Электронная библиотека » Ирина Емельянова » » онлайн чтение - страница 11


  • Текст добавлен: 31 октября 2017, 18:20


Автор книги: Ирина Емельянова


Жанр: Публицистика: прочее, Публицистика


Возрастные ограничения: +12

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 11 (всего у книги 12 страниц)

Шрифт:
- 100% +

Шеве Гейнц Генрихович. «Одинокий кот в снегу»

Из дневника

2005 год

Открываю сегодня почту. Конверт в черной рамке, из Гамбурга. Извещение (по-немецки) о смерти Г. Шеве 26 марта этого года, а панихида будет 16 мая, не поняла, где. Урну, наверное, захоронят в Гамбурге, где жила и похоронена его мать. Со словарем я кое-что разобрала, в извещении приведены его слова о себе, вместо некролога. «Я попал в несчастье, я должен был участвовать в войне, я этого не хотел… Я подчинился насилию. Я хотел быть мирным студентом. В Гейдельберге. Но Государство – Немецкий Рейх – заставило меня. Мне было 19 лет… Я был в авиационных войсках (истребители, штурман)… Тем не менее я не стыжусь своей награды – золотого немецкого Креста…» (может быть, мой перевод не совсем точен).


Ольга Ивинская и Гейнц Шеве. Париж, 1986


Шеве, наш Гейнц, «Шавочка», как мы его называли… Б.Л. тоже подхватил это прозвище, (перед смертью даже прислал нам «пропуск Шавочке», чтобы его, единственного, к нему допустили: «Если появится Шавочка, и ему нужно будет или захочется повидать меня… его проводят и оставят одного со мной. К записке прилагаю род “пропуска” ему», – написано за неделю до смерти!), любил с ним разговаривать (тут дело не только в любви к Германии, Шеве был ему приятен и по-человечески), сочувствовал его прошлому, уважал выстраданный его пацифизм, доверял ему более, чем другим «посланникам Запада». Для нас же Шеве был не просто воплощением «немецкого покаяния», – мне и брату он казался этаким Карл Иванычем, «что ваших чад целует на ночь», со своими носовыми платками, трогательными подарками, смешным длинным носом и обожанием России. Его словечки – «терпение, терпение, Никита Сергеевич хороший мальчик», «Иричко-геройка», «опасность первого класса» (о привлекательности мамы), «какие зеленые ГЛАЗЫ», (о нашей красавице Одаховской), «как жаль, Иричко, что у нас РОМАНСА не вышло…» – вошли в наш язык, мы и БЛ им заразили, он очень смеялся, но говорил, что у Шеве как раз прекрасное чувство языка. «Я попал в несчастье…» А когда я встретила его после своего освобождения из лагеря, первое, что он мне сказал: «Иричко! Я попал в свадьбу!» (Действительно, «попал», женился очень неудачно, потом вздыхал: «Браки бывают часливые и нечасливые».)

В 19 лет призвали в армию, хотя он был единственный сын немолодых родителей и очень близорук. Не давал рейх своим детям брони! После летной школы – сразу на восточный фронт. В боях под Орлом погиб его друг. Потом их часть дислоцировалась около Орши, там и произошел главный роман его несчастной жизни, незаживающая рана. Звали ее Зина Суходольская, было ей 16 лет, приходила она убирать их казармы. «Косы… Зина имела длинные косы…» Началось с шоколада, который он ей дарил, потом – дальше-больше. Был ли это настоящий роман, либо просто вертеровские вздыхания, он никогда не уточнял, но рассказывал, что Зина иногда давала ему поручения – отнести записку в лес, там в партизанах скрывался ее «дядя». Помню, смешно рассказывал, как понес эту записку, дядя встретил его приветливо, нагрузил продуктами для Зины (это были яйца) и страшно напоил. Возвращаясь, он несколько раз падал по дороге, а яйца были в карманах, принес яичницу. Зина отмывала форму. Вот это то, что называется «неизвестная война». Все последующие годы он не мог забыть эту Зину, да и в Москву приехал в 58 году корреспондентом уже, чтобы только ее разыскать. Это ему удалось, но она, как он кратко сказал, «немного была рада». Представляю, каково пришлось этой бедной Зине после ухода немцев.

Он был очень привязан к Потаповскому, к нашей семье, особенно любил говорить с Полиной Егоровной, она казалась ему воплощением русской души. «Повар-молодец!» – говорил он о ее неприхотливых кушаньях. Но нашего юмора не терпел. У нас иногда гостила «тетка из Сухиничей», несчастная вдова маминого расстрелянного дяди Владимира. Сухонькая, запуганная, мало уже что понимающая, и совершенно глухая. Это раздражало, и Митя, зная, что Шеве участвовал и в боях под Сухиничами, позволял себе смелые шутки: «Что же ты, Гейнц, так плохо бомбил!» Помню, он покраснел, бросил вилку, встал: «Я не буду есть ваших клу́бников!» (имелась в виду клубника). К самой же тетке он относился с подчеркнутым вниманием, в ответ та (она когда-то кончила институт в Варшаве) тоже старалась вести себя галантно, мол, бомбежки ее не коснулись, а вот их больной лежачей маме немецкий офицер, остановившийся в их «халупе», две комнатки и холодные сени, приносил шоколад, а когда пришли «наши», маму сейчас же выперли в сени, где она и умерла. Тоже – «неизвестная война».

На похоронах Б.Л. он все время держал маму под руку (и на фото это видно), спасая от возможных обид и назойливых корреспондентов. «Она так расстроена, что нет совести спрашивать! – зло отшил одного из своих коллег. – Я друга хороню!»

В 1967 году он уехал корреспондентом в Израиль, где провел многие годы. Его ценили немецкие евреи (тогда это была элита страны), помню, как И.З. рассказывала мне, что была в одном высококультурном доме, там целая полка книг – «Представь, Емельянова, – нашего ШАВЫ!» Он написал и выпустил 25 книг, мною, разумеется, не прочитанных, о себе, о России, о войне. Гонорар со своих изданий завещал израильской девочке, раненной при штурме женской школы (палестинцы их взяли в заложники). По легенде, наш Гейнц был среди освобождавших. Говорят, и иврит выучил.

Мы с Вадиком навестили его, когда были в Вене в 1997 году. Он жил в пригороде, очень зеленом, двухэтажная квартирка, книги, папки – все с немыслимой (особенно потрясло после Вадикова подвала) аккуратностью стояло по ранжиру на своих местах, два больших портрета – Шпрингера, издателя Ди Вельт, его друга, и, конечно, БЛ. А спаленка узенькая, не кровать, а коечка, огромное окно, на горизонте лес, а так как он страдал бессонницей, то фотографировал из окна багровые рассветы (очень хорошо, кстати!) и присылал мне в подарок на Рождество и ко дню рождения. Иногда – крупным планом цветок, а в углу – его молодая (вечно одна и та же, хотя годы шли) физиономия в золотом сердечке. Поехали в стилизованную австрийскую деревушку, там харчевня, все для туристов, ряженые цыгане просто истязали «вальсом Лары», они его уже знали, знали и его пристрастия.

Последние годы фотографии рассвета сменились открытками, каждое Рождество одна и та же – «Альте Дихтер»: в колпаке под зонтиком на узенькой коечке с книжкой в руках, рядом кот, лежит Карл Иваныч, а на него капает с потолка. Такой одинокой оказалась его старость. Но книжки продолжал писать, да и мою прочел (по-французски): «Иричка малодица! Вот 3 фото: моя библиотека. Прелесть?» Что теперь с его библиотекой, с идеально собранными альбомами вырезок, с фотографиями – Москвы, Измалкова, где они с мамой катались на лыжах и все время падали? «Мы не особенно блистали на лыжах».

Последняя наша встреча была такова. Шел декабрь 2004 года. В Париже гостил Пранас, он стал меня уговаривать: «Представляешь, Шава один сидит в рождественский вечер, ты должна поехать, может, в последний раз…» Я позвонила Гейнцу в Вену, но там никто не отвечал, стало как-то тревожно. И вдруг получаю от него маленькую карточку, адрес гостиницы и огромными кривыми буквами (уже плохо видел) накарябано, что он мне заказал номер и ждет. Рождество было на пороге, в это время билеты дорогие, но я все-таки решилась полететь на три дня (картина «альте дихтера» перед пустым столом надрывала сердце), к тому же он всегда, когда просил приехать (не раз!), предлагал оплатить билет. В глубине души у меня было и другое опасение – а нужно ли нарушать покой старика, теребить его воспоминаниями, может, он уже прильнул к другому «ключу» —

 
но слаще всех холодный ключ забвенья,
он лучше всех боль сердца утолит…
 

И простужена я была страшно, все время глотала аспирин. Но Пранас был красноречив (это он умеет): «Это будет каритативная акция! Ты совершишь подвиг Человека…» Полетела. И на этот раз я оказалась права.

В аэропорту взяла такси – район Гейнца расположен не в центре красивой туристской игрушечной Вены, а в далеком богатом почти пригороде, где уютные особняки, утопающие в цветах, рядом большой парк. Но – пустынно, ни кафе, ни магазинов, редко-редко попадается укутанный какой-нибудь Михель с собачкой. Квартал для стариков. Гостиница тоже под-стать – «Кайзер Франц Иосиф», маленький холл, диванчики. Девочки за стойкой посмотрели мою карточку, подтвердили, да-да, заказано, мы знаем этого господина, он каждый день приходит в наш ресторан обедать. Поселившись в номере, я стала звонить Гейнцу, чтобы объявить о приезде и договориться о вечере – ведь именно сегодня Рождество! Посидеть у него за столом вдвоем. Никто не отвечает. Звоню каждые 10 минут. Молчание. Вот уже вечер, в холле зажгли елку, девочки смотрят на меня сочувственно, не торчать же в номере одной, взяла такси, поехала в центр на Ringstrasse, гуляла вокруг церкви Святого Стефана (покровителя Вены), мимо отелей, где с Вадиком останавливались – Захер, Бристоль… Туристов мало, полупьяные украинцы (у них же сейчас торжество – победа оранжевой революции!), выпила с ними пива прямо на улице, поговорили… редкие группы на улицах – в основном турецкие семьи, приехали погулять по разнаряженной Вене, а коренное население сидит за своими рождественскими индейками. Ночью в номере доглотала оставшийся аспирин, с утра начала звонить… Вдруг голос Гейнца, удивленный: «Иричко? Как приятно…» Оказывается, не помнит ни про Рождество, ни про приглашение, а телефон вообще не слышит – оглох. «У меня компликации. Я устал». Я много раз повторила: «Буду вас ждать в холле гостиницы в час. Принесите аспирин». Обещал.

Сидела в холле, наверное, до трех. Хотела уже уходить, вдруг, вижу, появляется Гейнц, в шапке-ушанке, с букетом в руках. Он почему-то долго ходил вокруг меня, все сокращая радиус, пока, наконец, просто не наткнулся. Я сняла с него шапку, поцеловала, он тоже заулыбался, но как-то отчужденно. «У меня компликации. Я потерял голову». Компликации заключались также в том, что у него нет наличных денег, а банки сегодня закрыты. «А карточка?» Но он не помнит кода и никогда не снимает по карточке, остался в прежней финансовой системе. Помогли девочки за стойкой: «Мы его знаем, не беспокойтесь, завтра банки откроют, он выпишет чек». Я стала считать свои деньги, чтобы хотя бы вместе выпить чаю в ресторане, наскребла. Пили чай, я старалась его разговорить, показывала фотографии. Он всех узнал. «А как повар-Поля?» «А как Маша?» Я растерялась – какая Маша? Потом вспомнила. Как-то в один из зимних вечеров 1959 года мы с ним возвращались в Москву из Измалкова, шли пешком по шоссе вдоль леса в Баковку, было уже совсем темно, снежно, фонари редкие… Вдруг из какого-то сугроба раздалось мяуканье. Я тянула Гейнца за рукав, скорей, электрички редки, в Москве столько дел, но он, даже не засучив брюк, в легких ботинках, полез, проваливаясь в снег, через сугробы, долго копался там и вытащил замерзшую толстую трехцветную кошку. «Нельзя, чтобы кот одинокий и в снегу!» Вернулись к маме и вручили ей (а там уже было порядочное поголовье этих «феленов») упирающуюся, орущую тварь. «Это будет моя Маша! Я буду к ней приезжать!» Мама перекрестила Машу в Лизхен, кошка оказалась прожорливая и неопрятная, но что было делать? На другое утро пришел БЛ. Увидев новое кошачье лицо, он не на шутку расстроился: «Олюша, ну сколько можно?» Мама оправдывалась, что это, мол, Гейнц. «Нет, я с ним непременно поговорю. Я ему выскажу!» Но Маша-Лизхен осталась, прожила долгую жизнь, народила сотни котят… Почти 50 лет прошло с того вечера. Как же избирательна память!

Со смущенной улыбкой долго-долго роется в карманах, вываливаются платки, ручки, та самая банковская карточка, наконец, торжественно вынимает одну смятую таблетку: аспирин! Не забыл!

Девочки сказали, что необязательно брать такси, можно поехать в аэропорт и на трамвае. Как раз у гостиницы трамвай делает круг, а дальше через весь город везет к автобусу, оттуда прямо и быстро в аэропорт. Я собрала сумку, мы пошли к остановке.

Подходил трамвай, чистенький, игрушечный, Гейнц заволновался, целовал мне руку: «Иричко – Лара… Геройка…» Я расстроилась, слушала плохо, вскочила в трамвай, он с немного отрешенной улыбкой смотрел через окно, махал вслед букетом (забыл отдать). Трамвай проехал несколько метров и остановился. Кондуктор стал мне что-то говорить по-немецки, показывая на Гейнца, я поняла – букет возьмите! Он подошел к подножке, я поправила на нем сталинградскую ушанку, взяла букет… Цветы уже несколько подвяли (купил, наверное, заранее, ждал все-таки!), но я довезла их до Парижа. А улыбка его уже уплывала куда-то, уже не ко мне относилась…


Публикуется впервые

Эпилог. Вадим Козовой

I. «Вадиму было 19 лет…»

Вадиму было 19 лет, когда его арестовали. В тюрьме, в лубянской камере 28 августа 1957 года ему исполнилось 20. После суда (приговор ему был – 8 лет) его этапировали в мордовские лагеря. Там мы и познакомились. Он был к этому времени уже матерым зеком – сидел по разным зонам Дубравлага четвертый год. А я делала только первые шаги…


Вадим Козовой, Харьков, 1965


В апреле 1961 года наш тайшетский лагерь переехал в Мордовию, и весна в среднерусской полосе после еще не растаявших сибирских сугробов оглушила и ослепительным небом, и птицами – соловьи распевали вовсю под окнами бараков, и зеленью листвы, забытой за этот тайшетский год. Наша женская зона была привеском, дополнением к большой мужской зоне, и носила даже неполноценный номер: 17а. А настоящий 17-й был метрах в двухстах, но обе зоны разделялись заборами, запретками, вышками. Однако контакты наладились с неправдоподобной быстротой и путями самыми неисповедимыми: письма и взаимные подарки зарывались (в целлофановых пакетах!) под развалившимся мостом, через который в поле ходили и женские и мужские бригады, прятались под крыльцо бани (она тоже была общей для всего поселка, даже для вольных), а главное – перебрасывались. Кто помнит теперь из немногих выживших моих подруг, как летели, завернутые в небольшие камни, эти разноязыкие послания, иногда не долетали, попадали в запретку… Ира Вербловская, Ниеле Гашкайте… Так хотелось поговорить со своими! Из конспирации писали на иностранных языках – кто какой знал. Я немного учила в институте французский, и вот на нарах, вооружившись словарем, сочиняла после работы длиннющие послания – боже, сколько там, наверное, было ошибок! (Вадим не преминул мне об этом напомнить – уже когда встретились.)

И вот однажды такой камушек-голубок прилетел и ко мне. Короткая записочка по-французски: «Говорят, у вас есть французские книги. Мы могли бы обменяться. В.К.». У меня была антология современной французской поэзии, составленная Симоном Кра, прислала ее мне подруга из Москвы, чтобы после прополок и «голубых глазок» могла я почитать Нерваля и Лотреамона. Я завернула ее в целлофановый пакет, надписала «В.К.» и в следующий поход в баню сунула под знаменитое крыльцо в «заначку», откуда взял ее какой-то «почтальон» из мужской бригады. Впрочем, я помню его имя. Помнил его и Вадик, это был Ашот Казарян из строительной бригады. Он все умел: и перебросить камень через две запретки, и пронести толстую книгу под фуфайкой. В.К. был поражен моей щедростью. Последовала благодарность. Три добрые феи стояли у нашей колыбели. У начала нашей почти сорокалетней жизни. Ира Вербловская, поймавшая моего голубка и принесшая его мне в барак; Ашот, переносивший наши книги и письма, и Симон Кра – до дыр зачитанный, потом переплетенный, привезенный после освобождения в Москву, и сейчас он стоит на парижской полке его библиотеки среди самых любимых, и в ночь смерти лежал на столе, около «забывающего меня подоконника»…

Оттуда пошли первые переводы: «Морское кладбище» Валери, Тристан Дерем, Нерваль. (Он никогда к ним не возвращался.) Фиолетовыми чернилами в общей тетради, вперемежку с размышлениями, иногда замечательно зрелыми, глубокими для двадцатитрехлетнего мальчика, цитатами и бесконечными списками книг, которые надо прочесть, – ведь впереди была еще целая жизнь. Правда, списков этих хватило бы и на три жизни. В это же лето нашего «романа», то есть ежедневной переписки, появляются и свои стихи. Всё теми же фиолетовыми, иногда зелеными чернилами, иногда карандашом. Он никогда не хотел их печатать, не относился к ним серьезно, потом просто забыл о них – и вдруг, совсем недавно, словно предчувствие конца, вдруг возникшее острое чувство замыкающегося круга (ему ли, столько размышлявшему о «вечном возвращении», не испытать его?) толкнуло перечесть, и суд был уже не столь суровым. «Что-то есть». Там «есть» уже очень много: и феноменальный слух – пока еще к чужому голосу (Пастернак, Мандельштам), и невероятная энергия, дыхание на пределе напряжения, и формальное мастерство – какие рифмы, аллитерации, анжамбеманы! А традиционные ритмы («гармошку», как говорил) он так скоро изживет!

 
Тщедушных разговоров верея
меня в овраг, как собачонку, тащит.
И я испуганно цепляюсь за края
чудных небес и за каемку чащи.
 
 
И осторожно пробуя стократ
невнятную сосновую колючесть,
все не пойму, чему немой парад
нас, разговорчивых-оторопелых, учит.
 
 
Все – удивление. Но шествие солдат
меня как зрителя нисколько не затронет.
И я чураюсь памятных заплат
в пустой траве и в исступленной кроне.
 
 
Я сыт по горло дрязгами древес.
Теперь – молчок. Уста дождаться просят
снегообильной ярмарки невест
и первенца косноязычных весен.
 
1963
* * *
 
Проходит град, приходит торжество.
О коронация – спокойствие и призрак!
Остынь, республика, артиллерийский ствол,
Как стынет времени закат и укоризна.
 
 
Надежды осени сбываются всегда.
Но как сказать прости твоей архитектуре?
Осиротеет лес, растают города.
И чтобы постигать несообразность бури,
 
 
Мы установим ровный строй зеркал.
И в сумерках утра, в покое кабинета
Ты высечешь закон о преткновенье света
И озаглавишь иерархию мирка.
 
1962

И.

 
Все пойму. И все равно помилую.
Нам ли, бедным, этот звонкий сад
Жечь дыханием? Твоею б силою
Промолчать нам. Ангелы тут спят,
 
 
И ладонь дрожит в истоме. Нам ли
Этот трепет тронутой земли
Осуждать строением? И камни
Сеет Он и трогать не велит.
 
 
Прянут крылья. И с последней жилою
Оборвутся дерево и звук.
Все равно настигну и помилую —
Обернись! – за бегство и испуг.
 
1963

Для меня многие из стихов Вадима, казавшиеся раньше темными, вдруг стали понятны в ослепительном свете его внезапной смерти. То, как все это будет, эти страшные полчаса страданий, были предвидены (за много-много лет!) в стихах, вплоть до пронзительных деталей: и трава в это утро была скошена на нашем дворе, так что стояла она «простоволосая под окошком в смущении и босая» и «не думая совершить злое», а «просто задув излишнюю свечку горя на забывающем меня подоконнике с двумя вмятинами недоковыренных глазенапами слов…» (На собственную смерть). И «клин журавлиный, обезголосев, разорвался в груди». Самым уязвимым, незащищенным оказалось сердце, хотя многие хвори (и даже тяжелейший туберкулез) были побеждены, а вот сердце – подставлено.

 
Умирающего
Гремит сердце как бубен
О недочитанном
В небесной книге
Только и виданной что с земли.
 

Когда в этот день мы с близким общим другом зашли в его комнату, чтобы взять из шкафа нужную для похорон одежду, она была полна еще его присутствием: вот они, недочитанные, и небесные, и земные книги повсюду, а вот – вмятины «недоковыренных глазенапами слов…». В машинке – недопечатанная, недопереведенная строка. Рембо. «Озарения». И книга Рембо раскрыта на странице с так мучившим его стихотворением «Bottom». «Озарения» (не полностью) были уже переведены им когда-то и опубликованы в «Литературной Грузии» в 1980 году, и в сборнике «Гаспар из тьмы» А. Бертрана в «Приложениях». Но он хотел перевести (для новой книги, давно и трудно готовящейся) тексты своих любимых французских поэтов, полностью все «Озарения», и этот «Bottom» никак не давался Так и не дался. И вот они – предвиденные когда-то давно «две вмятины недоковыренных глазенапами…». И мне не кажется случайным, что оборвался этот порыв именно на такой строке:


…je me trouvai néanmoins chez Madame, en gros oiseau gris bleu s’essorant vers les moulures du plafond…


Вот это «gris bleu» – «серо-голубой» или «серо-голубоватый», как было уже напечатано, смущали, не давали спать.

После Б. Л. Пастернака я не знала человека, более чуткого к русскому языку, чем Вадим. Назвать его рыцарем, служителем, жрецом – это не то. У него был роман с русской речью, влюбленность со всеми издержками ревнивой страсти. Он говорил и сам часто, что любит язык, как любят женщину, со всеми ее «инфернальными изгибами». Эта влюбленность напоминала мне слышанное когда-то от Б.Л. (и меня удивлявшее по молодости лет) прорывающееся восхищение, захлеб по поводу родного языка. И это говорит он, думала я, который знает столько языков и так восхищается тем, что дано нам даром, на который даже нельзя взглянуть со стороны! Б.Л., правда, определял свое чувство не как страсть к женщине, а как незаслуженность подарка, божьего дара, положенного к изголовью народа-младенца, как залог великой судьбы, аванс, который надо оправдать.

Сколько гимнов слышала я этим суффиксам, частицам, корнесловию, а главное – интонации. Вадим и писал об этом много. И Рембо, с его бешеным темпераментом, с ломкой традиционного французского синтаксиса, был для него русским поэтом, сродни протопопу Аввакуму или Хлебникову. А тут какая-то «серо-голубая птица»… Перебрали много цветов (и словарем, и словарями Бог не обидел!). И наконец он остановился – прокричал утром по телефону: «Ведь так просто! Сизый…»

Теперь для меня за этим «сизым» встает пастернаковский Бараташвили: «Это сизый, синий дым мглы над именем моим» – и так любимая Вадимом строка из позднего Пастернака (которого он со «Второго рождения» не очень-то ценил): «Только свадьба из окон рвущаяся снизу, только песня, только сон, только голубь сизый».

Была в этом опубликованном переводе еще одна «мистическая ошибка»: s’essorant – «обсыхающей средь лепнин потолка» написал он много лет назад. А теперь, вернувшись к тексту, нашел вдруг другое значение этого слова – «воспаряющей, взлетающей свободно вверх». И вот на этом месте остановилась рука…

«Как бы ни был мучителен этот факт для моей широкой натуры, мне, однако, пришлось у дамы моей стать большой сизой птицей, воспаряющей под лепной потолок и крыло волочащей в потемки вечерние.

Я был – в ногах балдахина, несущего ее возлюбленные жемчуга и ее совершенства телесные, – огромным медведем».

«Tout se fit ombre et aquarium ardent». В этом действительно темном и загадочном стихотворении Рембо есть строка: «Все стало – тьма и жгучий аквариум». И как тут не вспомнить (хоть и не хочется вспоминать) глумливую статейку в «Литературной газете», подписанную неким профессором из Киева, который возмущается «этим бредом, абракадаброй, которую позволяет себе переводчик В. Козовой, издеваясь над великим Рембо, которого все его студенты знают и любят». Это появилось в 1982 году, году, казалось, безнадежном для России. Вадим был тогда во Франции во временной поездке. Бессильная горечь, которую он испытал, когда вдруг снова почувствовал прикосновение липких советских лап, сыграла, наверное, свою роль в его решении остаться во Франции. С Россией же, конечно, он не порвал никогда, следил за всем, что происходило там, страдал, надеялся… «Деться от нее некуда… все равно что ногу себе отрезать и еще хуже – сердце вынуть. Бесстыжая, грязная, подлая – а сердце болит. Физиологическое рабство», – писал он в одном из недавних писем.

Последний октябрь мы проводили в Антибе, старинном маленьком городке на юге Франции. Там жил Пикассо, покончил с собой Николя де Сталь, там доживали в своих виллах поклонники древности и красоты. Нежные, молочно-жемчужные закаты и рассветы вызвали когда-то вздох Мопассана: «Я не видел ничего в своей жизни более поразительного, чем заходящее солнце в Антибе». На одном из таких закатов мы гуляли по узким улочкам, где сохранилось даже римское мощение, иногда камень крыльца. Стены увиты глицинией, плющом, виноградом. Вот маленькая площадь Safranier – «шафрановая», на одном из домов – доска, всегда увитая плющом, чтобы прочесть надпись, надо раздвинуть стебли: «Казанзакис выбрал это место, чтобы окончить свой творческий путь.

 
Я ничего не боюсь
Я ни на что не надеюсь
Я свободен».
 

«Вот такую эпитафию и я бы хотел,» – сказал в этот вечер Вадим.


Опубликовано в журнале НЛО. № 39, 1999

II. «Натюрморт со свеклой»

У меня в кухне в Париже висят два натюрморта – акварель Митрохина с великолепной лиловой айвой и рядом – трогательный домашний: морковка, яйцо, кухонная мисочка и свекла с весело задранным хвостиком. Работы моей любимой свекрови Киры Зиновьевны, она ходила в кружок живописи при харьковском доме архитекторов. Архитектором (промышленная архитектура, ТЭПы разные) она и была.

Замечательна дата на этой акварели: октябрь 1963 год. В этом месяце ко мне на Потаповский пришла от нее телеграмма: «Получила сообщение освобождении сына ждем на днях вадика душе весна». Было от чего весело взметнуться вверх свекольному хвостику!

Шел седьмой год пребывания Вадика в лагере. Когда его арестовали, ему было 19 лет. Шесть лет хлопот, безответных обращений в прокуратуру, в Верховный совет, поездок в Мордовию, забиваемых на кухне ящиков с «жирами» и витаминами, надежд (у нашего дедушки были связи в ЦК) и отказов, и вот: НА ДНЯХ! Сидеть по приговору ему оставалось еще два года, но – смилостивились.

Я была в замешательстве. Мы познакомились в мордовском лагере «путем взаимной переписки». После моего освобождения переписка эта не прекращалась, я чуть ли не каждые три дня вытаскивала из почтового ящика толстые конверты с обратным адресом: Мордовия, п/я… Но одно дело – общение по «воздушным путям», другое – встреча с живым человеком! Помню, была в нашем бараке хорошенькая Настуня, украинская «националистка», она вела бурную переписку с неким Остапом из соседней зоны. Он присылал и свои фотографии – чернобровый парубок, загляденье! Она освобождалась через год, он – раньше, был назначен и день свадьбы. Уже свободный, он стоял у вахты, чтобы бросить прощальный взгляд на Настуню, она проходила мимо со своей бригадой. Оказалось – карлик! Настуня громко рыдала в бараке, но слова назад не взяла.

Конечно, такого сюрприза я не ждала. Вадим не раз присылал мне свои фото, всегда в профиль (я знала, что в детстве он потерял глаз, но это только добавляло загадочности), да и видела я его издалека на крыше цеха в мужской зоне, он был там каким-то «дневальным». Дело было в другом.

Он сразу оглушил меня своей эрудицией, юношеской мизантропией, лавиной своих размышлений (это были не письма, а скорее дневники), невнятным (мне казалось нарочито) поэтическим языком. Писал то по-французски, то по-английски, мне приходилось на нарах со словарем разбирать, одним словом, как в песне Окуджавы – «ему (то есть мне) б чего-нибудь попроще…».

Присылал (микроскопическими буквами) стихи: Хлебникова, Ходасевича, Элиота, Паунда (по-английски), любимых французов: Рембо, Аполлинера, Шара. И свои, которые мне как раз нравились, но от которых он впоследствии открещивался как от слишком простых и лирических, а я их перепечатывала и раздавала друзьям (Саша Сумеркин как-то сказал: «Да мы просто выросли на раннем Козовом!»).

И бесконечные требования, обиды, что мало пишу, виртуальные «сцены ревности», как он сам писал, «ничего не освежающие якобы грозы»… И списки «жизненно необходимых» книг. Причем таких, что и с моим широким кругом знакомств в те времена не сыщешь, Академия, сборники 30-х годов, давно библиографическая редкость… С адресами букинистических, где эти книги якобы можно купить.

28 августа его день рождения. 26 лет, возраст Лермонтова и Китса. Я решила не ударить в грязь лицом и разыскать что-нибудь особенное, что, по моим представлениям, его бы обрадовало. Через знакомых букинистов достала сборник Жюля Лафорга, издание начала века, переводы Брюсова. Что может быть лучше? Символист, почти «проклятый» поэт, верлибры… Однако в ответ получила отповедь: «Это же поэт второго ряда! Неужели нельзя было найти прижизненного Бодлера, он был в букинистическом на Арбате…»

Я решила обидеться. У меня тяжелая реальная жизнь, а тут эти капризы. Хватит. И вдруг в октябре – телеграмма из Харькова об освобождении сына. На общем совете «ушатиков» решили: встретить, накормить, обласкать, поводить по магазинам (так наша «ушатия» обычно «обслуживала» приезжавших из лагеря, на что Инна выдавала даже деньги из «общей» кассы) и – проводить в Харьков! Скатертью дорога.

1 ноября получаю телеграмму уже от «самого», из Мордовии, из Яваса: «Приеду второго позвоню вадим». Поезд Саранск – Москва приходит на Казанский вокзал в шесть утра. Зная, что такое первые минуты свободы, как трудны первые шаги «туземца планеты на новой планиде», я решила пойти на вокзал и встретить его. Шла пешком, метро еще не работало. Темное ноябрьское утро, до рассвета далеко, вокзал слабо освещен, на скамейках еще не проснувшиеся пассажиры с мешками. Подходит поезд. Вглядываюсь в лица идущих навстречу, в полумраке могу ошибиться. Два раза обошла платформу. Не приехал.

На другое утро, такое же темное и холодное, я снова пошла на вокзал, и снова никого не встретила. А дома уже ждала телеграмма от бедной мамы: «где вадик ждем нетерпением деньги выслали почтамт востребования».

Действительно, где же Вадик? Неужели вернули обратно в лагерь? Мелькали страшные мысли. Однако разгадка оказалась простой, человечной, она даже сразу как-то сблизила нас. Оказывается, он не хотел появиться передо мной в лагерной одежде (тогда ввели форму з/к). Родители выслали ему из Харькова модное по тем временам пальто, шарф, костюм и прочее. Посылка не пришла. И он, вместо того чтобы броситься в первый проходящий поезд и оставить постылую мордовскую землю, болтался по Явасам и Зубовым Полянам в поисках посылки, дабы предстать франтом. Когда мы встретились и я услышала это объяснение, сначала опешила: «А мама? А родные? Ведь мы бог знает что думали!» С одной стороны – мизантропия и ницшеанство, с другой – нормальный человек, тряпичник! Это и было симпатично.

Появился он через несколько дней, когда родные были уже в полной панике. Я собираюсь на работу, темное утро, вдруг звонок: «Ира, это Вадим говорит». Договорились в девять на кировском главпочтамте.

Надо признать, что он мне сразу понравился. Синий беретик (одолжен кем-то в зоне), единственный элемент «светской» одежды, а остальное все зековское (посылка не пришла!): старый бушлатик, сползающие лагерные брюки (ремень еще не куплен) смешно поддерживал, а главное – ничего от книжного червя, гомункулюса, пророка из пробирки! «Стрельнул» сигаретку (тогда это было принято) у такого же оборванца и сразу потащил меня к окошку «выдача денег до востребования». Прекрасно ориентировался, словно и не провел шесть лет вдали от всяких сберкасс и «заказных корреспонденций». (А наша Инна, готовя «ушатиков» к встрече очередной жертвы тоталитаризма, торжественно предупреждала: «Наверное, вам придется переводить его через улицу, не забывайте, у человека нет одного глаза!») Как сейчас помню денежный перевод из Харькова, что мы вместе получали, и прыгающий (от радости!) почерк МИ (нашего дедушки): «Сыночек! Посылаем больше, чем обещали!»


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 | Следующая
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.


Популярные книги за неделю


Рекомендации