Текст книги "Поименное. Незабытые лица (сборник)"
Автор книги: Ирина Емельянова
Жанр: Публицистика: прочее, Публицистика
Возрастные ограничения: +12
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 5 (всего у книги 12 страниц)
Но те тополя, что сажала она с детьми 30 мая в московском переулке – это тоже память о ней, ее русское надгробье. И мраморная доска в вестибюле школы, где прошло почти тридцать лет ее жизни – ее учили, она учила. Среди окончивших школу с золотой медалью, среди первых – ее имя, золотом по мрамору, по-русски. Когда я повела своего маленького сына в первый класс этой же школы, забыла и о звонке на урок – все стояла и трогала эти буквы…
Мы увиделись с Инной через 12 лет после ее отъезда из России. Я переехала в Париж, и первым моим заграничным путешествием стал Израиль. Я уже знала, что она тяжело больна, ходит с палочкой, живет одиноко, бедно. Но по письмам чувствовала, что «жив Курилка», что ее юмор, обаяние, жизнестойкость победили и что это будет счастливейшая встреча. Так оно и оказалось. Я думала, что уже никогда не увижу ее, и вдруг – Лод, пыльные пальмы, маленький южный аэродром, словно Сухуми какой-нибудь, и моя постаревшая, но веселая учительница, машет своей клюкой и плачет от радости.
А ее квартира! Две комнатки, зажатые между «фалафелем», где жарились лепешки для ешиботников, и гаражом, где все время чинились рычащие мотоциклы – уф! А между всем этим – филиал Фурманного, та самая комната, где я помнила каждый предмет, – ее книги, аскетический быт, пейзажи на стенах (вот только Блока с бантом нет!), знакомый сундук с посудой, столик из «Детского мира», на котором все тот же бюстик Достоевского. Ее дух, ее присутствие в каждом предмете, ее победа над материей. Мы пили чай по-московски, ели рис, привезенный мальчиками с пейсами на велосипеде, и замолкали только тогда, когда надо было жевать или глотать. Так прошло пять дней, и на прощание я ей пела: «Ты прежнею Татьяной стала!», а она хохотала, как только она одна умела – так заразительно, так от души, так благодарно.
Хотя передвигалась она с трудом, с палочкой, мы много гуляли. Иерусалим меня заворожил. Вечером, когда спадала жара, мы сидели в парке, недалеко от ее дома, откуда открывался вид, которому нет равного в мире по красоте и какой-то щемящей близости – ведь и не была здесь никогда, а все узнаваемо. Под нами проходило шоссе, оно заполнялось огнями, старый город, с его подсвеченными куполами, был за этим шоссе. Становилось даже прохладно, и начинали пахнуть ошалевшие за день незнакомые цветы. А она говорила, говорила, все хотела выговорить заветное, наболевшее, с которым трудно было жить – то чувство, которое мучает столь многих, и изживается – если изживается – годами: о своем раздвоении.
– Я – жертва межкультурья, двукультурья, как англичане говорят: культурный шизофреник. От одной отстала – к другой не пристала, а человек я – не крови, а культуры.
– Да, сердце мое разрывается между Россией и Израилем, но не променяю я этот конфликт на комфортабельную «этническую идентификацию». Да, у меня сплошная дуальность и дисгармония. Но главное – не поддаваться исторической волне фундаментализма, плыть против течения, как когда-то плыли мы против советских мифов…
– Так легко любить страну (и человека!) издалека! Так влюбляются в Израиль мои хорошие умные московские друзья, приезжающие сюда на время. Это романтическая любовь. Может, и у меня к России такая же? А Израиль я люблю трудной любовью.
– Я достаточно заплатила за этот образ мыслей, когда выбрала свободу, не в силах взять на себя ответственность. Думала, что жизнь здесь – как в России плюс свобода. А оказалось, здесь – свобода минус все то, что мы любили в России.
– Тем не менее я уже вросла в эту страну, и хотя я одинока здесь, но не изолирована – понимаешь разницу? Израильское государство – это я и есть, тысячи таких, как я, живущих своей частной жизнью. Слава Богу, государство у нас не тоталитарное, не сует нос в мою жизнь. А вам в России невдомек, что мой образ жизни и есть лучшее доказательство и оправдание государства Израиль!
Она много рассказывала мне о своих новых друзьях – О Пнине, Мальке, Хане и других, об их невероятных судьбах, стойкости и жизнелюбии. Некоторые чудом уцелели из лагерей смерти.
– Я все чаше думаю, какое богатство талантов, даже гениев (Эйнштейн, Кафка, Малер, у нас – Пастернак, может быть, Мандельштам) евреи производят при соприкосновении с другими народами и культурами. Из трения высекается искра особой, исключительной одаренности, а также пламя инквизиции, печей Освенцима и лагерных костров.
Вечный, великий, загадочный город лежал под нами, внизу, шумел ночной туристской жизнью. Вот русло высохшего Кедрона, над ним – Масличная гора, вот, под самыми нашими ногами – монастырь Креста, оливковая роща, по легенде, посаженная Лотом. А дальше, за сверкающим огнями Кнессетом, видным отовсюду, – мемориал Яд ва Шем с его никогда не гаснущими шестью миллионами свечек…
– Да, может быть, это и так. Но стоит ли платить за эти гениальные искры такими кострами? Давайте лучше жить без Малера и Кафки. Хватит и той искры, что высекается при нашем с вами соприкосновении.
Из этой нашей «искры» родилось ее страстное желание работать, писать, подытожить свой опыт и все те знания, что получила она в России. Историко-компаративный метод, воспринятый ею от Пинского, приложила она к текстам, по разным причинам особенно близким ей, – к поэзии Цветаевой. В 1992 году готовился юбилей поэта, и Инна хотела завершить свою работу к этой дате и поехать в Москву. А. Саакянц, наш старый и верный друг, включила ее в список выступавших, но этому выступлению не суждено было состояться – у нее уже не было сил. А сама ее работа, ввиду большого объема, странствовала из журнала в журнал, пока наконец не появилась (лишь одна, последняя глава из нее) в журнале «Литературное обозрение» (1992, № 11–12). Через неделю после ее смерти!
Она обратилась к «Крысолову» Цветаевой. Не только потому, что тема, как я уже говорила, таинственно притягивала ее, но и потому, что это был уже хорошо знакомый ей материал – когда в 1963 году готовилось издание Марины Цветаевой в «Библиотеке поэта», Ариадна Сергеевна, перегруженная работой и, как обычно, опаздывавшая к сроку, попросила Инну помочь в работе над комментариями, и Инна с фанатичной добросовестностью просиживала в библиотеках в поисках толкований. И вот теперь, потянув за ниточку, она начала разматывать клубок дальше – как трансформировалась легенда на протяжении веков, что манило в ней столь разных поэтов?
Она искала емкую тему, которая впитала бы как можно больше информации, которая позволила бы ей мобилизовать все свои знания. Как скрупулезно изучала она источники, сколько вариантов отбросила!
«Ведь ты вытащила меня из смертной ямы, – писала она, – я должна докончить. Это мой долг – перед Алей, перед Мариной, перед Леонидом Ефимовичем, перед Россией». Она ходила в Британскую библиотеку в Иерусалиме, в Лондоне – в библиотеку Национального музея, выписывала из Германии варианты старинных легенд, в подлиннике читала Гёте, Гейне, Зимрока, Юлиуса Вольфа, сама переводила стихи для главы о Браунинге, не доверяя Маршаку, перечитала все, появлявшееся о Цветаевой по-русски. Но уже не простой ученицей, пережевывающей мысли своего любимого учителя, выступает она в этой работе. В ней иного личного, выстраданного, и по тому, как расставлены акценты, – становится ясной и ее собственная позиция, которая шире литературных оценок.
Первая глава – о «Крысолове» Гёте. «Союзники у меня – только в прошлом. Недавно обрела нового – Гёте. Как он презирал этих дураков – романтиков-патриотов! Как говорил, кажется, Герцен, предпочитаю ошибаться вместе с Гёте, чем быть правой со всей этой оравой фундаменталистов». «По-моему, Гёте мне удался лучше всего. Есть даже маленькое открытие: кажется мне, что песенка Папагено из моцартовской «Волшебной флейты» pendant к гётевской песенке Крысолова. Сравнила тексты – поразительное совпадение формы и содержания».
После классического Крысолова Гёте, романтического – Зимрока и «детского» – Браунинга она обратилась к «голодным крысам» Гейне. Гейне – ее старая любовь еще с юности. «Медленно пишу о Гейне. Перечла его и чувствую к нему, как писал Блок, “странную близость”. Ну, для меня не такую уж странную, ибо – еврей… А почему пришелся он так ко двору в России? Всех захватывала его ирония! Очень уж он актуальный. Кажется, до сих пор я не знаю об общественном развитии больше, чем он!»
В Гейне ее привлекала не только ирония (а уж чувства юмора, умения даже зло вышучивать самые «святые» вещи у моей учительницы хватало!). Его трагическая жизнь, болезнь, вынужденная отрезанность от внешнего мира – и при этом умение сохранить себя, отстоять свою личность, свое право быть самим собой – над этой загадкой Гейне билась она последние годы, проецируя на его жизнь свой горький опыт. Многое, что писала она о Гейне, кажется написанным о самой себе. «Я читаю и зачитываюсь Гейне. Вот был умница! И эмигрант! И 8 лет в “матрацной могиле”! В эти годы он особенно поумнел: перестал, как он пишет, пасти свиней у гегельянцев и – блудный сын – выучился смирению. Или пытался выучиться. Никогда не врал перед собой. В судьбе моего сюжета – это случай особый. Крысы без крысолова. Тынянов в своем переводе назвал крыс “кагалом”. У Гейне этого и в помине нет. Евреи для него – синоним торгашей и банкиров, никак не революционеров. А в последние годы и вообще – читал Библию и больше всего любил Моисея!»
О месте Гейне в ее жизни она могла бы сказать словами Цветаевой: «Генриха Гейне – нежно люблю, насмешливо люблю – мой союзник во всех высотах и низинах, если таковые есть». В своей «матрацной могиле» в квартирке, зажатой между «фалафелем» и гаражом, она продолжала работать почти до самого конца. Иногда бывали перерывы, когда дул из пустыни горячий «хамсин», поднималось давление, она на время теряла зрение. Но – «Ванька-встанька», «Феникс», как называла ее Ариадна, – перемогала недуг и снова возвращалась к своим «милым спутникам». Она много думала над заглавием последней главы о «Крысолове» Цветаевой – хотела перефразировать Мандельштама: «…и снова скальд чужую песню сложит и как свою ее произнесет…» Я предложила ей скомпилировать: «Своя чужая песнь».
«Свою главу о МЦ я писала запоем, как она сама своего “Крысолова”. Не знаю, как читателям, а мне в процессе статьи уяснилось гениальное письмо Пастернака о поэме. Даже стыдно писать после него. Книга («Переписка Бориса Пастернака», я послала ей из Парижа. – И.Е.) у меня, и такая прекрасная, поддерживает в часы ночных бдений. Не говорю уж о письме Марине о Крысолове. Если бы я могла понять его во всей его мудрости, вышла бы хорошая глава о Цветаевой. Только теперь, когда все мысли о цветаевском Крысолове, обнаружила, что в некоторых пунктах – о лейтмотивах, о слове, как организующем начале – додумалась до похожих идей».
То, что Инна до конца дней оставалась открытой, живой, доказывает ее новое отношение к Цветаевой. Выбор темы книги был сделан по любви, но второго романа с Цветаевой у нее не получилось. Если погружение в Гёте и Гейне она пережила как настоящие влюбленности, с Цветаевой она боролась, не принимала, оспаривала. В Гёте и Гейне она нашла союзников – в равнодушии первого к «мелким мировым дрязгам», в стоицизме второго, в его искусстве «не врать себе». Но между ее полудетским обожанием Марины и возвращением к ее поэзии в последние годы пролегла целая тяжелейшая жизнь, и вынесла она из этой борьбы терпимость и жизнелюбие – качества, прямо скажем, не из репертуара Цветаевой. «МЦ всегда отличала жизнебоязнь, – писала она в одном из «итоговых» писем – работа шла к концу, – об этом где-то в письмах Эфрона есть. А у Пастернака всегда была жизнеотвага. Помнишь? “И это тянет нас друг к другу”. Отсюда очень многое – и повышенное чувство благодарности жизни и людям, и отсутствие чувства правоты, которое особенно дорого в наше время, когда все носятся со своей правотой и обвиняют друг друга. Я недавно думала, как вколачивает МЦ свои “формулы”, а в результате – лучшие стихи это те, где в конце концов оказывается, как в “Тоске по родине”, что “формула” – не права…»
Да, второй ее роман с Цветаевой не состоялся, она видела ее теперь во многом другими глазами, «вне романтической легенды», жизнь скорректировала угол зрения.
В последний раз мы виделись с ней в Париже осенью 1989 года. Мы сидели в Люксембургском саду около прелестного фонтана Медичи, усыпанного золотыми сентябрьскими листьями, и вспоминали нашу московскую молодость, Чистые пруды, Фурманный, поездки в Тарусу, «Ушатию», Ариадну… За решеткой сада веселился тот самый Париж, который с такой радостью оставила Ариадна 50 лет назад, рванувшись навстречу своей мученической судьбе.
– Да, она отказалась от жизни, после лагеря это было похоже на затянувшееся умирание. Но я слишком хорошо знаю, каково подчинить все идее выживания. Я вдруг стала замечать, как вульгарна эта пресловутая жизнестойкость, как вообще пошла жизнь без мысли о смерти. Помнишь Введенского? «На смерть, на смерть держи равненье, поэт и всадник бедный!»
В сущности, мы разговаривали с ней всю жизнь. И в зимних сумерках, когда я провожала ее после уроков вдоль Чистых прудов, и в ее комнате с окном-фонарем, и в бесконечных письмах – сначала в мое изгнание, в лагерь, потом к ней в эмиграцию, в Израиль, и во время редких встреч последних лет, – все это был один нескончаемый диалог. И теперь, когда уже нет на свете моего бессменного собеседника, остается лишь благодарить судьбу, что она послала мне его в начале жизни, ибо «любить с силой, равной квадрату дистанции, – дело наших сердец, пока мы дети»[3]3
Б. Пастернак. Охранная грамота.
[Закрыть].
Париж, 1993. Опубликовано в книгах: И. Емельянова. «Легенды Потаповского переулка». М.: Эллис Лак, 1997; И. Малинкович. «Судьба старинной легенды». М.: 1999; И. Емельянова, О. Ивинская. «Годы с Пастернаком и без него». М.: Вагриус, 2007
Крученых. «Дыр Бул Щыл» на пороге
Электрического звонка у нас тогда не было, был механический, вроде трамвайного, с приветливым призывом: «Прошу повернуть!» И вот, заслышав это дребезжанье, мы бежали открывать дверь. На пороге – сосед, знаменитый футурист, он бочком протискивается в дверь, снимает подобие пальто, знаменитую помятую шляпу и вместо «Здравствуй» какое-то бульканье – не «дыр бул щыл», конечно, но похоже – «брр-буль-буль»… Его рот полон чаем, он набирал его перед выходом на улицу, дабы горло не застудить (горло! как у тенора и соловья, он его берег!), и не глотал всю дорогу, благо недалеко, он жил рядом, на Мясницкой (тогда улица Кирова). «Мама дома?» И также бочком, зажав под мышкой знаменитый портфель с сокровищами, пробирается в мамину комнатку. Принес столь давно просимое ею издание «Бесов» с запрещенной главой «У Тихона». Происходит обмен (или оплата? не знаю), и оба они появляются в столовой – пить чай.
Алексей Елисеевич Крученых. Мы звали его Круч, Кручка, Кручик, он часто забегал к нам «на огонек». В конце сороковых годов его познакомил с мамой Борис Леонидович Пастернак, и они вместе ходили на выступления БЛ (тогда редкие); помню их восторженные рассказы о читке перевода «Антония и Клеопатры» труппе актеров в театре ЦТКА, о вечере в Политехническом, потом на Потаповском это горячо обсуждалось.
Забегал «на огонек»… Но однажды этот «огонек» вспыхнул довольно опасно.
Конец октября 1949 года. Я возвращаюсь из школы, уже вечер, я училась во вторую смену. В комнатах горит верхний свет, на вешалке – голубые околышки, шинели, тянет непривычным папиросным дымом, пахнет валерианкой… Идет обыск, маму уже увезли, «понятой» дворник сопит на стуле, испуганные домочадцы жмутся по стенкам, а на красном диванчике, в уголке, встрепанный, все время что-то бормочущий Крученых, наш Кручик. У присутствующих требуют удостоверения личности, документы, «бумаги». У Крученых при себе документов не оказывается. Глотая слова, торопясь, он объясняет, что он поэт, футурист, член ССП, друг Маяковского, вот, только что вышла книга «Крылатые слова», там есть его крылатое выражение «заумь». Он нервно роется в легендарном обтрепанном портфеле, вытаскивает книгу, тычет в абзац. Он страшно волнуется, кипятится, ибо несмотря на внешнюю богемность был невероятным педантом, свято соблюдал режим дня, а ведь уже 11 вечера! Он должен в это время принимать снотворное, он привык спать в собственной постели, он просто сосед, никакой антисоветской деятельностью никогда не занимался! Чекисты не интересуются крылатыми словами, грубо осаживают его, и он в конце концов ровно в 11 набирает в рот воды (соловьиное горло!) и устраивается на крохотном диванчике.
В протоколе обыска (называется «рапорт») зафиксировано: «В квартиру пришли и были задержаны следующие лица: 1. Крученых А. Е., писатель…» Еще четыре человека, родственники и друзья. «Перечисленные лица допрошены и отпущены в 4.00 утра». Уж не знаю, каково ему спалось на узком продавленном ложе.
После этой ночи о нем не было ни слуху, ни духу. За четыре года маминого заключения я позабыла о нашем соседе – осторожный футурист не хотел рисковать, посещая наш зачумленный дом. Но вот мама вернулась – оттепель, надежды, возрождение забытых имен… И в пятидесятые годы Круч стал почти завсегдатаем Потаповского, уютным привычным гостем (пусть даже после его ухода мама и пересчитывала свои любимые поэтические сборники: не захватил ли что-нибудь мимоходом Зудесник?). Вознесенский в своих непонятно недобрых воспоминаниях пишет, что приход в гости Крученых «считался дурной приметой», что это был «упырь земли», «плесень времени», «оборотень»… Неправда, я, в ту пору школьница, его приходу всегда радовалась!
В знаменитом портфеле приносил маме заказанные книги – ведь этим жил! Вот и «Бесов» с запрещенной главой «У Тихона» – достал! Оставался ужинать. Ужин его был своеобразен: насадив на вилку «калорийную» булку, долго обжаривал ее над газом, так сказать, дезинфицировал, потом вприпрыжку возвращался к чайному столу, протирал чашку своим платком, крошил эту булку в чай и держал все это месиво во рту до ухода, да иногда и до дома своего доходил с булкой во рту, особенно в холодную пору. Был страшно мнителен. Азартно играл в карты. Играли они с мамой вдвоем, на деньги, в пятьсот одно, ставки были пустяковые, и хозяйка, и гость вечно сидели на бобах. А меня однажды взял на ипподром, где он почему-то делал ставки за Асеева, как он объяснял, «лауреату сталинской премии самому играть на бегах не к лицу». Мне дал рубль, чтобы я поставила не глядя, и моя лошадь выиграла! Его же нет, и он раздраженно разорвал свой билетик на мелкие клочки.
Иногда, до ритуальной булки, пускался в воспоминания. Рассказывал о своих будетлянских триумфах. «И вот я беру стакан чая и выплескиваю в лицо партеру». Бабушка, со старомодными понятиями о поэтах, онемела.
Но скольким я ему обязана в своем литературном образовании! Умел заинтересовать, озадачить. Бывало, подкрадется бочком к столу, где я корпела над тетрадками: «Дитенок! (он так меня называл) А как там у Пушкина: чем меньше женщину мы любим, тем…?» Я, уныло: «Тем больше нравимся…» – «Как же, стал бы Пушкин писать “меньше-больше”! ЛЕГЧЕ! Старики не говорили банальностей! А Ленский? Как написано о мертвом? “Недвижим он лежал и… был томный мир его чела”. СТРАНЕН! То-то». Зная, что в доме у нас культ Достоевского, приставал с расспросами: «Назови имена сестер Епанчиных! Александра, Аделаида, Аглая! Гром барабанов, победный марш! И рядом – Настасья Филипповна. С начала романа ясно, что ее убьют, Анастасия – вечерняя жертва. И главный – Лев Николаевич Мышкин. Уже в этом трагедия. Читатель ждет, когда же лев съест мышку».
Когда я вышла замуж и Вадим поселился на Потаповском, Круч, гораздо реже, но забегал: «В чем разница между ритмом и метром? Как написана “Страшная месть”? Ритмом или метром?» Это уже к Вадиму, поэту.
«Даже роста он был дрянного», – пишет Вознесенский. (Не совсем понимаю, почему Андрей в своем тексте так ошельмовал старика. Насколько помню, в разговорах мы с ним всегда вспоминали Крученыха по-доброму.) И не был он «Плюшкиным в лохмотьях». Сейчас, прожив много лет в Париже, я могу даже утверждать, что он был человеком стиля, мог бы быть консультантом в доме высокой моды. Да, одежда на нем была старая, потрепанная, с чужого плеча, но всегда чистая (он сам кипятил свои рубашки на кухне в кастрюле), элегантно помятая. Была полная законченность образа – это ведь и есть стиль. Ни одной детали нельзя было заменить, стиль разрушался: ни серой шляпы, ни стоптанных ботинок со шнурками, ни бурой вязаной жилетки, ни, разумеется, портфеля – потертого, без ручки, ни шарфа, хранителя горла, голоса. Думаю, о такой «потертости» мечтал бы не один нувориш в Париже! И роста был «не дрянного» – среднего, худощавый, легкий, глаза по-молодому синели из-под ресниц, длинных, до старости пушистых. (Какой-то вспоминатель написал, что у Крученыха были черные цыганские глаза! Да это просто дальтоник какой-то!)
Талантливый художник, он был наблюдателен, зорок в оценке женской красоты, иногда и ядовит. О маме, красавице, но любившей яркий макияж: «Вот Люся. Разрисуется как клоун и – молодец! Обнажение приема. А Манюся (мамина подруга, полька) – все подкрашено, подпудрено, подведено… Обман». Подростком я страдала, стыдилась своей худобы и угловатости. Он как-то мне объяснил: «Видела египетскую живопись? Египетских мальчиков? Опрокинутый треугольник, прямые плечи. Это ты. А есть треугольник на основании, силуэт маркизы. Это Зоя». (Моя подруга, за которой он ухаживал.)
Не раз, поссорившись с домашними, я ходила к нему ночевать. Ссоры были пустяковые, но кто в 15 лет не уходил из родительского дома в ночь, оглушительно хлопнув дверью? Подруги мои жили тесно, в коммуналках, некоторые даже спали на полу, «в очередь», а у Кручика была все-таки своя комната, жил рядом, и соседи, надо сказать, его любили, угощали пирогами (а он потом – меня), почтительно подзывали к телефону, либо оберегали: «Он не может подойти, принимает ванну». О комнате его уже столько написано и в стихах (Маяковский: «Комната – глава в крученыховском аде», скорее «ад в комнате»), и в прозе, что незачем повторяться. Спотыкаюсь о сковородки, почему-то стоящие у двери на полу. И ночью и днем горит тусклая лампочка, обернутая газетой, дневной свет не допускается (вредно для книг!), окно завешено желтоватой тряпкой, контуром напоминающей кальсоны. Он стелил мне на книгах, под голову тоже клался какой-нибудь том. Сам он спал у стены, не то топчан, не то солдатская койка; по-моему, простыней не менял, а просто клал сверху очередную смену, получался тряпичный слоеный пирог. Показывал нижний «пласт»: «Вот на этой еще Хлебников ночевал». Утром, тщательно умывшись и побрившись, звал к завтраку: «Дитенок, я тебе приготовлю какао». Споласкивал марганцовкой стакан (страшно боялся микробов!), толок в стакане концентрат (какао с молоком), приносил из кухни обжаренную «калорийку», мы завтракали. Нельзя сказать, чтобы комфортно, ибо на этом большом столе с трудом можно было найти несколько свободных сантиметров – все в пузырьках, жестянках, пакетах, странной посуде. «А кто из этой тарелки ел?» – я, показывая на почерневший осколок. «Думаешь, Блок? Нет, в последний раз – Солнцева». Ходила легенда, что у него в молодости был бурный роман с красавицей актрисой Солнцевой («Аэлитой»), якобы расстроившийся из-за того, что она хотела убрать у него на столе. Он этого не опровергал, даже иногда игриво намекал.
Б. Л. Пастернак с горькой иронией писал о моложавости Крученых:
Я превращаюсь в старика,
а ты год от году все краше.
Да, с годами эта моложавость тускнела, редели волосы, выцветали глаза, но походка была все та же, вприпрыжку, так же по-петушиному звонко звучал голос. Даже на старости лет, как Гёте, влюбился в мою школьную подругу, славную, добрую девочку. Она была вечная второгодница, жила трудно, в огромной семье, училась плохо, но была большая фантазерка и очень любила читать. Мы обе, надо сказать, с радостью убегали из своих перегруженных страстями и жильцами квартир и сидели у него на книгах, он был нам сродни, неустроенный подросток. Кроме того, он водил нас в кафе – настоящий выход в свет для восьмиклассниц! Кафе – громко сказано, это была «стоячка» около школы-студии МХАТ, там он всегда брал для нас одно и то же: кофе с молоком в стаканах и блинчики с мясом. Этот его «роман» вызвал бурю негодования среди знакомых, ведь дело чуть до брака не дошло! Но брак не состоялся. В письме-«отказе» (оно потеряно), помню, он написал ей: «Дитенок, я слишком известен в литературных кругах»…
Даже у нас, молокососов, он брал автографы: а вдруг что-нибудь со временем из нас выйдет? На мое вялое стихоплетство отозвался сурово: «Все у тебя прилизано, складненько, грамотно. А вот у Зои (моя подруга) – ошибка на ошибке – как она в школе-то учится? Но в ее бессвязных обрывках есть что-то талантливое».
Тут его глазу можно верить. Ведь он первый собрал (еще в 1914 году) и издал уникальную книгу, над которой столько слез восхищения пролил когда-то Вадик: «Собственные рассказы и рисунки детей», с соблюдением детской орфоэпической орфографии – как слышится, так и пишется! Чудо свежести и словотворчества. Наверное, и у Зои он нашел что-то подобное.
Но вспоминается и неприятное. Как-то была у нас в гостях моя любимая Ариадна Сергеевна, Аля Эфрон, сидела с вязаньем на диванчике, забежал Круч с очередной добычей. Она отбросила вязанье, решительно встала: «Нет, с этим господином я здороваться не буду!» и ушла в другую комнату. Он что-то забормотал, потоптался и быстро убежал. А ведь ее мать Марина Ивановна Цветаева написала когда-то (18 июня 1941 года) Кручу на их общей фотографии: «Спасибо за первое впечатление красоты здесь» – о посещении Кускова вместе с Либединской и Муром. Почему же Аля так отнеслась к нему? Выплыла какая-нибудь история с продажей цветаевских автографов? Или что-нибудь похуже? Мы с мамой растерялись. Было неловко.
Через сорок лет после его смерти я зашла во двор того дома, где он жил, где я сиживала на книгах. Улица, ставшая снова Мясницкой, знаменитое «Чаеуправление» в стиле китайской пагоды, тот же облупленный лев у входа в бывшее общежитие ВХУТЕМАСа, темная арка, ведущая во двор дома, где в квартире 51 на пятом этаже он жил до конца своих дней… Я никогда не бывала у него летом, двор не узнала, угадала лишь скамеечку, на которой он сидел и читал, пока еще мог спускаться. И показалось, что сейчас он выскочит из темной подворотни, как призрак Акакия Акакиевича «у Кукушкина моста» в своем обтрепанном пальто, вытащит из знаменитого портфеля какую-нибудь книжную редкость, забормочет, переливая во рту свой дыр бул щыл…
Как бы мне хотелось, чтобы ему поставили памятник! Прямо здесь, у выхода из этой мясницкой трубы-подворотни, такие, как ставят кое-где в Париже, Будапеште, Торонто, в городах, где хранят память о людях-легендах прошлого. В обычный человеческий рост, из темной бронзы, без постамента, прямо на тротуаре: он выскакивает на улицу, стоит, повернувшись бочком, одно плечо вздернуто вверх, в вечной шляпе, обмотанный шарфом, портфель под мышкой, надувает щеки (там чай!), острые кустики бровей топорщатся… И московские библиофилы могли бы около него назначать свидания. Он вообще был очень скульптурен, подарок ваятелю. Увы, на нынешней вульгарной и шумной улице, среди мерседесов и банков, под сенью чудовищного Лукойла, нет ему места. Только в нашей благодарной памяти.
Париж, 2013. Опубликовано в журнале «Русский клуб». Тбилиси, 2009, а также в сб. «Тихие песни». М.: Трутень, 2014
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.