального понимания, загадочного чувства, причем созданный, как правило, уже по воспоминаниям.
Ко многим пушкинским стихотворениям относится наблюдение, сделанное поэтом и философом Серебряного века В. И. Ивановым по поводу «Предчувствия» (1828): стихи «не столько рисуют женщину, с которой поэт расстается, сколько относятся к идеальному образу Красоты, просквозившей как бы через нее перед духовным взором поэта при разлуке…» (В. И. Иванов. «Два маяка»).
Особенность пушкинской любовной лирики – не в конкретности адресата, а в точности и глубине изображения. Причем как поэта Пушкина, конечно, интересует не определение («Любовь – это…»), а выражение.
В письмах Пушкина иногда можно встретить резкие, откровенные, даже непристойно-грубые отзывы о женщинах, в которых он влюблялся. Однажды он составил «донжуанский список», перечислив дам, с которыми у него были романы. Эти бытовые факты, как правило, не доходят до стихов. В лирике поэт преображается и преображает объекты своих увлечений.
Об этом замечательно сказал Н. В. Гоголь: «Пушкин слышал значенье свое лучше тех, которые задавали ему запросы, и с любовью исполнял его. Даже и в те поры, когда метался он сам в чаду страстей, поэзия была для него святыня, – точно какой-то храм. Не входил он туда неопрятный и неприбранный; ничего не вносил он туда необдуманного, опрометчивого из собственной жизни своей; не вошла туда нагишом растрепанная действительность. А между тем всё там до единого есть история его самого» («В чем же наконец существо русской поэзии и в чем ее особенность»).
В последнее десятилетие существенно меняется и пушкинская поэтика. На смену развернутым аллегорическим картинам од, балладным фабулам, эмоциональным эпитетам и сложным метафорам романтических элегий приходит поэзия прямого слова (литературоведы называют этот период поэзией действительности и объясняют общим движением Пушкина к реализму в «Борисе Годунове», «Евгении Онегине», «Повестях Белкина»).
В восьмистишии «На холмах Грузии лежит ночная мгла…» (1828) всего одна простая метафора (сердце горит) и довольно мягкий оксюморон (печаль моя светла). Все стихотворение с чередующимися шести– и четырехстопными ямбами представляет собой словно внутреннюю речь, сомнамбулическое бормотание, непосредственное выражение погруженности в чувство, сформулированное в последних двух стихах: «И сердце вновь горит и любит – оттого, / Что не любить оно не может».
Другое лирическое восьмистишие «Я вас любил: любовь еще, быть может…» (1829), написанное пятистопным ямбом, – внешне столь же простое, прямое высказывание. В нем тоже всего одна сходная с предыдущей метафора (любовь… угасла). Содержание чувства здесь вроде бы противоположно предшествующему стихотворению. Избыток, полнота любви (сердце вновь горит и любит) сменяется ее убыванием, исчезновением. «Я вас любил…», – этой анафорой начинается каждое четверостишие.
Однако смысл стихотворения парадоксально противоречит словам. Поэт убеждает себя, что любовь оканчивается, медленно перебирая, припоминая созвучные слова (внутренние рифмы – безмолвно, безнадежно; то робостью, то ревностью – здесь тоже словно передают поток внутренней речи). Но возникающий в финале афоризм свидетельствует, что любовь не окончилась, а, напротив, достигла высшей ступени самоотверженности, когда счастье любимой женщины дороже, чем собственные любовь и ревность: «Я вас любил так искренно, так нежно, / Как дай вам Бог любимой быть другим».
Похожую формулу любви-отречения произнесет через год в финале «Евгения Онегина» Татьяна: «Я вас люблю (к чему лукавить?), / Но я другому отдана; / Я буду век ему верна».
В сонете «Мадонна» (1830), посвященном будущей жене, Пушкин не анализирует, а описывает. Как уже упоминалось в биографической главе, он иногда шутливо называл жену «косая Мадонна». Но в сонете, выдержанном в духе старых поэтов вроде Данте или Петрарки, нет ни капли юмора и вообще бытовых реалий. Поэт грезит о картине, на которой были бы изображены лишь Иисус Христос (Спаситель) и Богоматерь. (Картина имеет реальный прототип, в одном из писем будущей жене Пушкин говорит о находящейся в Эрмитаже картине Перуджино: «Я утешаю себя, проводя целые часы перед белокурой Мадонной, похожей на Вас как две капли воды; я купил бы ее, если бы она не стоила 40.000 рублей».)
Образ Мадонны предельно обобщен и деиндивидуализирован. Она характеризуется всего тремя признаками: величие, кротость, прелесть. В заключительной сентенции сонета – звучит даже не любовь, а благоговение (так пушкинский «рыцарь бедный» относился к своей Мадонне): «Исполнились мои желания. Творец / Тебя мне ниспослал, тебя, моя Мадонна, / Чистейшей прелести чистейший образец».
Наталья Николаевна Гончарова – Мадонна, и «милым идеалом» в «Евгении Онегине» тоже оказывается женщина – Татьяна.
Пушкинская поэзия проявляет лучшее в людях. После сочинения стихотворений оригиналы хотели быть похожими на свои портреты. Но это не всегда удавалось.
В письме жене Пушкин спрашивал и утверждал: «Гляделась ли ты в зеркало, и уверилась ли ты, что с твоим лицом ничего сравнить нельзя на свете, а душу твою люблю я еще более твоего лица» (H. Н. Пушкиной, 21 августа 1833 года). Однако, зная развязку драмы, многие критики и биографы с ним не соглашались. «У Наталии Гончаровой была наружность Мадонны Перуджино и душа, созданная, чтобы услаждать долю петербургского чиновника тридцатых годов» (Д. С. Мережковский. «Пушкин»).
Возможно, многие проблемы пушкинской жизни последних лет были связаны с тем, что Мадонна не смогла стать похожей на свой портрет. Однако это изображение было столь возвышенным, что стать похожим на него было невероятно трудно.
Любовь навсегда останется для Пушкина одной из высших ценностей бытия. Не менее важной ценностью в пушкинском мире является дружба. Ее корни, как мы помним, уходят в лицейское братство. В первое поэтическое десятилетие Пушкин сочиняет множество дружеских посланий. Первое его опубликованное стихотворение – послание «К другу стихотворцу». В привычной жанровой форме он именует друзьями не только Пущина, Дельвига или Чаадаева, но и Горчакова, Кривцова, Юрьева, Юдина, Мансурова и многих других случайных знакомых. «Будешь счастлива со мною: / С другом всюду рай», – говорит герой в раннем стихотворении «Козак».
Но ядром, основой лирики дружбы становится все-таки несобранный цикл посланий, которые поэт традиционно готовил к лицейским годовщинам. Основное, главное, самое масштабное среди них – знаменитое «19 октября», созданное в 1825 году в Михайловском, вдали от дружеского круга, и, как оказалось, накануне вечной разлуки с некоторыми лицеистами.
Стихотворение имеет разветвленный лирический сюжет и сложную композицию.
Начальная заставка: пейзаж, в котором использованы не только прямое слово, но и многочисленные перифразы, «выражения-города», от которых не отказывается и зрелый Пушкин. Перифраза, если она оригинальна и точна, не просто описывает, но поэтически преобразовывает мир.
Роняет лес багряный свой убор, – благодаря торжественному началу осень превращается в священнодействие, в вечное театральное представление, мистерию природы, на фоне которой развертываются дальнейшие размышления.
Пустынная келья – это маленькая убогая комнатка в Михайловском, с разбросанными бумагами, которую позднее И. И. Пущин опишет в воспоминаниях.
В третьей строфе точка зрения меняется: воображение переносит поэта на брега Невы. Цепь риторических вопросов (их целых семь) завершается главными: «Чей глас умолк на братской перекличке? / Кто не пришел? Кого меж вами нет?»
В следующих строфах начинаются характеристики отсутствующих на лицейском празднике. Не называя имен, Пушкин опять использует перифрастические характеристики: кудрявый певец – умерший в Италии Н. А. Корсаков, чужих небес любовник беспокойный, волн и бурь любимое дитя – мореплаватель Ф. Ф. Матюшкин.
В седьмой строфе дается главная смысловая формула стихотворения: формула дружбы и верности лицейскому отечеству, противостоящему чужбине остального мира и превратностям судьбы.
Друзья мои, прекрасен наш союз!
Он как душа неразделим и вечен –
Неколебим, свободен и беспечен
Сростался он под сенью дружных муз.
Куда бы нас ни бросила судьбина
И счастие куда б ни повело,
Всё те же мы: нам целый мир чужбина;
Отечество нам Царское Село.
(«19 октября», 1825)
После этой лицейской клятвы Пушкин возвращается к рассказу о себе. Но он тоже дается не в биографических подробностях, а в перифрастических оборотах, за которыми, конечно, стоят реалии пушкинской жизни.
«Из края в край преследуем грозой, / Запутанный в сетях судьбы суровой» – так выглядят пушкинские южные странствия, о которых более конкретно будет рассказано в других стихах и «Отрывках из путешествия Онегина».
«И ныне здесь, в забытой сей глуши, / В обители пустынных вьюг и хлада», – это уже место новой ссылки в родном Михайловском.
После этого общего плана Пушкин опять возвращается к персональным характеристикам. Самый близкий, И. И. Пущин, дан лишь в обращении: о, Пущин мой. Два других посетителя Михайловского опять удостаиваются перифрастических характеристик: Горчаков – счастливец с первых дней, Дельвиг – вещун пермесских дев, сын лени вдохновенный.
Воспев трех посетивших его друзей, Пушкин пророчески добавляет к ним Кюхельбекера, как будто предчувствуя, что этого «брата родного по музе, по судьбам» вскоре ожидает трагическая участь: Сенатская площадь, побег, арест в Варшаве, долгие годы в крепости, ссылка и смерть вдали от близких.
Лишь однажды Пушкин случайно столкнется с Кюхельбекером на почтовой станции, о чем потом расскажет в набросках мемуаров: «Один из арестантов стоял, опершись у колонны. К нему подошел высокий, бледный и худой молодой человек с черною бородою, во фризовой шинели… Увидев меня, он с живостью на меня взглянул; я невольно обратился к нему. Мы пристально смотрим друг на друга – и я узнаю Кюхельбекера. Мы кинулись друг другу в объятия. Жандармы нас растащили. Фельдъегерь взял меня за руку с угрозами и ругательством. Я его не слышал. Кюхельбекеру сделалось дурно. Жандармы дали ему воды, посадили в тележку и ускакали. Я поехал в свою сторону. На следующей станции узнал я, что их везут из Шлиссельбурга – но куда же?» (<Встреча с Кюхельбекером>).
Последние пять строф – новый композиционный фрагмент: поэт словно объединяется с пирующими друзьями за одним столом и от воспоминаний переходит к размышлениям и упованиям.
Пушкин отдает должное Александру: «Простим ему неправое гоненье: / Он взял Париж, он основал Лицей».
Он вглядывается в далекое и печальное будущее: «Кому ж из нас под старость день Лицея / Торжествовать придется одному?» Этим несчастным счастливцем оказался А. М. Горчаков, дослужившийся до министра иностранных дел Российской империи.
Но главное, Пушкин дает простые и глубокие, мудрые и загадочные формулы человеческого существования.
«Невидимо склоняясь и хладея, / Мы близимся к началу своему…» Как это понять? Что это может значить? Что старость чем-то похожа на детство? Или после смерти, как считает поэт, человека ожидает какое-то новое существование, начало?
«Судьба глядит, мы вянем, дни бегут». Об этой строке литературовед написал целое исследование.
«Один только этот стих из „19 октября“ (1825) может дать пищу для долгих размышлений о каждом из шести составляющих его слов и обо всех этих словах вместе. Три предложения, одинаковых по строю: подлежащее – сказуемое. В один ряд поставлены подлежащие: судьба, мы, дни; единую цепочку образуют глаголы: глядит, вянем, бегут. В этом стихе дано понимание человеческого бытия, которое подчинено равнодушно глядящему на земную суету высшему началу, Судьбе; человек – по своему бессилию противостоять законам Времени и Смерти – равен растению (мы вянем), а Время (дни) неумолимо движется вперед и вперед. „Судьба“ у Пушкина сливается с понятием „Природа“ – ей свойственно равнодушие („И равнодушная природа / Красою вечною…“). Перефразировать этот стих можно так: Природа бесстрастна и вечна, между тем как смертные люди стареют, а Время безостановочно движется. Но насколько же каждое слово в пушкинском стихе содержательнее, чем в нашем убогом пересказе, – благодаря его образности (каждое из трех подлежащих – метафора: Судьба глядит, подобно живому существу или, точнее, некоему богу; мы вянем, как растение; дни бегут, как гонцы), его звуковому родству с другими словами (глядит – бегут, мы вянем, мы – дни), его ритмической позиции (односложные похожие слова мы и дни стоят на ритмически сходных местах, неся в ямбическом стихе так называемое сверхсхемное ударение <…>) – это их уравнивает между собой и противопоставляет слову судьба; оказывается, что слово мы, люди, в одном ряду со словом дни, Время, но и противоположно этому слову, как неподвижность противоположна движению, пассивность – активности, объект – субъекту, следствие – причине; ведь, по сути дела, можно понять стих так: Судьба глядит, как мы вянем оттого, что дни бегут. Все эти смыслы еще углубляются, когда стих становится на свое место внутри строфы:
Пируйте же, пока еще мы тут!
Увы, наш круг час от часу редеет;
Кто в гробе спит, кто дальный сиротеет;
Судьба глядит, мы вянем дни бегут;
Невидимо склоняясь и хладея,
Мы близимся к началу своему…
Кому ж из нас под старость день Лицея
Торжествовать придется одному?
Теперь каждое из наших шести слов усложняется, потому что, сохраняя свой общечеловеческий смысл, приобретает конкретность: мы – это не только люди вообще, но прежде всего бывшие лицеисты („наш круг“), дни – это не только Время вообще, слово это перекликается с другим, в сочетании „день Лицея“, и вот „дни бегут“ значит еще и „дни Лицея“, то есть годовщины, даты (недаром так стихотворение и озаглавлено – „19 октября“) проходят одна за другой… Глагол „глядит“ изменяется и углубляется еще тем, что он связан теперь внутренней рифмой с глаголом в предшествующем стихе (а ведь рифма – это связь не только звуковая, но и смысловая):
Кто в гробе спит…
Судьба глядит…
И еще глубже, еще содержательнее станет каждое слово, когда строфа займет свое место внутри всего стихотворения. В одной из предшествующих строф мы читаем:
Промчится год, и с вами снова я,
Исполнится завет моих мечтаний;
Промчится год, и я явлюся к вам!..
Поэт мечтает о стремительном движении времени, ибо год спустя, так он верит и надеется, он вернется из ссылки к друзьям. Поэтому с такой оптимистической уверенностью он повторяет, твердит: „Промчится год…“ Но ведь это то же, что „дни бегут“, только с обратным знаком, – не грусть, а радостная надежда. А в последней строфе читаем:
Несчастный друг! средь новых поколений
Докучный гость и лишний, и чужой,
Он вспомнит нас и дни соединений,
Закрыв глаза дрожащею рукой…
Пускай же он с отрадой хоть печальной
Тогда сей день за чашей проведет,
Как нынче я, затворник ваш опальный,
Его провел без горя и забот.
„Дни соединений“, „сей день“ – эти сочетания накладываются на слова „дни бегут“ и обогащают их еще новыми смыслами. Итак, движение Времени безнадежно грустно или радостно? Оно возбуждает в поэте тоску и отчаяние („мы вянем“) или веру в будущее („Исполнится завет моих мечтаний; / Промчится год…“)? Односложно ответить на эти вопросы нельзя, ибо „каждое слово необъятно, как поэт“» (Е. Г. Эткинд. «Разговор о стихах»).
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.