Текст книги "Поименное. Незабытые лица (сборник)"
Автор книги: Ирина Емельянова
Жанр: Публицистика: прочее, Публицистика
Возрастные ограничения: +12
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 4 (всего у книги 12 страниц)
На другой день у Чабуа Амирэджиби. Ему 87 лет, для горца не так много, но после такой жизни, какая выпала ему на долю, поражаешься сохранившейся легендарной красоте, ясности ума, памяти. Провел в сталинских лагерях 16 лет, пять раз бежал, приговаривали к расстрелу, последние годы сидел в Мордовии, где на зонах пересекался с Вадимом. У него рак горла, общается с помощью специальной дощечки для письма, кроме того – неподвижен, не встает с кресла. Уход за ним хороший – преданный шофер, он же друг, самоотверженная жена, правительство помогает (он ведь трижды номинирован на Нобелевскую премию, почетный председатель грузинского пенклуба и прочее, да и сериал по его роману «Дата Туташхиа» гремел когда-то), например, лифт (это неразрешимая проблема в Тбилиси!) проведен ему прямо в квартиру. Он весь в политике. Задавал мне вопросы (на дощечке) о Франции, новом президенте, кризисе социалистической партии… «Говорили» и о прошлом – Мордовии, моем заключении, Вадиме и деле Краснопевцева (он все помнит). На прощанье надписал мне свой роман: «Госпоже Ирине Емельяновой с глубочайшим уважением как другу по отношению к жизни и везению».
Итак, он считает, что нам с ним в жизни повезло! Что ж, если с высоты такого опыта возможен такой взгляд – я соглашаюсь.
Опубликовано в журналах: «Литературная Грузия». Тбилиси, 2002; «Русский клуб». Тбилиси, 2007
ДИ-ПИ (displaced person). «Судьбы перемещенное лицо»
Фотография 1938 (или 37?) года: мама в черном беретике и заячьей шубке с улыбкой Греты Гарбо смотрит в окно. Заячья шубка. (Или беличья?) Сто раз перешитая, из каких-то кусочков, она и всю войну будет ей служить, и накинув ее на плечи, она через 10 лет встретит в «Новом мире» Пастернака, шагнет ему навстречу по ковровой дорожке редакции… И беретик, подарок некой Фаины, московской модницы, очень к лицу. Через несколько месяцев у нее родится дочь. От 30-х годов почти не осталось фотографий, не до того было людям. И вот – чуть ли не единственный снимок этого страшного года. Она смотрит в окно, это зима, за окном скверик, в центре которого гипсовая голова Ленина. Окно – на первом этаже, в четвертом подъезде нашего знаменитого дома в Потаповском. Как-то я спросила ее, кто мог сделать такой удачный снимок, у кого в те годы был фотоаппарат? «Это Колька. Колька Меньчуков. Он и рисовал меня. Он ведь был художник. Я часто бегала к ним, там всегда весело было. Актеры, художники, стихи читали, карикатуры друг на друга рисовали. У него была маленькая дочка Оля, он ее тоже все время фотографировал, обожал». Кольки, Юрки, Соньки… Соня была женой Коли, матерью его дочки, актрисой. По очереди читали «Медного всадника», наряжались к Новому году, елки зажигали. «Весело было…» В январе 38 года Колин отец, Евгений Александрович Меньчуков, выпускник петербургского кадетского корпуса, герой и японской и первой мировой, полковник РККА, военный историк и теоретик при Генштабе был уже арестован как шпион. А расстрелян в августе этого же года.
Спустя десятилетия я зашла в этот подъезд и в эту квартиру обменяться какими-то детскими вещами с той самой дочкой того самого Кольки – у нас обеих одновременно родились дети. Бедность жилья поражала. Две старушки – бабушка Оли и ее тетка выглядывали из дверей давно не ремонтированной кухни. Запуганные навсегда. Порыжевшие шали на согнутых спинках, седые волосы в старомодном узелке, хотя за полинялостью щек, усталостью глаз угадывались былые благородные черты и даже красота. Мы с Олей обменялись какими-то ползунками и одеяльцами, а потом она стала показывать мне альбомы – те самые, куда вклеивал ее детские фотографии отец, художник Колька Меньчуков. «Отец погиб на фронте», – коротко сказала она, и мы начали смотреть альбом. Фотографии младенца сопровождались подписями – каллиграфически, черной тушью были выведены стандартные почти плакатные фразы – но рукой профессионала-художника. Меня несколько покоробила эта вызывающая советскость, но я ничего не сказала Оле. Отец погиб на фронте, герой, наверное, ярый патриот, коммунист, хотел, чтобы и дочь таким же человеком выросла: «В 12 часов ноль пять минут родилась гражданка Союза Советских Социалистических Республик» и так далее. «Гражданка СССР делает первые шаги…» И так весь альбом.
Люся Ивинская, рисунок Коли Меньчукова, 30-е годы
А через три года, в январе 1941-го, была арестована и моя бабушка Мария Николаевна Ивинская-Костко. В том же доме, только в другом подъезде. Пять месяцев следствия (антисоветская агитация, анекдоты). Суд, приговор – шесть лет лагерей. Заключение отбывала в лагерях Горьковской области, станция Сухобезводное. Первое время оттуда приходили письма, но с продвижением немцев к Волге связь с гулагом прервалась. Мама решает ехать и попытаться вытащить бабушку, полсрока та уже отбыла. Приплетается и мистика – на нее падает икона, которой когда-то благословили брак Марии Николаевны и Ивинского. А мама верит в свой мистический дар. Едет она не одна, а с Соней Меньчуковой, муж которой, художник «Колька», разумеется, тоже за эти годы арестован как сын врага народа и находится в тех же лагерях. И вот две молодые красивые женщины, набив мешки хлебом и консервами, без билета, прячась под вагонными лавками, иногда в солдатских теплушках, добираются до Сухобезводного.
Маме повезло. Бабушку сактировали по болезни, и полуживую она привезла ее в Москву. Соня вернулась одна. Не знаю, как дальше сложилась ее жизнь: о своей матери Оля никогда не упоминала, ее и ее детей воспитывала бабушка, мать «Кольки». «Жди меня и я вернусь» – эта поговорка не для всех.
«Есть обычай на Руси
ночью слушать Би-Би-Си».
Мы с Вадиком следовали этому правилу, не обязательно би-би-си, можно и «Голос Америки», и «Свободу», и «Немецкую волну», где меньше осатанелого рычания, «голоса страны победившего социализма», глушения. Иногда по «Свободе» звучало: «С вами был Николай Меньчуков». Но я не обращала внимания, мало ли людей с такой фамилией! Иногда в передачах поминался и Меньчуков-Олин, художник-карикатурист. Почему Меньчуков выбрал такой псевдоним? Олин? Это насторожило. Мама ведь рассказывала, как Коля обожал свою дочь Олю, я вспомнила пресловутый альбом. Но ведь «отец погиб на фронте»?
Со временем смутные предположения стали уверенностью – благодаря знакомым, работающим на той же «Свободе». Да, Николай Меньчуков-Олин, клевещущий на Союз Советских Социалистических республик, – тот самый «Колька», что щелкал фотокамерой в 1938 году, снимая Люсю Ивинскую, романтично глядящую в окошко его квартиры. Какие же немыслимые вихри судьбы занесли его на «Свободу»? Что произошло с ним после того, как он остался в зоне, проводив жену, со своим мешком сухарей и консервами, в разгар войны? В зонах тогда начинался голод, бабушка рассказывала, что было и людоедство. Побег? Штрафбат? Плен?
В 1945 году следы его обнаруживаются в лагере для перемещенных лиц в Германии. Он теперь deplaced person. Он иллюстрирует и издает детские книжки для русских ребят ди-пи, рисует в лагерных газетах карикатуры, а этих газет выходило немало. Печатается в «Посеве». Забавно, что первая его книжка для детей – «Мойдодыр», там первый раз он подписывается как Олин. Навеяна, наверное, воспоминаниями о любимой дочке. В этом лагере он женится на такой же ди-пи с Украины, рождается вторая дочка. Конечно, бедствовал, подрабатывал иллюстрациями в изд-ве «Посев», выпустил даже целый альбом карикатур. Рассказывали, что у него никогда не было хорошего костюма, первый костюм подарил ему друг по «Свободе» из своего гонорара. Но все же это не Сухобезводное…
Помню, в перестройку одним из первых честных фильмов был «Зеркало для героя». Молодой человек уже в 90-е годы пытается воссоздать время своего рождения, 1949 год, нищий шахтерский поселок, арест отца… Надо только хотеть и не бояться посмотреть в свое прошлое, предпрошлое, его примерить – беретик, заячью шубку, гипсовый бюст Ильича со снегом на макушке – взглянуть в зеркало, «такое стеклецо», где иногда увидеть можно «судьбы перемещенное лицо».
Это было осенью, кажется, в октябре. Месяц назад умерла мама, образовалась какая-то непривычная пустота, не надо по вечерам звонить в Москву, спрашивать безнадежно: «Ну что, все так же?» Жизнь долго теплилась в ней, так долго, что Митя даже однажды простонал: «Ну почему, почему не дает господь легкой смерти, разве много на ней грехов!» И вот угасла, отлетела, и угасло что-то и в нас, потух огонек.
Сидели с Вадиком в своей парижской квартире, за окном неторопливый осенний дождик, и он вдруг говорит: «А давай посмотрим в справочнике “Весь Париж”, может, есть еще какие-нибудь Ивинские во Франции, ведь Всеволод Ивинский вовсе не умер от тифа в гражданскую, как вы писали в анкетах, он исчез в этом водовороте в Тамбове, может, эмигрировал?» Стали листать справочник и вдруг натыкаемся: Ивинский Анатолий. И адрес, и телефон. Но я отнеслась без энтузиазма – поляки, конечно, их немало в Париже. Однако Вадик был настойчив, решил не звонить, а написать письмо, мол, если имя Ольги Ивинской вам что-то говорит, то позвоните по такому-то телефону, в Париже ее дочь с мужем и внуки.
И вот, буквально на следующий день звонит молодой женский голос, страшно взволнованный: «Отец всю ночь не спал, он вас так давно искал, даже в Тамбов писали! Он книжку Ольги Ивинской почти наизусть выучил, говорит, что это его сестра!» Она, правда, говорила «demi-soeur», то есть не родная, а двоюродная или сводная. Но родство несомненное, так как ее дедушка тоже из Тамбова, родился там в конце прошлого века. Так у нас появился дядя Толя. А звонила нам его дочь Мари-Анн, говорила по-французски, русского не знает. Но как хорошо, что она сохранила девичью фамилию!
Дядя Толя пришел к нам через несколько дней. Такой же мелкий дождик моросил за окном. Договорились, поскольку он мог заплутаться, что Вадик встретит его у метро, на нем будет клетчатая кепка. Но кепку он надеть забыл, и через некоторое время раздался тревожный звонок: «Хожу у метро, какой-то мужчина все на меня поглядывает, но на нем нет кепки!»
Новый дядя нам очень понравился, безумно трогательный. «Ну как же я ее не увидел, ведь она была в Париже!» И чуть не плачет. И внешне чем-то напоминает маму, мы с Вадиком даже переглядывались: несомненное сходство, форма головы, какая-то округлость фигуры, овал лица, короткий нос, уши – мамина порода. Выражается старомодно: «Моя супруга скончалась». «Я уже отобедал». И деликатность, юмор, трепетность какая-то. Принес не только мамину книгу по-французски, с карандашными заметками на полях, но и газетные вырезки со статьями своего отца в эмигрантской прессе. Был известный журналист, и во врангелевских, и в софийских, и в парижских газетах сотрудничал. В Крыму даже издавал «Таврический вестник». То есть боролся с большевиками до последнего, за себя и за всю семью Ивинских. И литературный дар! И политический темперамент! Он подписывался Борис Ивинский, Борис Горский, Сливинский… Дядя Толя сказал, что в какой-то петербургской газете (до 17 года, конечно) опубликовал даже маленький отзыв о поэзии Пастернака. Ну, это наверное, легенда. Отплыл из Крыма на последнем американском сухогрузе «Фараби».
Потом, как у большинства, – Турция, Болгария, Париж. В Болгарии и родились его дети – наш Толя, сестра Наташа, братья-близнецы. «Болгары к нам хорошо относились, – вспоминает Толя. – Были бесплатные столовые для русских, подкармливали нас». Отец умер в 43 году, похоронен на кладбище Банье, но поскольку не оплатили землю вперед (на 30 лет надо), следа могилы уже не найти.
Да и чем было оплачивать? Париж оккупирован, немцы лютуют, и наш дядя Толя, совсем юный, попадает в «рафль», облаву, которую устраивали оккупанты на городских улицах. Русский (а это уже после Сталинграда), нансеновский паспорт, и его оправляют сначала в Дранси, а потом в Бухенвальд – но не в лагерь смерти, а в «трудовой». «Там я познакомился с двумя русскими. Решили бежать. Американцы уже бомбили лагеря, колонны заключенных перегоняли с места на место. Американские самолеты летали низко, обстреливали конвой, и немцы хватали наши полосатые куртки, натягивали на себя, суматоха, и мы бросились бежать, в кусты, а потом по полям. Добрались до американского штаба. И тут…» – дядя Толя всхлипывает. «Я говорил Васе – не ешь сразу много, пей разбавленную сгущенку, но он был такой голодный… не выдержал, набросился на еду, три дня мучился коликами, потом умер».
Вся большая Толина семья жаждет обнять новых родственников, и мы решили вместе справить Рождество.
«Сейчас на вас набросится целая орава!» – сказал дядя Толя, когда мы пришли в его маленькую квартирку на улице де Комбре. Скромно, уютно, он не богат – работает агентом по продаже недвижимости, издает бюллетень. Дела идут. Собрался весь клан парижских Ивинских. Крошечная внучка Софи Ивински-Отье ползала по полу, играла в железную дорогу, заваленная подарками. До прихода дочери Толя предупредил меня, почти полушепотом: «Мой зять… Он – железнодорожник, SGT (профсоюзы), они же все почти коммунисты, до сих пор Сталина почитают. Его семья была против его брака с «белой» эмигранткой. Вы с ним поосторожней!» Стали вспоминать далекое прошлое, но, увы! ни одной фотографии отца в доме не оказалось. «Все пропало в оккупацию. Переезжали много раз». Но мы-то сохранили фото Всеволода, и даже всех его любимых дам! А уж чего в нашей жизни только не было! Сестра Толи Наташа, бывшая красавица (она танцевала в кордебалете в Монте-Карло) вздыхала: «Май был… мы с мамой ели картошку, вдруг вилка упала. Значит, Толя вернется! А тут и он пришел – худой-худой, одни косточки…» Париж готовился к восстанию. Один из братьев Толи показал руку – не хватает двух пальцев: «Немецкие снайперы обстреливали с крыш. А мы минировали комендатуру, в нашем отряде было немало русских». «А я разбрасывал “тракты” (листовки), привозил их на поезде из Нормандии, где уже были союзники». Да, наша русская белая косточка не осталась в стороне. «После войны, – рассказывал дядя Толя, – предложили взять французское гражданство, заслужил стало быть! Но я отказался».
А потом была весна, Пасха, заутреня на знаменитой рю Дарю в соборе Александра Невского. В храм не зашли, стояли во дворе, под знаменитыми березками, посаженными еще «белой» эмиграцией. Дядя Толя выглядел плохо, болеет. Одарил нас какими-то крохотными яичками-сувенирами, на каждую Пасху православным полагается. Служба закончилась, вышли на рю Дарю, редкие прихожане со свечками. Дядя Толя вздохнул: «А в 30-е годы, да и после войны – вся улица заполнена народом, сколько нас было! Не протолкнуться, полиция охраняла!» Договорились летом поехать в Тамбов. Поездка, конечно, не состоялась, но встречались часто, приглашал нас в кафе, где кутил в молодые годы – на Монпарнасе, в «Le Dome».
Весной 99 года умер Вадим. И когда в безумные послепохоронные дни мне позвонила Мари-Анн, я подумала, что она хочет выразить соболезнования от их семьи. Но оказалось, что в эти же дни умер и наш дядя Толя, и она зовет меня на панихиду в тот же собор на рю Дарю. Я пришла, положила свои цветы к подножью закрытого гроба. Весь парижский клан Ивинских скорбно теснился в полумраке церкви. Все это было как во сне.
Когда-то Вадим перевел рассказ Жюля Сюпервьеля «Ребенок в открытом море». Девочка встает каждое утро, умывается, берет учебники, идет в школу. Но на самом деле ее нет, силой своего воображения капитан, потерявший дочь, возвращает ее к жизни, слишком напряженно думая о ней ночами на палубе корабля, к великой горести этого ребенка. Так и Вадим тем самым осенним вечером в Париже как бы вызвал к жизни эту растворившуюся уже в море времени «Ивинскую веточку», а с его смертью она исчезла.
Опубликовано в журнале «Из Парижска», 2016.
Инесса Захаровна. «Дудочник с Фурманного переулка»
«Душевного оружия, полученного в детстве, Ирине, наверное, хватит для борьбы с любой средой», – так писал в одном из своих писем обо мне В. Т. Шаламов.
Не знаю, хватило бы мне моего душевного оружия, не приди мне (и не только мне!) на помощь человек, о котором уже не раз поминалось на этих страницах. Это – моя учительница, а впоследствии подруга Инна Малинкович, о которой Ариадна Сергеевна Эфрон писала: «Она по-настоящему хороший человек, даже без прилагательного: по-настоящему человек».
На праздничном утреннике в школе десятилетняя девочка страстно читает стихи Маяковского:
Я земной шар чуть не весь обошел —
И жизнь хороша,
И жить хорошо!
А в нашей буче —
Боевой, кипучей,
И того лучше!
На ней белый фартук и красный пионерский галстук. Это моя подруга Галя. Мы с ней сидим на одной парте с первого класса. Сегодня ночью ее бабушку, старого члена партии большевиков, еще с дореволюционных времен, увезли в черном воронке. Галя обожает бабушку, однако не сомневается ни секунды: бабушка – враг. Уже давно она позволяет себе скептически усмехаться при имени Сталина.
Дети с восторгом аплодируют. В углу зала, на маленькой табуретке я вижу свою новую учительницу английского языка, приткнувшуюся в последних рядах. Издалека я ловлю ее страдающий взгляд. Мы обе любим Галю – это на редкость одаренный яркий ребенок – бывают такие в классе: зарвавшийся молодой учитель задает вопросы уже по почти университетской программе, и всегда – взметнувшаяся Галина рука – «Меня, меня спросите!»
Идет урок. Мы снова сидим с Галей рядом. Я стараюсь не поднимать головы, скрывая и свою недавнюю беду: несколько месяцев назад арестовали маму.
К таким детям пришла Инна в начале пятидесятых годов. Эту самую школу в Потаповском переулке сама она окончила с золотой медалью в 1945 году. И вот – после университета вернулась туда же.
Наверное, в другие времена ее ждала бы аспирантура и университетская карьера. Но в жуткие 50-е, когда «маразм крепчал», школа была единственным прибежищем для интеллигентной еврейской девушки. Однако судьба не ошиблась, облюбовав ей именно это поприще. Дети оказались ее призванием, страстью, жизнью. В них она осуществилась, начиная с нас, с косичками по циркуляру, в черных форменных фартучках, смирно сидевших под портретом Сталина, и кончая уже последними, израильскими, так же любившими ее, как и мы, и проводившими в декабре 1992 года на иерусалимское кладбище.
У нее был дар располагать детей. И, как всякий дар, он необъясним. Наверное, она сама была во многом ребенком (как страдала она всю жизнь от своей «невзрослости» – видно по ее письмам), и легче всего ей было с детьми.
У этих детей были непростые судьбы. Об арестованных родителях не говорилось. Как выяснилось потом, спустя много лет – не было семьи без трагедии, но мы были пионерками звена имени «Зои и Шуры Космодемьянских» и с упоением читали на утренниках «Стихи о советском паспорте». У меня были арестованы бабушка, мама, дед был выгнан с работы как сын священника, в доме ненавидели Сталина, я росла под влиянием Б. Л. Пастернака, близкого друга нашей семьи, – и однако мне страшно хотелось быть как все, я страдала от своего изгойства, скрывала, изворачивалась.
Чтобы расковать этих детей, разговорить их, Инна сразу организовала кружок. Это был в буквальном смысле «кружок» – сидели вокруг нее и смотрели ей в рот – английского языка. Там мы читали и переводили Байрона, Китса, Шелли, даже Шекспира (а кто умел – и стихами! Я – стихами!). И вот однажды на занятия этого кружка я принесла миниатюрное оксфордское издание стихов Шелли с дарственной надписью Б. Л. Пастернака мне.
С этой минуты, с этого движения – когда Инна открыла книжечку и увидела надпись – и началась наша дружба, прошедшая через всю жизнь.
– Ого, – сказала Инна, и я почувствовала, как она волнуется. – Какие у вас друзья!
– А что? – ответила я почти с вызовом. – Хорошие!
– Да, очень хорошие!
Это был уже диалог посвященных. В то время моя мама за эту дружбу уже который год была в лагере, Борис Леонидович был предметом оголтелой травли, и я, признаваясь своей учительнице в подобном знакомстве, открывала тайный кусок своей личной жизни, за которую боялась. Но она одобрила меня, и с этой минуты кончилось мое детское одиночество.
Я часто провожала ее после кружка к ней домой в Фурманный переулок, где она жила. Мы шли вдоль Чистых прудов, мимо катка, над которым заливалась Шульженко, горели заснеженные фонари, катилась веселая, для меня тогда недосягаемая жизнь, и она наставительно допрашивала: «А какие стихи вы любите? Гумилева? Светлова? Ну, это все побрякушки!»
А потом, в ее комнате, в которую мы проходили мимо спящих за ширмами родичей, комнате, которая стала моим вторым домом и где я помню каждый предмет, она читала мне другие, «настоящие» – Тютчева, Баратынского, Батюшкова.
С ее голоса я узнала эту поэзию. Ее глазами увидела живопись – сначала в скромных черно-белых альбомчиках, потом в музеях. С ее голоса узнала музыку. Телефона у нас в те времена не было, и обычно я звонила ей из автомата у Покровских ворот, можно ли зайти. «Сегодня обязательно, надо прослушать Глюка, мне на два дня одолжили пластинку». С техникой она всегда была не в ладах, поэтому эти прослушивания часто превращались в отчаянную борьбу с проигрывателем, и, если она в этой борьбе побеждала, из хриплого «Аккорда» лились божественные звуки. «Как в каждой идеально классической опере, самая лучшая часть – средняя, а в ней – центральная мелодия, здесь это – песня флейты». Слушали песню флейты. За большим окном-фонарем темнело, начинал медленно падать тяжелый серый снег. Кудрявый красавец – молодой Блок с бантом (карандашная копия) витал между окном и книжным шкафом, благословляя белокрылый пожар за окном…
– Да, я тоже очень люблю, когда идет снег. Так устаешь от всяких видов человеческой деятельности, так радуешься, что вот происходит что-то, не зависящее от человека, – снег, дождь, метель…
Мне нравился ее способ видеть мир, формулировать, оценивать людей и события, я впитывала ее словечки, характеристики, повторяла ее мнения. На какое-то время я превратилась в маленькую обезьяну, копировала ее манеру говорить, даже почерк. И что же, я совсем не жалею об этом, ведь «час ученичества, он в жизни каждой торжественно неотвратим…»
Она любила определение Сент-Экзюпери «человек – это узел связей» и сумела связать узлом вокруг себя столько разных детских судеб! Прошло немного времени, и уже не одна я, затаив дыхание, слушала в сумерках «Песню флейты» – комната постепенно наполнялась, дети были разные, с разными склонностями, но все мы понимали, что здесь, в этих стенах, нам приоткроется дверца в иной мир, что здесь нас научат плыть против течения… Нашу компанию называли по-разному. Ариадна Сергеевна Эфрон – «Тимур и его команда», кто-то – «Ученики Чародея», кто-то, кажется, мой брат, придумал милое и нейтральное – «ушатики», а все вместе – «Ушатия». Ну, что-то вроде Швамбрании.
Когда спустя много лет, уже в Иерусалиме, сравнительно незадолго до смерти, она вновь вернулась к интересам своей молодости, то ее последним «русским вздохом» стала Цветаева. Творчество Цветаевой благодаря близости ее с дочерью поэта, Ариадной Сергеевной, вообще занимало особое место в ее духовной жизни. Для своей же итоговой работы она выбрала поэму «Крысолов». И, может быть, не последнюю роль сыграла здесь и сама тема поэмы – тема Увода, в данном случае – детей, вырывания их из привычного комфортного русла, из патерналистского лона государства, школы, семьи…
Может быть, не отдавая себе в этом отчета, чувствовала и она себя таким же крысоловом, Дудочником с Фурманного переулка – ловцом детских душ, и с помощью той же флейты – искусства вырывала нас из Гамельна (о, родители даже очень ревновали!), объединяла, растолковывала, манила… Можно сказать, что из большевистского Гамельна она нас вывела. И этот «увод» был, конечно, повторением ее собственного пути, по которому увел ее другой учитель – Л. Е. Пинский, недаром первый вариант своей работы она посвятила ему такими словами: «Л. Е. Пинскому, учителю и сердцелову».
В комнате на Фурманном образовалась своя детская Афинская академии. Сбившись в кружок (мы именно «сбивались» тогда, как овцы в степи в непогоду), мы внимали нашему «ушатому учителю», который по своим студенческим конспектам лекций Пинского вводил нас в мир европейской литературы. И хотя это было лишь отражением, копией, пересказом подлинного его курса, все, что и знаю, на что ссылаюсь, к чему обращаюсь в европейской литературе до сих пор оттуда, из этих конспектов, с ее голоса. Имя Леонида Ефимовича никогда не называлось, говорилось «Мэтр», и эта обстановка тайны, далекого присутствия какого-то очень большого авторитета (то, что он арестован, мы не знали, конечно), разумеется, удесятеряла и внимание, и благоговение.
Время шло, наступила «оттепель», вернулся Леонид Ефимович и предстал перед нами во плоти – в университете он прочитал несколько популярных лекций, помню одну – об эстетике Возрождения. Вернулась из лагеря мама, Б. Л. Пастернак стал снова бывать у нас в доме, и роли наши с Инной переменились – ее тянуло в наш дом, где было в ту пору много интересных людей, и, главное, Б. Л. Пастернак, его новые стихи, прямо из-под пера читавшийся роман. В нашем доме Инна познакомилась и с Ариадной Сергеевной Эфрон, только что вернувшейся из туруханской ссылки. Обаяние Али, какая-то спокойная сила, идущая от нее, заворожили мою бедную учительницу. И любовь ее к поэзии Марины Цветаевой началась тогда с обожания цветаевской породы, с изумления перед явленной одаренностью, сквозившей в каждом Алином жесте. Эту любовь пронесла она через всю жизнь, до смерти на Иерусалимских холмах.
Первая же их встреча была скорее отталкиванием – это произошло у нас в Потаповском во время нобелевской травли Б. Л. Пастернака, когда сочинялось знаменитое письмо Хрущеву от имени Б.Л. «Это не человек, а железка какая-то», – говорила мне потом о ней Инна. А Аля, в свою очередь, с обычным ее юмором: «Ну, жива учительша-то твоя, что весь вечер жестокие слезы лила?»
30 мая 1960 года умер Борис Леонидович. Со всей страстной самоотверженностью была с нами Аля в эти дни. Вот мы возвращаемся из Переделкина, выходим из машины, поддерживаем маму, идем через двор к подъезду. Во дворе Инна с ребятами из своего класса (она – их классный руководитель) сажает тополя. Это субботник. Она держит в руке тополиную веточку, пахнет свежевырытой землей, веселые молодые лица вокруг. Я подхожу к ней и говорю, что все, все кончено, мы только что из Переделкина. Она роняет веточку, садится прямо на землю и плачет. Кто-то из девочек утешает ее, обнимает за плечи, вытирает платком ей слезы. Мы входим в подъезд.
А тополя выросли. И 30 мая они празднуют свой юбилей – в этом году им 33 года. Никто не подстригает их в зачумленном заброшенном городе, и они вымахали до шестого этажа, и каждую весну наш балкон был усыпан их пухом – тем самым «валящим снегом с ног…».
Через два месяца после смерти Б. Л. Пастернака нас с мамой арестовали. Это был настоящий разгром, расправа, «избиение младенцев». Вывозили рукописи, книги, мебель, конфисковали комнату. На свободе остался мой младший брат. Что могли мы ожидать от 17-летнего мальчика, раздавленного обрушившейся катастрофой? Но мы получали все, что разрешалось заключенным, – адвокатов, посылки, передачи, письма, свидания. За всем этим стояла Инна, ее самоотверженность, ее поистине героические усилия. «Ушатия» сплотилась – это было уже не слушание полузапрещенных лекций о Шекспире, это были тяжелые ящики с посылками, раздобывание денег для нас, апелляции в прокуратуру, обивание порогов разных ГУМЗов, выбивание свиданий и дополнительных передач. А я капризничала, получив в посылке вздувшуюся банку с клубничным компотом или сгнивший зеленый лук – что, они не соображают, лук и здесь можно купить! Опять эти резиновые сапоги на слона! А «они» ночей не спали, чтобы у меня были витамины, сухие ноги и неотмороженный нос.
И письма Инна писала – остроумные, веселые, талантливые, только кончались они часто любимым, пушкинским: «Печален я, со мною друга нет…»
В это-то время ее приняла и накрепко полюбила Аля. Она полюбила в ней все – и смешную хрупкую внешность, и очки («смотрит из-под своих очков, а сам такой верный-верный воробушек»). «Верный воробушек» – так она часто ее называла. «Инка – трогательная, трепетная, одна душа да очки… А вообще таких друзей, как Инка, нет на белом свете, это последний представитель вымершей породы бронтозавров от дружбы. Прелесть, что за человек». «Вчера выходила замуж их хозяйка (дело было в Тарусе летом). После свадьбы учитель с учеником (Инна с Наной Фрейдиной) на бровях пришли мне помогать воду таскать – наносили полную бочку, вот какие тимуровцы. Инка – по-настоящему хороший человек, даже без прилагательного: по-настоящему человек». Это все отрывки из писем Ариадны ко мне в лагерь.
А вот что писал воробушек, узнав об Алиной смерти, уже из Израиля: «…и я осиротела, как будто лучшую часть меня у меня забрали. Хоть и не виделись мы столько лет, а как-то все зналось, что есть Аля, как будто другой мир, с другими людьми и другими ценностями. Теперь таких нет. И жизнь ее трагическая, и смерть бессмысленная, как за тридевять земель, где и большая часть жизни ее прошла. Не хочется “разбираться”, хочется плакать. Из всех моих “любвей” – мужских и женских – она – самая незаинтересованная с моей стороны и принадлежит еще молодости, когда так любилось, как никогда после. Может, поэтому для меня Аля – всегда прекрасна и ни в чем не виновата». Об Але она не забывала никогда и незадолго до смерти начала писать о ней воспоминания. Они остались незаконченными, и хотя это неотстоявшийся, «сырой» материал, в них так сказалась сама Инна, ее способность любить, ее верность.
В 1974 году Инна эмигрировала в Израиль. Уехала вместе с мужем, мечтавшим об «исторической родине». После ее отъезда мы осиротели, «Ушатия» распалась. И я могла бы сказать ее словами: «…как будто лучшую часть меня у меня отняли». Приживалась она на новом месте трудно. Ее письма, особенно первые, были просто отчаянными. Она тосковала по оставленным друзьям, языку, природе, по, как она писала, «даже мягкой траве». Она тяжело заболела, муж ее оставил. И в эти тяжелейшие дни на помощь ей пришла религиозная община. Эти люди, ее новые друзья, ее новая семья буквально спасли ее от смерти.
Так началась ее новая, последняя жизнь в этой общине. Она соблюдала субботы, молилась, варила и ела, что положено. Она нашла в себе силы полюбить свою новую жизнь, оценить людей, окруживших ее теплом и заботой. Она снова вернулась к детям – это были религиозные еврейские мальчики, которых она обучала английскому. Они привозили ей на велосипедах к субботе пироги и фаршированную рыбу, помогали убирать дом. Их мамы возили ее по врачам, приглашали на субботний кидуш. Они ее и похоронили. Это кладбище Гават Шауль, где нет привычных для России деревьев, травы, скамеечек, всей той трогательной пестроты и уюта православных кладбищ, по которым мы так часто гуляли с ней когда-то. И цветы не положены, друзья и родные кладут по камушку на надгробье. Так принято в этой стране. И могилы все одинаковые, и надписи, конечно, на иврите, справа налево… Мне часто снится сон, что я на этом кладбище и не знаю, куда положить свой камушек, – не могу прочитать надпись, и все могилы – на одно лицо…
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.