Текст книги "Поименное. Незабытые лица (сборник)"
Автор книги: Ирина Емельянова
Жанр: Публицистика: прочее, Публицистика
Возрастные ограничения: +12
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 8 (всего у книги 12 страниц)
Свешников-Краснопевцев. «Из дома вышел человек»
Из дома вышел человек
с дубинкой и мешком… —
так писал Даниил Хармс, погибший в ленинградском НКВД в 1941 году. А в 1946 году из своего дома вышел 19-летний студент Боря Свешников, чтобы купить керосин в соседней лавочке, и был арестован прямо на улице за «терроризм».
И с той поры, и с той поры
тот человек исчез…
Вернулся он после восьми лет страшных лагерей за полярным кругом, в Коми, и привез оттуда свои потрясающие рисунки. Когда мы познакомились, он жил уже в Тарусе, зимой приезжал в Москву, где в его гостеприимном, теплом, всегда хлебосольном доме я несколько раз была. Вадим Козовой, мой муж, очень любил Борю, высоко ценил его живопись. Вадим, также проведший шесть лет за колючей проволокой (в Мордовии), по себе знал, что значит для человека творчество в неволе, на память об этом он вывез из зоны несколько рисунков лагерных художников. Это были портреты заключенных, иногда исполненные (карандашом, на плохой бумаге) очень мастеровито. Но то, что он открыл для себя в творчестве Свешникова, было связано не только с их общим тюремным опытом.
Рисунок, подаренный Вадиму Козовому Борисом Свешниковым в 1974 году
Кошмар пережитого, трагическое мироощущение художника, прошедшего советский Освенцим, было передано с мастерством, сопоставимым с Рембрандтом, Гойей, Боттичелли (иллюстрации к Данте). Но, в отличие от гармоничного «Ада» Боттичелли, в преисподней Свешникова нет ни Беатриче, ни Вергилия.
Вот почти дюреровский «Апофеоз смерти» – телега, везущая странных уродцев, запряженная не клячей, а лошадиным скелетом под ощетинившимся «игольчатым» небом… Вот безглазые дома на горизонте, а вдоль забора (очень напоминающего лагерную запретку) странная дама тянет за руку старого карлика (тут что-то босховское)… Вот разбившийся ангел у подножья домов-бараков… В сюрреалистическом мире Свешникова Вадим видел общее со своей поэзией, он даже просил Бориса Петровича сделать иллюстрации к его книге «Прочь от холма», тогда неизданной. У нас есть несколько рисунков с дарственной надписью «Дорогому Вадиму Козовому», свидетельство их общения. Это были уже 70-е годы, сравнительно благополучные для художника (он много иллюстрировал Гофмана, Андерсена, сказки братьев Гримм, продавал свои картины маслом), однако его взгляд на наш мир, его стиль не изменился, даже формат (альбомные листы), характер штриховки остались теми же.
Это был удивительно красивый человек. Благожелательный, по-старомодному воспитанный, полный достоинства и благородства.
Рисунки Свешникова висели в парижской комнате Вадима до самой его смерти.
Краснопевцев
Мой муж, замечательный поэт, переводчик и философ Вадим Козовой очень любил писать письма. Даже если на несколько дней разъезжались – вслед письмо. И вот однажды я была в Харькове с маленьким сыном (это было году в 1967), получаю письмо из Москвы от Вадима: «У меня потрясение. Ездили с Жераром (Жерар Абансур, тогда атташе по культуре при французском посольстве) к черту на куличики в какие-то Черемушки, и там потрясающий художник, МОЙ художник наконец-то. Надо собрать какие-нибудь деньги, купить хоть одну картину. А с тобой и знакомить боюсь – влюбишься».
Не влюбиться в Диму было нельзя. Он сочетал в своем облике красоту, изящество, несколько стилизованную элегантность – автопортрет Ван Дейка – волнистые волосы до плеч, прекрасные мудрые глаза, даже черный бархатный «камзол» ему невероятно шел. И обаяние, образованность, тонкость вкусов, юмор… Он был, кроме того, замечательным гостем, застольным человеком, украшением каждого вечера. Когда мы ближе подружились, встречались и у нас в Потаповском (помню, при всей нашей тесноте танцевали с Димой танго и «русского» под «Валенки» Руслановой), и у него в Черемушках, где всегда был вкусный стол и приветливая обаятельная жена, и у нашей общей знакомой Музы Павловой, собирающей картины «андерграунда», где под гитару Костаки, которую тот приносил с собой, распевали романсы и песни военных лет. И Дима подпевал, и мило шутил: «Господи, мне кажется, что мы только что взяли Минск!»
Любимая картина Вадима Козового, до сих пор висит в моей квартире в Париже
Я знала, что он несколько лет провел на Дальнем Востоке, служил в каком-то карауле, мыл в солдатской комендантской полы. Когда я слышала об этом, глотала слезы: «И вы… мыли полы… ведь это значит возить воду на соловьях!» Но он утешал, что там все же были карандаши, и он открыл для себя офорт.
С Вадимом Диму сближала и любовь к Франции. Лучшего читателя эссе Валери («Валери об искусстве», книга, подготовленная и во многом переведенная Вадимом) и переводов французской лирики у Вадима не было. Дима был франкоман, просто помешан на Париже, французской истории, поэзии, живописи. «Письма Ван-Гога», «Опыты» Монтеня всегда лежали на его столе, да и в приключениях мушкетеров он был большой знаток. Он открыл (Вадим очень прислушивался к его мнению) для Вадима Пуссена, слишком «академичного» на наш русский вкус, но с тех пор «Четыре времени года» Пуссена в Лувре – стали нашими любимыми картинами.
У Димы было очень много друзей, он был человек «компанейский» (все изменилось в последние годы его жизни), но среди этих друзей-иностранцев преобладали французы, которые охотно покупали его картины. У многих знакомых моих в Париже они висят сегодня – у Татищевых, Сюрменов, Абансуров…
Когда в Лувре я увидела кабинет Андре Бретона, полки, заполненные раковинами и разными «диковинностями», сразу пришло в голову: это же комната Димы Краснопевцева в Черемушках! Ей тоже место в Лувре!
Его натюрморты… Когда бываешь в Лувре, трудно оторваться от шарденовских яблок, луковиц, лопающихся караваев, блестящих медных ручек у чайников… Это жизнь в ее земном обаянии. Так же, но по-другому, завораживают натюрморты Краснопевцева. Это «памятники предметам», как говорил он сам, прекрасные надгробья, замкнутое совершенство. У Беллы Ахмадулиной есть стихи – «…свой тайный смысл откроют мне предметы». Можно бесконечно смотреть на «предметы» Димы, их «тайный смысл» для меня, например, неисчерпаем. Есть стихи о «предметах» и у Микеланджело (перевод Тютчева): «Ах, а в этот век безумный и постыдный/Отрадно спать, отрадней камнем быть»…
Отрадно остаться камнем на натюрморте Дмитрия Краснопевцева.
Париж, 2015 (для каталога)
Тайшетские подруги. «Дочери света»
В лагерных зонах были запрещены групповые фотографии. Но рисовать было можно. Этот текст проиллюстрирован рисунками Хелены Целмины, о судьбе которой рассказывается на стр. 236 этой книги.
Он залетел довольно далеко, наш «воронок». Свердловск, Новосибирск, Красноярск… Сквозь его зарешеченные дверцы видны заметенные снегом улицы, горожане в валенках с кошелками, хмурые, спешащие, привычные к «воронкам». Мама вздыхает со своим обычным юморком: «Ох, как же мне надоел этот пейзаж в клеточку…» Потом Тайшет с его знаменитой пересылкой и, наконец, последний этап до станции Невельская, откуда уже пешком по настоящей тайге – в политический женский лагерь, единственный тогда на весь Союз. Кто же они, эти «политики»? Шли по тайге ночью, я в каком-то кургузом синем пальтишке, конвойный на лошади вез наши чемоданы и мешки, и был февраль… Когда я, уже на ступеньках вахты, переминалась, руки в карманах, ожидая надзирателя, по зоне пронесся слух: «Бытовиков привезли!» – статья-то у нас была бытовая. Но скоро – и каким образом все узналось? – этот слух перекрылся другим. «Скажите, – бежала ко мне по снегу черноволосая молодая женщина, – правда, что вы родственники Пастернака? Что вы за роман „Доктор Живаго“?»
Интеллигенции в лагере была горсточка. Основную же массу «политиков» составляли верующие женщины, больше всего с Западной Украины. В лагере я впервые столкнулась с теми, кого принято называть простым народом. И, надо сказать, это был вполне счастливый опыт. Наряду с очевидными повседневными обязанностями эти женщины имели тайную духовную жизнь – она проявлялась в молитвах, секретных «семинарах» в сумерках за бараками, пении. Я стала записывать их песни, накопилась целая тетрадь, которую мне удалось вывезти при освобождении.
Через двадцать лет я наткнулась на эти порыжевшие странички, стала перечитывать, зазвучали их голоса, ожили забытые круглые лица, повалил снег, загремели раздаточные миски… Захотелось облечь в плоть спутниц моего двухлетнего лагерного бытия, замуровать тайшетскую мушку в янтарную смолу, «реинкарнировать», как говорила Параня-иеговистка, знавшая много ученых слов. Я написала полуочерк-полурассказ (ведь многое забылось!) – «Дочери света», который является хронологическим продолжением предыдущего опыта, следующим курсом «моих университетов». В этом рассказе много стихов. Это и подлинные песни пятидесятников и иеговистов, и «Погорельщина» Н. Клюева, которая потрясла меня своим пафосом конца мистической крестьянской культуры. Героинями «Погорельщины» увиделись мне соседки по нарам, заплатившие такую цену за верность своему преданию.
Лагерная тема роднит этот очерк и с воспоминаниями об А. Эфрон и В. Шаламове. Страшный опыт этих двоих не идет ни в какое сравнение с моими довольно беззаботными двумя годами. И однако, не побоюсь сказать, есть и общее в нашей судьбе: и им, и мне, и малообразованным сектанткам помогло устоять то, что так мало ценится в суете повседневности, – Слово: кому поэзия, кому молитва.
Неопалимая Купина —
В чем народная вина?
Н. Клюев. «Погорельщина»
Мне часто хочется прийти в нашу – такую розовую, такую красивую – церковь в Телеграфном переулке и помолиться за них. А может быть, пора и панихиду отслужить? Ведь видела я их последний раз лет двадцать назад, и были они тогда уже немолоды. И многие из них, наверное, за эти годы пришли крутыми своими тропками к стопам своего Господа. Я подхожу к кануну, в любое время дня и года трепетным рождественским пирогом переливающемуся в левом приделе меншиковской уютной и ухоженной церкви, беру из стопки аккуратно нарезанных четвертушек листок бумаги и поднимаю обгрызенный карандаш на веревочке. Тепло, пахнет яблоками и воском, из начищенных окладов спокойно и понимающе смотрят отнюдь не закопченные лики святых. Красивый священник плавными движениями, вздымая волны черного маркизета, благословляет склоненные головы верующих, поздравляет с Христовым Воскресением – сегодня суббота, – смотрит ласковыми, загадочными восточными глазами. Отец Нифон из Дамаска. Старушки-прихожанки, ровесницы, наверное, моих тайшетских подруг, шаркая, тянутся прикладываться к кресту, целуют батюшке смуглую руку, надламывают просфору, аккуратно распределяют мелочь: «на хор», «на ремонт храма», «на новую ризу»… Я опускаю карандаш на стол. Нет, нельзя их здесь поминать. Ведь они не принимали все это – кануны, обедни, маркизет… Ведь они жизнь положили, чтобы не отступать от своего предания, и поминать их по-чужому – не значит ли это их, столько вынесших за свою истину, обидеть еще раз? Нет, лучше я просто помолюсь за них, просто вспомню их словами, которые так же широки, как и объятия рук, раскинутых по краям креста, и их вместят.
Под изумительнейшую «Херувимскую» (как же земны и прозаичны их песни по сравнению с нашим древним преданием!) я шепчу, вспоминая их обветренные деревенские лица: «Блаженны нищие духом, ибо их есть царствие небесное…» Да, это подходит, если расшифровать это темное место как «блаженны не взыскующие много мудрости». Куда там! И невежественны, и упрямы, и фанатичны. «Блаженны кроткие…» Нет, это не про них – умеют отстоять свое мнение, и за словом в карман не полезут, и агрессивны в спорах, и сопротивляться умеют. «Блаженны алчущие и жаждущие правды…» Нет, тоже не про них. У них – чувство превосходства, они уже «в правде», воистину сектантское высокомерие, даже у лучших: «Я-то спасусь, а вот ты…» «Блаженны миротворцы…» Нет, и эти слова не идут у меня с языка. Они жаждут возмездия, в их наивной эсхатологии расправам над гонителями уделено слишком много места. Так неужели же на горе не нашлось для них доброго слова, для них, принесших в жертву женское свое предназначение, оставивших детей и клетушки с ухоженными поросятами и годами мыкающих горе по лагерям? Нет, есть для них слова. Вот они: «Блаженны вы, когда будут поносить вас и гнать и злословить за Меня. Радуйтесь и веселитесь, ибо велика ваша награда в небесах».
Да, темные, равнодушные к «светским» знаниям, сварливые, вздорные порой, такие приземленные, такие, на мой взгляд, «бездуховные» – и все-таки не отрекшиеся. Ни от Бога своего, ни от предания, каким бы неглубоким оно нам ни казалось. И был каждой из них дарован свой звездный час, когда искушал ее сатана – спокойной старостью, «садком вишневым коло хатки…». Вот как нашу дневальную барака, худую, высокую старуху Стасю с вечно больными зубами и вечными валенками на ногах… Было уже договорено со следователем, что осудит она свое религиозное прошлое, выступит публично на открытом суде, где соберется вся общественность города Станислава, ныне Ивано-Франковска, и из области приедут ведущие атеисты, и по радио будут транслировать этот показательный процесс, и возьмет ее на поруки коллектив детского сада, где работала она (а как они все умели работать!) нянечкой, и плакали по ней ребятишки. И ведь два срока были уже позади – ну те, правда, при культе. И ждала ее дочка, то же самое проделавшая и живущая уже который год без своей «истины» спокойно, и внуки любимые. И радио приехало, и из Львова телевидение, но заплакала Стася и сказала (это при прямой-то передаче!) в последнем слове: «Не, не можу, не можу. Е Бог, и е дьявол, и е их слуги, и гореть вам в геенне огненной, отродья антихристовы». Много ли это? Много, наверное, для нашего времени.
Здесь так поздно светает, что непонятно, утро или вечер.
С трудом открываю глаза, которые еще слепит от вчерашнего перехода по сибирскому снегу. И таким же куском этой сверкающей зимы кажутся мне и чистенький платочек – хусточка, и румяные, до блеска отмытые щеки, и приветливые голубые глазки сидящей рядом на нарах женщины. Она улыбнулась и заговорила, вернее, запела высоким-высоким голосом – господи, почему у украинских деревенских женщин такие голоса-колокольчики, от которых в ушах звенит, а когда их несколько соберется да еще слов не понимаешь – ну птички присели у лужицы поплескаться…
– Яка дитына маленька, яка поганенька, яка зэлененька, – ласково пела эта ну прямо гоголевская хохлушечка – ей бы венок да ленты, а она в телогрейке и чудовищных рукавицах.
– А вы за что сюда попали? – спрашиваю я.
– Та за Бога.
Но от меня так легко не отделаться. Чем ближе подъезжали мы к Тайшету, где находился наш будущий «политический» лагерь, тем чаще на просьбу что-нибудь почитать дежурный совал в кормушку вместе с «Как закалялась сталь» и трепаные брошюрки с пауками, черными крестами и наганами на обложках: «Под сенью черного креста», «Кого охраняет Башня Стражи», «ЦРУ и “воинство Христово”» и тому подобное. На воле я таких не видывала – ясно было, что мы приближаемся к местам, где эти брошюрки – необходимое орудие политработы. Я их прочитала. И теперь могла выяснить убеждения собеседника более точно.
– А в бессмертие души вы верите?
Тося (так звали хохлушечку) вздохнула и сказала просто:
– За це сижу.
– А в воскресение мертвых?
– А як же ж!
– И в вечную жизнь на новой земле?
– В новом Израиле все будем!
Итак, Тося была пятидесятницей.
– А какой у вас срок?
– Десять рокив.
Ох эти десять рокив, щедрой рукой рассыпаемые нашей властью на головы Тосям и Параням за их бессмертные души! Сколько раз слышала я в ответ: «Десять рокив, та за Бога».
Тося (в лагере она работала возчицей) и отвезла нас на санях в зону. И новым продолжением скрипящего снега и праздничной голубизны неба было барачное убранство – горы накрахмаленных подушек, подсиненных простынь, добела оттертого деревянного стола, веселых вышивок на рушничках «Бог есть любовь» по-русски, по-украински, по-немецки.
Пятидесятниц в лагере было немного. Они все умещались в кружок вокруг самой вымытой, самой вышитой, самой белоснежно подсиненной постели своей негласной руководительницы – красивой Вали, бывшей трактористки. Румяные щеки Вали и ее всегда звенящий в бараке смех, умение отбрить и как-то властно приласкать, ее жизнелюбие долго вводили меня в заблуждение, и я не могла понять, почему эта цветущая женщина остается все время в бараке, не ходит на работу, а ей, словно пчелиной матке, несут эти беленькие рабочие пчелки и вышитые рубашки, и масло из посылок и жужжат около нее, вернее, тонюсенько щебечут до самого отбоя. Оказывается, у Вали не было ног. Уже здесь, в Сибири, она попала под сенокосилку. А из больницы – нет, не домой, «сактировать» такого «врага народа» кто позволит? – обратно в лагерь и вместе с лагерем по этапам, вот уже шестой год так, а срок – «десять рокив» и «статья актировке не подлежит». Но не унывает. Охи мои и возмущения прерывает, у них на все ведь готов ответ: «Значит, велика моя мера у Господа». И читает – из их поэтической хрестоматии:
Тебе на долю выпал лишь арест,
А ты твердишь, что крест тебе достался лютый.
А если бы тебе голгофский выпал крест
И чаша с горькою цикутой?
Когда в бараке нет немок-бригадирш, латышских полицаек, деятельниц КВЧ, они поют свои песнопения, иногда очень красивые. Мелодически они напоминают старинные романсы, а словарь странен и современен. Тут и «сломанные струны гитары», и «знамя истины», и «горнило страданья». Кажется, это самодеятельные переводы с английского – секта ведь американского происхождения, и в ее поэзии как-то преломился образный строй песен спиричуэлс. А вот их лучшая певица, Наташа К., со станции Оловянная Восточно-Сибирской железной дороги. На этих станциях, полустанках, поселках Восточной Сибири еще хранились островочки «веры отцов»; обычно это несколько семей, окруженные стеной вражды в основном пришлого, завербованного, всегда пьяного рабочего люда. Скрывались, таились, старались и детей воспитывать в своей вере… Но не скроешься нынче, не те времена! Наташа работала приемщицей в фотографии, а ее муж, он же брат по вере, – заведующим этой же фотографией. Была лаборатория, где не только проявляли пленки – тушили свет, по условному стуку впускали своих, пели, обсуждали наступление Нового Израиля и… Накатывало ли на них? Пророчествовали ли? «Ходили в слове», как хлысты? Глядя на Наташу, я готова была в это поверить: она была, конечно, нездорова, одутловата, бледна даже летом, а глаза – черные, всегда блестящие, такие странные на русском курносом лице. Когда она запевала, она бледнела еще больше, а глаза начинали светиться в темноте – становилось жутковато, наивные слова песен искупались напряжением, страстью, самозабвением поющих:
Гаснет ли пламя в борьбе испытанья,
Труден ли станет тернистый твой путь —
Выше и выше держи свое знамя,
Стойким всегда ты за истину будь.
Встретишь ли ненависть сердца жестокого,
Будет ли зависть следить за тобой… —
в этом месте такая мучительная пауза, звук такой высоты, бедные пчелки закатывают глаза – и как вздох облегчения:
Бог не оставит тебя одинокого,
Если к нему ты прибегнешь с мольбой.
Если ты будешь доволен судьбою,
Счастье польется широкой рекой,
Все же молись, дверь закрыв за собою,
Бог неотступно следит за тобой.
Если ты верен, молись за остывших,
Знай, что, когда ты счастливей других —
Близких, далеких, о Боге забывших, —
Стань на колени, молись и о них.
Тайшетская метель метит белыми крестами пристанище последних страдалиц за веру нашего века, сквозь чисто промытые окна видны «ангелы в небе снежном», на тумбочке около Вали на вышитом рушничке – яйца, белый хлеб, квас, все простое, но аппетитное. Угощают сердечно, ласково. Меня привлекает их уют, милые, простые лица, но не только – у них уважение к тайне, притаившаяся мистическая одаренность, они все-таки в гостях на земле, они лишены рационализма и прагматизма сестер по гонениям – более земных, уверенных в себе свидетельниц Иеговы, которых в бараке большинство. Да и по-человечески они ярче, с ними интереснее – проблемы их гораздо больше в области нравственной, чем у поборниц теории «электрических колец» и Армагеддона как результата термоядерной реакции урана.
С Наташей мы приятельствовали – она была полугородская и как-то ближе мне, да и не такая сноровистая в работе, как сельские жительницы, и не развивала у меня комплексов. Мы часто философствовали с ней на грядках, сидя на теплых кучах свекольной ботвы, не обращая внимания на далеко ушедших вперед ловких пололок. Мы не спешили. Во многих вопросах мы совпадали. Но потом, увы, она да и остальные сестры отвернулись от меня. Причиной, как ни смешно, послужило искусство кино.
Фильмы в основном показывали историко-революционные, строго следили за оставшимися в бараке, приходилось чуть ли не зубную боль изображать, чтобы не смотреть лишний раз шедевр мирового киноискусства «Броненосец “Потемкин”». Верующие в кино не ходили твердо. Но когда привезли по спецнаряду фильм «Тучи над Борском» (о пятидесятниках), экран установили прямо в нашем бараке, хочешь не хочешь – смотри. Я была знакома с создателями фильма. Мои друзья участвовали в обсуждении сценария. Мне казалось, что фильм тактичный, что, насколько возможно в подцензурных условиях, он выявляет привлекательность религии, особенно в ее гонимых, еретических формах. Там исполнялись подлинные гимны пятидесятников, не скрывалась их своеобразная сила и красота, да и сам сюжет – приход в секту обиженной в миру девушки – был трогательно и, насколько возможно, правдиво изображен. Это был типичный фильм периода «оттепели», когда для человека, понимающего все привходящие условия, за сказанным вставал и второй, недосказанный авторами план. Конечно, так бы фильм не прошел – в конце его пятидесятники пытаются девушку распять, ее спасают, она покидает секту. Но ведь ясно, что это для цензуры! Одним словом, я уговорила Наташу не отворачиваться, как остальные сестры, а посмотреть, и фильм защищала. Она была возмущена. Она ничего не знала про «оттепель», про подцензурные условия, не понимала, что все-таки что-то «либеральное» в фильм протащили. Она твердила только одно: «Значит, ты думаешь, что у нас распинают людей? Если ты так думаешь, зачем ты к нам приходишь? Тут все ложь!»
Я перестала к ним приходить. Конечно, они не сравняли меня с бригадиршей Лайс и, когда я была в бараке, пели и щебетали по-прежнему. Но Наташа уже не заливалась надтреснутым колокольчиком на грядках со свекольной ботвой, а старалась не отставать в прополке. А у меня в голове укоризной моей ущербности все время звучала их самая «непримиримая» песня:
Я не хочу полуправды,
Жалких, слепых объяснений,
Я не хочу полутайных,
В сердце погасших стремлений.
Я не хочу полуверы,
Я не хочу полуцели,
Пусть разбиваются струны —
Лишь бы недаром звенели.
Я не хочу полужизни,
Жалкой, бесцельной, послушной,
Я не хочу полусмерти,
Тяжкой, несмелой и душной…
И припев:
Если любить – то навеки,
Если принять – то всецело,
Так, чтобы пламенем ярким
Сердце победно горело!
Сугробы намного выше головы, а над головой «в холодной яме января надмирно высятся» непривычные созвездья. Тропка плотно утоптана от барака к цеху, идти даже безветренно, так высока стена снега. Иду на «блатную работенку» в инвалидную бригаду, на слюду.
В цехе, небольшой выбеленной комнате, тепло, потрескивает под ножами расщепляемая слюда, воркует репродуктор: «На внеочередном заседании Совета Безопасности обсуждался проект резолюции, внесенный…» Тихий шелест проносится по склонившимся над работой белым, аккуратно повязанным головкам, каждая, вздыхая, шепчет про себя: «Блажен муж, не идущий на совет нечестивых…» Это свидетельницы Иеговы. Три их главных врага, три чудовища Апокалипсиса – «Религия, Политика и Коммерция». Они ненавидят папу римского, ООН, президентов, председателей райисполкомов, ну и, конечно, Мамону. Они за всемирное теократическое государство. В лагере их большинство. Ночами (смены ночные), заваленные сугробами, на краю света, они обсуждают, прорабатывают различные пункты своего учения, укрепляясь в вере и разбирая все более явные признаки конца мира. Кроме меня есть еще одна чужая – субботница Фрося, презираемая ими за «темноту». Идет что-то вроде семинара. В сущности, они закоренелые материалистки, никаких тайн, чудес, пророчеств для них не существует – это все невежество. Библию знают хорошо, вся она у них разложена по полочкам на «10 правил». Апокалипсис объяснен «научно»: первая печать – это комета, вторая – электрические кольца, последняя – атомная бомба. И наконец, Армагеддон – третья мировая война, где спасутся лишь те, кто в «истине», то есть они. Удивительно, как такая бездуховная вера, лишенная, в сущности, Бога, может и укреплять, и вдохновлять на подвиг. А ведь Гитлер преследовал их почти как евреев (они антигосударственны, за что и большевики их гонят), и гноил по лагерям, и топил на баржах (есть такой страшный рассказ об их «святом корабле»). Вот Марийка Т., наш бригадир, пережившая Бухенвальд; вот сморщенная, по годам еще нестарая немка Женя Ш. – она спаслась из Треблинки. И пели там, и гибли в камерах газовых, но не отрекались. А потом, уже после войны, – по советским лагерям за то же самое.
Заглушая радио, тихо поют:
Ликует верный наш народ,
Настал уж юбилейный год…
Это – год Армагеддона. И потом уже совсем весело:
Уже я слышу – Страшный суд
Над грешною землей,
И праведников души
Он уносит за собой!
<…>
Наш царь уж к нам пришел!
Доклад Парани Т. из деревни Хмельницкой области (щеки – печеные яблоки, а всегда смеется, хотя ни одного зуба) подходит к концу. Сегодня обсуждали «Правило второе» – «Жертва Авраама и возможность искупления». Начинается свободный обмен мнениями.
– Параню, Параню, я тоби спитаю… – подхватывается молоденькая круглоголовая Марийка из молдавского села бывшей Бессарабии. – Сказано в пятой главе послания, что поняли ангелы, когда Господь послал их свидетельствовать, что дочери человеческие прекрасны, и вошли к ним… Як же це? Вони ж были ангелы…
– Ох, Марийка, яка ты тэмна… Вони вжеж сматерилизовались.
Параня знает много ученых слов. Она сидит третий срок – первый при немцах, второй в 1948 году, когда прочищали Западную Украину, а поскольку была она в Германии (пусть даже в Бухенвальде!) да брат мужа – бандеровец, мужу – расстрел, ей – двадцать пять лет. В 1956-м, однако, реабилитировали, но в 1957-м пришло ей в голову на деревенском базаре проповедовать Армагеддон – и вот новый срок, десятка. Параня человек бывалый, находчивый, за долгую лагерную жизнь она потерлась среди самых разных людей – может и по-немецки отбрить (хотя не любит этот язык), и по-румынски. За словом в карман не полезет.
– А почему вы Хрущева не признаёте? – ехидно вмешивается «темная» Фрося. – Он же тоже миротворец.
Параня, не оборачиваясь:
– Вин синспирирован сатаною. Вся земная власть от сатаны. А папа римский – сам живой сатана.
Спрашиваю и я:
– А что станет с нами после смерти?
Параня взглядывает на меня поверх круглых смешных очков:
– Ничего.
– Как – ничего? А душа?
– Кака душа? Жизнь – это же кровь. Вытекет кровь – умрешь.
Фрося не выдерживает:
– Вы что малой голову дурите? Воскреснем, кого Господь сподобит.
– Не воскреснем, а сматерилизуемся. После нигилизации.
– Что-что? – возмущается Фрося. – Сама ты коллективизация, темнота немецкая, неуч нерусский.
Последние известия кончились. Теперь передают «Онегина». Читает Виктор Балашов. Любознательная Марийка интересуется шепотом судьбой Пушкина. Я начинаю рассказывать, мямлю что-то про дуэль, про Дантеса, про дуэльные правила. Параня решительно перебивает меня:
– Ну, в общем, он только ружье поднял, как тот, другой, выстрелил.
– Кто – другой-то?
– Да Крылов.
Незаметно и неизбежно беседа переходит на столь любимые всеми хозяйственные темы. Ух, сколько рецептов мамалыг и настоек, особенно же засаливания «огиркив»! И тут снова властно выделяется Параня – она решительно настаивает, что по-настоящему рассол надо сливать три раза. От абсурдности происходящего меня начинает поташнивать, потихоньку щиплю себя, чтобы прийти в чувство. На каком я свете? Может, уже после Армагеддона? Когда Параня солила свои «огирки» в последний раз? Да и вообще – успела ли она их засолить хоть раз в жизни? Спала ли она хоть раз на своей постели, под своим одеялом, про которое она так здорово рассказывает, как его лучше сметать? И так толково, любовно, с таким знанием дела! Какой добротный человеческий материал – уживчивый, работящий, сноровистый, основательный во всем, порядочный, честнейший… Потеряешь в зоне шпильку или платок носовой – найдут, постирают и положат на нары (никогда не скажут кто, чтобы не думала, что заискивают). Кажется, Толстой сказал, что, чтобы вырастить такой цветок, как настоящий крестьянин, нужно не одно столетие и культурный грунт многих поколений… А вот передо мной перемолотые в бессмысленной лагерной мясорубке последние «грунтовые» всходы. Они и через тридцать лет лагерей еще помнят, что коноплю надо сеять раньше льна. Золотые руки. Последние золотые руки.
На другой день слюду не привозят, и мы идем расчищать снег. У нас с моей напарницей Настуней, также свидетельницей Иеговы, на двоих одна деревянная лопата. Мы не спешим, несмотря на окрики бригадирши – они никогда не бывают из верующих, всегда либо «лесные сестры», как наша грубая, но добродушная литовка Аницета, либо из полицаек. Аницету мы не боимся. Настуня из Днепропетровска, ей лет сорок, щуплая, как мальчик или старичок, лицо длинное, старообразное, жидкий пучок на макушке. Но сидит все на ней ладно – жилет из портянок подогнан, теплые тапочки из них же, набор рукавичек для разных работ – она бывшая портниха. (Вопрос службы для них, вне-государственных, очень важен – возможно, он в Бруклине, где их центр, и решается. Знаю, что портнихами, нянечками, в каких-то домашних артелях они работали.) Но сколько времени могла Настуня быть портнихой? У нее тоже третий срок, если считать первым трудовой лагерь в Германии, куда угнали их немцы. Там и «пришла к истине». Выжила, хотя давали им по две миски жидкого шпината в день. Там у нее был и «роман» – на той же фабрике работали пленные французы.
– У нас было по одному черному платью, – рассказывает Настуня. – Поэтому я каждый день меняла прически – еще ведь не в истине была, суетилась. И если, когда нас проводили по двору, Жером не успевал подбежать к окну, ему другие передавали, как я сегодня причесана.
Освободили их американцы. Среди них было два негра-«брата». Пели они с ними «Юбилейный год» и праздновали вместе Пасху, единственный у них, кажется, праздник. И, вернувшись в Днепропетровск, получила Настуня десять лет за «измену родине», была на Колыме, на лесоповале. И нормы были страшные, но успевала! Бог не оставил, и выжила. И освободили ее по комиссии 1956 года, ей оставался год. И освобождавший ее полковник, как рассказывает Настуня, полистал ее дело, голову опустил и покраснел. А потом уже и вызывать для собеседования перестали, просто по репродуктору в зоне передавали – освобождаются с такой-то по такую-то букву, и так каждый день. Из всего колымского многотысячного Настуниного «подразделения» остались неосвобожденными всего четырнадцать человек. И среди них наша нынешняя председательница совета коллектива.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.