Текст книги "Обрыв"
Автор книги: Иван Гончаров
Жанр: Литература 19 века, Классика
Возрастные ограничения: +12
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 19 (всего у книги 53 страниц)
– И не отдают! – прибавил Марк. – Браво! Славный очерк: вы его поместите в роман…
– Может быть, помещу.
– A propos[105]105
Кстати (фр.).
[Закрыть] о деньгах: для полноты и верности вашего очерка дайте мне рублей сто взаймы: я вам… никогда не отдам, разве что будете в моем положении, а я в вашем…
– Что это, шутка?
– Какая шутка! Огородник, у которого нанимаю квартиру, пристает: он же и кормит меня. У него ничего нет. Мы оба в затруднении…
Райский пожал плечами, потом порылся в платьях, наконец отыскал бумажник и, вынув оттуда несколько ассигнаций, положил их на стол.
– Тут только восемьдесят; вы меня обсчитываете, – сказал Марк, сосчитав.
– Больше нет: деньги спрятаны у бабушки, завтра пришлю.
– Не забудьте. Пока довольно с меня. Ну-с, что же дальше: «занимают деньги и не отдают»? – говорил Марк, пряча ассигнации в карман.
– Праздные повесы, которым противен труд и всякий порядок, – продолжал Райский, – бродячая жизнь, житье нараспашку, на чужой счет – вот все, что им остается, как скоро они однажды выскочат из колеи. Они часто грубы, грязны; есть между ними фаты, которые еще гордятся своим цинизмом и лохмотьями…
Марк засмеялся.
– Не в бровь, а прямо в глаз: хорошо, хорошо! – говорил он.
– Да, если много таких художников, как я, – сказал Райский, – то таких артистов, как вы, еще больше: имя им легион!
– Еще немножко, и вы заплатите мне вполне, – заметил Марк, – но прибавьте: легион, пущенный в стадо…
Он опять засмеялся. За ним усмехнулся и Райский.
– Что ж, это не правда? – добавил Райский, – скажите по совести! Я согласен с вами, что я принадлежу к числу тех художников, которых вы назвали… как?
– Неудачниками.
– Ну, очень хорошо, и слово хорошее, меткое.
– Здешнего изделия: чем богаты, тем и рады! – сказал, кланяясь, Марк. – Вам угодно, чтоб я согласился с верностью вашего очерка: если б я даже был стыдлив, обидчив, как вы, если б и не хотел согласиться, то принужден бы был сделать это. Поэтому поздравляю вас: наружно очерк верен – почти совершенно…
– Вы соглашаетесь и…
– И остаюсь все тем же? – досказал Марк, – вас это удивляет? Вы ведь тоже видите себя хорошо в зеркале: согласились даже благосклонно принять прозвище неудачника, – а все-таки ничего не делаете?
– Но я хочу… делать – и буду! – с азартом сказал Райский.
– И я смертельно хочу делать, но – я думаю – не буду.
Райский пожал плечами.
– Отчего же?
– Поприща, «арены» для меня нет… как вы говорите.
– Есть же у вас какие-нибудь цели?
– Вы скажите мне прежде, отчего я такой? – спросил Марк, – вы так хорошо сделали очерк: замок перед вами, приберите и ключ. Что вы видите еще под этим очерком? Тогда, может быть, и я скажу вам, отчего я не буду ничего делать.
Райский начал ходить по комнате, вдумываясь в этот новый вопрос.
– Отчего вы такой? – повторил он в раздумье, останавливаясь перед Марком, – я думаю, вот отчего: от природы вы были пылкий, живой мальчик. Дома мать, няньки избаловали вас.
Марк усмехнулся.
– Все это баловство повело к деспотизму: а когда дядьки и няньки кончились, чужие люди стали ограничивать дикую волю, вам не понравилось; вы сделали эксцентрический подвиг, вас прогнали из одного места. Тогда уж стали мстить обществу: благоразумие, тишина, чужое благосостояние показались грехом и пороком, порядок противен, люди нелепы… И давай тревожить покой смирных людей!..
Марк покачал головой.
– Одни из этих артистов просто утопают в картах, в вине, – продолжал Райский, – другие ищут роли. Есть и дон-кихоты между ними: они хватаются за какую-нибудь невозможную идею, преследуют ее иногда искренно; вообразят себя пророками и апостольствуют в кружках слабых голов, по трактирам. Это легче, чем работать. Проврутся что-нибудь дерзко про власть, их переводят, пересылают с места на место. Они всем в тягость, везде надоели. Кончают они различно, смотря по характеру: кто угодит, вот как вы, на смирение…
– Да я еще не кончил: я начинаю только, что вы! – перебил Марк.
– Других запирают в сумасшедший дом за их идеи…
– Это еще не доказательство сумасшествия. Помните, что и того, у кого у первого родилась идея о силе пара, тоже посадили за нее в сумасшедший дом, – заметил Марк.
– А! так вот вы что! У вас претензия есть выражать собой и преследовать великую идею!
– Да-с, вот что! – с комической важностью подтвердил Марк.
– Какую же?
– Какие вы нескромные! Угадайте! – сказал, зевая, Марк и, положив голову на подушку, закрыл глаза. – Спать хочется! – прибавил он.
– Ложитесь здесь, на мою постель: а я лягу на диван, – приглашал Райский, – вы гость…
– Хуже татарина… – сквозь сон бормотал Марк, – вы ложитесь на постель, а я… мне все равно…
«Что он такое? – думал Райский, тоже зевая, – витает, как птица или бездомная, бесприютная собака без хозяина, то есть без цели! Праздный ли это, затерявшийся повеса, заблудшая овца, или…»
– Прощайте, неудачник! – сказал Марк.
– Прощайте, русский… Карл Мор! – насмешливо отвечал Райский и задумался.
А когда очнулся от задумчивости, Марк спал уже всею сладостью сна, какой дается крепко озябшему, уставшему, наевшемуся и выпившему человеку.
Райский подошел к окну, откинул занавеску, смотрел на темную звездную ночь.
Кое-где стучали в доску, лениво раздавалось откуда-то протяжное: «Слушай!» Только от собачьего лая стоял глухой гул над городом. Но все превозмогала тишина, темнота и невозмутимый покой.
В комнате, в недопитой Марком чашке с ромом, ползал чуть мерцающий синий огонек и, изредка вспыхивая, озарял на секунду комнату и опять горел тускло, готовый ежеминутно потухнуть.
Кто-то легонько постучал в дверь.
– Кто там? – тихо спросил Райский.
– Это я, Борюшка, отвори скорее! Что у тебя делается? – послышался испуганный голос Татьяны Марковны.
Райский отпер. Дверь отворилась, и бабушка как привидение, вся в белом, явилась на пороге.
– Батюшки мои! что это за свет? – с тревогой произнесла она, глядя на мерцающий огонь.
Райский отвечал смехом.
– Что такое у тебя? Я в окно увидала свет, испугалась, думала, ты спишь… Что это горит в чашке?
– Ром.
– Ты по ночам пьешь пунш! – шепотом, в ужасе сказала она и с изумлением глядела то на него, то на чашку.
– Грешен, бабушка, иногда люблю выпить…
– А это кто спит? – с новым изумлением спросила она, вдруг увидев спящего Марка.
– Тише, бабушка, не разбудите: это Марк.
– Марк! Не послать ли за полицией? Где ты взял его? Как ты с ним связался? – шептала она в изумлении. – По ночам с Марком пьет пунш! Да что с тобой сделалось, Борис Павлович?
– Я у Леонтия встретился с ним, – говорил он, наслаждаясь ее ужасом. – Нам обоим захотелось есть: он звал было в трактир…
– В трактир! Этого еще недоставало!
– А я привел его к себе – и мы поужинали…
– Отчего же ты не разбудил меня! Кто вам подавал? Что подавали?
– Стерляди, индейку: Марина все нашла!
– Все холодное! Как же не разбудить меня! Дома есть мясо, цыплята… Ах, Борюшка, срамишь ты меня!
– Мы сыты и так.
– А пирожное? – спохватилась она, – ведь его не осталось! Что же вы ели?
– Ничего: вон Марк пунш сделал. Мы сыты.
– Сыты! ужинали без горячего, без пирожного! Я сейчас пришлю варенья…
– Нет, нет, не надо! Если хотите, я разбужу Марка, спрошу…
– Что ты, Бог с тобой: я в кофте! – с испугом отговаривалась Татьяна Марковна, прячась в коридоре. – Бог с ним: пусть его спит! Да как он спит-то: свернулся, точно собачонка! – косясь на Марка, говорила она. – Стыд, Борис Павлович, стыд: разве перин нет в доме? Ах ты, Боже мой! Да потуши ты этот проклятый огонь! Без пирожного!
Райский задул синий огонь и обнял бабушку. Она перекрестила его и, покосясь еще на Марка, на цыпочках пошла к себе.
Он уже ложился спать, как опять постучали в дверь.
– Кто еще там? – спросил Райский и отпер дверь.
Марина поставила прежде на стол банку варенья, потом втащила пуховик и две подушки.
– Барыня прислала: не покушаете ли варенья? – сказала она. – А вот и перина: если Марк Иваныч проснутся, так вот легли бы на перине?
Райский еще раз рассмеялся искренно от души и в то же время почти до слез был тронут добротой бабушки, нежностью этого женского сердца, верностью своим правилам гостеприимства и простым, указываемым сердцем, добродетелям.
XVI
Рано утром легкий стук в окно разбудил Райского. Это Марк выпрыгнул в окошко.
«Не любит прямой дороги!..» – думал Райский, глядя, как Марк прокрадывался через цветник, через сад и скрылся в чаще деревьев, у самого обрыва.
Борису не спалось, и он, в легком утреннем пальто, вышел в сад, хотел было догнать Марка, но увидел его, уже далеко идущего низом по волжскому прибрежью.
Райский постоял над обрывом: было еще рано; солнце не вышло из-за гор, но лучи его уже золотили верхушки деревьев, вдали сияли поля, облитые росой, утренний ветерок веял мягкой прохладой. Воздух быстро нагревался и обещал теплый день.
Райский походил по саду. Там уже началась жизнь; птицы пели дружно, суетились во все стороны, отыскивая завтрак; пчелы, шмели жужжали около цветов.
Издали, с поля, доносилось мычанье коров, по полю валило облако пыли, поднимаемое стадом овец; в деревне скрипели ворота, слышался стук телег; во ржи щелкали перепела.
На дворе тоже начиналась забота дня. Прохор поил и чистил лошадей в сарае, Кузьма или Степан рубил дрова, Матрена прошла с корытцем муки в кухню, Марина раза четыре пронеслась по двору, бережно неся и держа далеко от себя выглаженные юбки барышни.
Егорка делал туалет, умываясь у колодца, в углу двора; он полоскался, сморкался, плевал и уже скалил зубы над Мариной. Яков с крыльца молился на крест собора, поднимавшийся из-за домов слободки.
По двору, под ногами людей и около людских, у корыта с какой-то кашей, толпились куры и утки, да нахально везде бегали собаки, лаявшие натощак без толку на всякого прохожего, даже иногда на своих, наконец друг на друга.
– Все то же, что вчера, что будет завтра! – прошептал Райский.
Он постоял посредине двора, лениво оглянулся во все стороны, почесался, зевнул и вдруг почувствовал симптомы болезни, мучившей его в Петербурге.
Ему стало скучно. Перед ним, в перспективе, стоял длинный день, с вчерашними, третьегоднишними впечатлениями, ощущениями. Кругом все та же наивно улыбающаяся природа, тот же лес, та же задумчивая Волга, обвевал его тот же воздух.
Те же все представления, лишь он проснется, как неподвижная кулиса, вставали перед ним; двигались те же лица, разные твари.
Его и влекла и отталкивала от них центробежная сила: его тянуло к Леонтью, которого он ценил и любил, но лишь только он приходил к нему, его уже толкало вон.
Леонтий, как изваяние, вылился весь окончательно в назначенный ему образ, угадал свою задачу и окаменел навсегда. Райский искал чего-нибудь другого, где бы он мог не каменеть, не слыша и не чувствуя себя.
Он шел к бабушке и у ней в комнате, на кожаном канапе, за решетчатым окном, находил еще какое-то колыханье жизни, там еще была ему какая-нибудь работа, ломать старый век.
Жизнь между ею и им становилась не иначе, как спорным пунктом, и разрешалась иногда, после нелегкой работы ума, кипения крови, диалектикой, в которой Райский добывал какое-нибудь оригинальное наблюдение над нравами этого быта или практическую, верную заметку жизни или следил, как отправлялась жизнь под наитием наивной веры и под ферулой грубого суеверия.
Его все-таки что-нибудь да волновало: досада, смех, иногда пробивалось умиление. Но как скоро спор кончался, интерес падал, Райскому являлись только простые формы одной и той же, неведомо куда и зачем текущей жизни.
Марфенька со вчерашнего вечера окончательно стала для него сестрой: другим ничем она быть не могла, и притом сестрой, к которой он не чувствовал братской нежности.
Он уже не счел нужным переделывать ее: другое воспитание, другое воззрение, даже дальнейшее развитие нарушило бы строгую определенность этой натуры, хотя, может быть, оно вынуло бы наивность, унесло бы детство, все эти ребяческие понятия, бабочкино порханье, но что дало бы взамен?
Страстей, широких движений, какой-нибудь дальней и трудной цели – не могло дать: не по натуре ей! А дало бы хаос, повело бы к недоумениям – и много-много, если б разрешилось претензией съездить в Москву, побывать на бале в Дворянском собрании, привезти платье с Кузнецкого моста и потом хвастаться этим до глубокой старости перед мелкими губернскими чиновницами.
Тит Никоныч и прочие немногие лица примелькались ему, как примелькались старинные кожаные канапе, шкафы, саксонские чашки и богемские хрустали.
Оставался Марк, да еще Вера, как туманные пятна.
Марка он видел, и как ни прятался тот в диогеновскую бочку, а Райский успел уловить главные черты физиономии.
Идти дальше, стараться объяснить его окончательно, значит, напиваться с ним пьяным, давать ему денег взаймы и потом выслушивать незанимательные повести о том, как он в полку нагрубил командиру или побил жида, не заплатил в трактире денег, поднял знамя бунта против уездной или земской полиции, и как за то выключен из полка или послан в такой-то город под надзор.
Райский повесил голову и шел по двору, не замечая поклонов дворни, не отвечая на приветливое вилянье собак; набрел на утят и чуть не раздавил их.
«Что за существование, – размышлял он, – остановить взгляд на явлении, принять образ в себя, вспыхнуть на минуту и потом холодеть, скучать и насильственно или искусственно подновлять в себе периодическую охоту к жизни, как ежедневный аппетит! Тайна уменья жить – только тайна длить эти периоды, или, лучше сказать, не тайна, а дар, невольный, бессознательный. Надо жить как-то закрывши глаза и уши – и живется долго и прочно. И те и правы, у кого нет жала в мозгу, кто близорук, у кого туго обоняние, кто идет, как в тумане, не теряя иллюзий! А как удержать краски на предметах, никогда не взглянуть на них простыми глазами и не увидеть, что зелень не зелена, небо не сине, что Марк не заманчивый герой, а мелкий либерал, Марфенька сахарная куколка, а Вера…»
«Что такое Вера?» – сделал он себе вопрос и зевнул.
Он пожимал плечами, как будто озноб пробегал у него по спине, морщился и, заложив руки в карманы, ходил по огороду, по саду, не замечая красок утра, горячего воздуха, так нежно ласкавшего его нервы, не смотрел на Волгу, и только тупая скука грызла его. Он с ужасом видел впереди ряд длинных, бесцельных дней.
Ему пришла в голову прежняя мысль «писать скуку»: «Ведь жизнь многостороння и многообразна, и если, – думал он, – и эта широкая и голая, как степь, скука лежит в самой жизни, как лежат в природе безбрежные пески, нагота и скудость пустынь, то и скука может и должна быть предметом мысли, анализа, пера или кисти, как одна из сторон жизни: что ж, пойду, и среди моего романа вставлю широкую и туманную страницу скуки: этот холод, отвращение и злоба, которые вторглись в меня, будут красками и колоритом… картина будет верна…»
Райский хотел было пойти сесть за свои тетради «записывать скуку», как увидел, что дверь в старый дом не заперта. Он заглянул в него только мельком, по приезде, с Марфенькой, осматривая комнату Веры. Теперь вздумалось ему осмотреть его поподробнее, он вступил в сени и поднялся на лестницу.
Он уже не по-прежнему, с стесненным сердцем, а вяло прошел сумрачную залу с колоннадой, гостиные с статуями, бронзовыми часами, шкафиками рококо и, ни на что не глядя, добрался до верхних комнат; припомнил, где была детская и его спальня, где стояла его кровать, где сиживала его мать.
У него лениво стали тесниться бледные воспоминания о ее ласках, шепоте, о том, как она клала детские его пальцы на клавиши и старалась наигрывать песенку, как потом подолгу играла сама, забыв о нем, а он слушал, присмирев у ней на коленях, потом вела его в угловую комнату, смотреть на Волгу и Заволжье.
Заглянув в свою бывшую спальню, в две, три другие комнаты, он вошел в угловую комнату, чтоб взглянуть на Волгу. Погрузясь в себя, тихо и задумчиво отворил он ногой дверь, взглянул и… остолбенел.
В комнате было живое существо.
Глядя с напряженным любопытством вдаль, на берег Волги, боком к нему, стояла девушка лет двадцати двух, может быть трех, опершись рукой на окно. Белое, даже бледное лицо, темные волосы, бархатный черный взгляд и длинные ресницы – вот все, что бросилось ему в глаза и ослепило его.
Девушка неподвижно и напряженно смотрела вдаль, как будто провожая кого-то глазами. Потом лицо ее приняло равнодушное выражение; она бегло окинула взглядом окрестность, потом двор, обернулась – и сильно вздрогнула, увидев его.
На лице мелькнуло изумление и уступило место недоумению, потом, как тень, прошло даже, кажется, неудовольствие, и все разрешилось в строгое ожидание.
– Сестра Вера! – произнес Райский.
У ней лицо прояснилось, и взгляд остановился на нем с выражением сдержанного любопытства и скромности.
Он подошел, взял ее за руку и поцеловал. Она немного подалась назад и чуть-чуть повернула лицо в сторону, так, что губы его встретили щеку, а не рот.
Они оба сели у окна друг против друга.
– Как я ждал вас: вы загостились за Волгой! – сказал он и с нетерпением ждал ответа, чтоб слышать ее голос.
«Голоса, голоса!» – прежде всего просило воображение, вдобавок к этому ослепительному образу.
– Я вчера только от Марины узнала, что вы здесь, – отвечала она.
Голос у ней не был звонок, как у Марфеньки: он был свеж, молод, но тих, с примесью грудного шепота, хотя она говорила вслух.
– Бабушка хотела посылать за вами, но я просил не давать знать о моем приезде. Когда же вы возвратились? Мне никто ничего не сказал.
– Я вчера после ужина приехала: бабушка и сестра еще не знают. Только одна Марина видела меня.
Она сидела, откинувшись на стул спиной, положив один локоть на окно, и смотрела на Райского не прямо, а как будто случайно, когда доходила очередь взглянуть, между прочим, и на него.
А он глядел всею силою любопытства, долго сдерживаемого. От его жадного взгляда не ускользало ни одно ее движение.
На него, по обыкновению, уже делала впечатление эта новая красота, или, лучше сказать, новый род красоты, не похожий на красоту ни Беловодовой, ни Марфеньки.
Нет в ней строгости линий, белизны лба, блеска красок и печати чистосердечия в чертах, и вместе холодного сияния, как у Софьи. Нет и детского, херувимского дыхания свежести, как у Марфеньки: но есть какая-то тайна, мелькает не высказывающаяся сразу прелесть, в луче взгляда, в внезапном повороте головы, в сдержанной грации движений, что-то неудержимо прокрадывающееся в душу во всей фигуре.
Глаза темные, точно бархатные, взгляд бездонный. Белизна лица матовая, с мягкими около глаз и на шее тенями. Волосы темные, с каштановым отливом, густой массой лежали на лбу и на висках ослепительной белизны, с тонкими синими венами.
Она не стыдливо, а больше с досадой взяла и выбросила в другую комнату кучу белых юбок, принесенных Мариной, потом проворно прибрала со стульев узелок, брошенный, вероятно, накануне вечером, и подвинула к окну маленький столик. Все это в две, три минуты, и опять села перед ним на стуле свободно и небрежно, как будто его не было.
– Я велела кофе сварить, хотите пить со мной? – спросила она. – Дома еще долго не дадут: Марфенька поздно встает.
– Да, да, с удовольствием, – говорил Райский, продолжая изучать ее физиономию, движения, каждый взгляд, улыбку.
Взгляд ее то манил, втягивал в себя, как в глубину, то смотрел зорко и проницательно. Он заметил еще появляющуюся по временам в одну и ту же минуту двойную мину на лице, дрожащий от улыбки подбородок, потом не слишком тонкий, но стройный, при походке волнующийся стан, наконец, мягкий, неслышимый, будто кошачий шаг.
«Что это за нежное, неуловимое создание! – думал Райский, – какая противоположность с сестрой: та луч, тепло и свет; эта вся – мерцание и тайна, как ночь – полная мглы и искр, прелести и чудес!..»
Он с любовью артиста отдавался новому и неожиданному впечатлению. И Софья, и Марфенька, будто по волшебству, удалились на далекий план, и скуки как не бывало: опять повеяло на него теплом, опять природа стала нарядна, все ожило.
Он торопливо уже зажигал диогеновский фонарь и освещал им эту новую, неожиданно возникшую перед ним фигуру.
– Вы, я думаю, забыли меня, Вера? – спросил он. Он сам слышал, что голос его, без намерения, был нежен, взгляд не отрывался от нее.
– Нет, – говорила она, наливая кофе, – я все помню.
– Все, но не меня?
– И вас.
– Что же вы помните обо мне?
– Да все.
– Я, признаюсь вам, слабо помню вас обеих: помню только, что Марфенька все плакала, а вы нет; вы были лукавы, исподтишка шалили, тихонько ели смородину, убегали одни в сад и сюда, в дом.
Она улыбнулась в ответ.
– Вы сладко любите? – спросила она, готовясь класть сахар в чашку.
«Как она холодна и… свободна, не дичится совсем!» – подумал он.
– Да. Скажите, Вера, вспоминали вы иногда обо мне? – спросил он.
– Очень часто: бабушка нам уши прожужжала про вас.
– Бабушка! А вы сами?
– А вы о нас? – спросила она, следя пристально, как кофе льется в чашку, и мельком взглянув на него.
Он молчал, она подала ему чашку и подвинула хлеб. А сама начала ложечкой пить кофе, кладя иногда на ложку маленькие кусочки мякиша.
Ему хотелось бы закидать ее вопросами, которые кипели в голове, но так беспорядочно, что он не знал, с которого начать.
– Я уж был у вас в комнате… Извините за нескромность… – сказал он.
– Здесь ничего нет, – заметила она, оглядываясь внимательно, как будто спрашивая глазами, не оставила ли она что-нибудь.
– Да, ничего… Что это за книга? – спросил он и хотел взять книгу у ней из-под руки.
Она отодвинула ее и переложила сзади себя, на этажерку. Он засмеялся.
– Спрятали, как, бывало, смородину в рот! Покажите!
Она сделала отрицательный знак головой.
– Вот как; читаете такие книги, что и показать нельзя! – шутил он.
Она спрятала книгу в шкаф и села против него, сложив руки на груди и рассеянно глядя по сторонам, иногда взглядывая в окно, и, казалось, забывала, что он тут. Только когда он будил ее внимание вопросом, она обращала на него простой взгляд.
– Хотите еще кофе? – спросила она.
– Да, пожалуйста. Послушайте, Вера, мне хотелось бы так много сказать вам…
Он встал и прошелся по комнате, затрудняясь завязать с нею непрерывный и продолжительный разговор.
Он вспомнил, что и с Марфенькой сначала не вязался разговор. Но там это было от ее ребяческой застенчивости, а здесь не то. Вера не застенчива: это видно сразу, а как будто холодна, как будто вовсе не интересовалась им.
«Что это значит: не научилась, что ли, она еще бояться и стыдиться, по природному неведению, или хитрит, притворяется? – думал он, стараясь угадать ее, – ведь я все-таки новость для нее. Уж не бродит ли у ней в голове: „Не хорошо, глупо не совладеть с впечатлением, отдаться ему, разинуть рот и уставить глаза!“ Нет, быть не может, это было бы слишком тонко, изысканно для нее: не по-деревенски! Но во всяком случае, что бы она ни была, она – не Марфенька. А как хороша, Боже мой! Вот куда запряталась такая красота!»
Ему хотелось скорей вывести ее на свежую воду, затронуть какую-нибудь живую струну, вызвать на объяснение. Но чем он больше торопился, чем больше раздражался, тем она становилась холоднее. А он бросался от вопроса к вопросу.
– У вас была моя библиотека в руках? – спросил он.
– Да, потом ее взял Леонтий Иванович. Я была рада, что избавилась от заботы.
– Надеюсь, он не все книги взял? Верно, вы оставили какие-нибудь для себя?
– Нет, все… кажется, Марфенька какие-то взяла.
– А вы!.. разве вам не нужно было?
– Нет. Я прочла, что мне нравилось, и отдала.
– А что вам нравилось?
Она молчала.
– Вера?
– Очень многое; теперь я забыла, что именно, – сказала она, поглядывая в окно.
– Там есть несколько исторических увражей. Поэзия… читали вы их?
– Иные – да.
– Какие же?
– Право, не помню! – нехотя прибавила она, как будто утомляясь этими расспросами.
– Вы любите музыку? – спросил он.
Она вопросительно поглядела на него при этом новом вопросе.
– Как «люблю ли»? то есть играю ли сама или слушать люблю?
– И то и другое.
– Нет, я не играю, а слушать… Где же здесь музыка?
– Что вы любите вообще?
Она опять вопросительно поглядела на него.
– Любите хозяйство или рукоделья, вышиваете?
– Нет, не умею. Вон Марфенька любит и умеет.
Райский поглядел на нее, прошелся по комнате и остановился перед ней.
– Послушайте, Вера, вы… боитесь меня? – спросил он.
Она не поняла его вопроса и глядела на него во все глаза, почти до простодушия, не свойственного ее умному и проницательному взгляду.
– Отчего вы не высказываетесь, скрываетесь? – начал он, – вы думаете, может быть, что я способен… пошутить или небрежно обойтись… Словом, вам, может быть, дико: вы конфузитесь, робеете…
Она смотрела на него с язвительным удивлением, так, что он в одно мгновение понял, что она не конфузится, не дичится и не робеет.
Вопрос был глуп. Ему стало еще досаднее.
– Вот Марфенька боится, – сказал он, желая поправиться, – и сама не знает почему…
– А я не знаю, чего надо бояться, и потому, может быть, не боюсь, – отвечала она с улыбкой.
– Но что же вы любите? – вдруг кинулся он опять к вопросу. – Книга вас не занимает; вы говорите, что вы не работаете… Есть же что-нибудь: цветы, может быть, любите…
– Цветы? да, люблю их вон там, в саду, а не в комнате, где надо за ними ходить.
– И природу вообще?
– Да, этот уголок, Волгу, обрыв – вон этот лес и сад – я очень люблю! – произнесла она, и взгляды ее покоились с очевидным удовольствием на всей лежавшей перед окнами местности.
– Что же вас так привязывает к этому уголку?
Она молчала, продолжая с наслаждением останавливать ласковый взгляд на каждом дереве, на бугре и, наконец, на Волге.
– Все, – сказала она равнодушно.
– Да, это прекрасно, но, однако, этого мало: один вид, один берег, горы, лес – все это прискучило бы, если б это не было населено чем-нибудь живым, что вызывало и делило бы эту симпатию.
– Да, это правда: прискучило бы! – подтвердила и она.
– Стало быть, у вас есть кто-нибудь здесь, с кем вы делитесь сочувствием, меняетесь мыслями?
Она молчала и будто не слушала его.
– Вера?
– А? Я не одна живу, вы знаете! – сказала она, вслушавшись в его вопрос. – Бабушка, Марфенька…
– Будто вы с ними делитесь сочувствием, меняетесь мыслями?
Она взглянула на него, и в глазах ее стоял вопрос: почему же нет?
– Нет, – начал он, – есть ли кто-нибудь, с кем бы вы могли стать вон там, на краю утеса, или сесть в чаще этих кустов – там и скамья есть – и просидеть утро или вечер, или всю ночь, и не заметить времени, проговорить без умолку или промолчать полдня, только чувствуя счастье – понимать друг друга, и понимать не только слова, но знать, о чем молчит другой, и чтоб он умел читать в этом вашем бездонном взгляде вашу душу, шепот сердца… вот что!
Она с опущенными ресницами будто заснула в задумчивости.
– Есть ли такой ваш двойник, – продолжал он, глядя на нее пытливо, – который бы невидимо ходил тут около вас, хотя бы сам был далеко, чтобы вы чувствовали, что он близко, что в нем носится частица вашего существования, и что вы сами носите в себе будто часть чужого сердца, чужих мыслей, чужую долю на плечах, и что не одними только своими глазами смотрите на эти горы и лес, не одними своими ушами слушаете этот шум и пьете жадно воздух теплой и темной ночи, а вместе…
Она взглянула на него, сделала какое-то движение, и в одно время с этим быстрым взглядом блеснул какой-то, будто внезапный свет от ее лица, от этой улыбки, от этого живого движения. Райский остановился на минуту, но блеск пропал, и она неподвижно слушала.
– Тогда только, – продолжал он, стараясь объяснить себе смысл ее лица, – в этом во всем и есть значение, тогда это и роскошь, и счастье. Боже мой, какое счастье! Есть ли у вас здесь такой двойник, – это другое сердце, другой ум, другая душа, и поделились ли вы с ним, взамен взятого у него, своей душой и своими мыслями!.. Есть ли?
– Есть! – с примесью грудного шепота произнесла она.
– Есть! Кто же это счастливое существо? – с завистью, почти с испугом, даже ревностью, спросил он.
Она помолчала немного.
– А… попадья, у которой я гостила: вам, верно, сказали о ней! – отвечала Вера и, встав со стула, стряхнула с передника крошки от сухарей.
– Попадья! – недоверчиво повторил Райский.
– Да, она – мой двойник: когда она гостит у меня, мы часто и долго любуемся с ней Волгой и не наговоримся, сидим вон там на скамье, как вы угадали… Вы не будете больше пить кофе? Я велю убрать…
– Попадья! – повторил он задумчиво, не слушая ее и не заметив, что она улыбнулась, что у ней от улыбки задрожал подбородок.
А у него на лице повисло облако недоумения, недоверчивости, какой-то беспричинной и бесцельной грусти. Он разбирал себя и, наконец, разобрал, что он допрашивался у Веры о том, населял ли кто-нибудь для нее этот угол живым присутствием, не из участия, а частию затем, чтоб испытать ее, частию, чтобы как будто отрекомендоваться ей, заявить свой взгляд, чувства…
Он должен был сознаться, что втайне надеялся найти в ней ту же свежую, молодую, непочатую жизнь, как в Марфеньке, и что, пока бессознательно, он сам просился начать ее, населить эти места для нее собою, быть ее двойником.
Словом, те же желания и стремления, как при встрече с Беловодовой, с Марфенькой, заговорили и теперь, но только сильнее, непобедимее, потому что Вера была заманчива, таинственно-прекрасна, потому что в ней вся прелесть не являлась сразу, как в тех двух, и в многих других, а пряталась и раздражала воображение, и это еще при первом шаге!
Что же было еще дальше, впереди: кто она, что она? Лукавая кокетка, тонкая актриса или глубокая и тонкая женская натура, одна из тех, которые, по воле своей, играют жизнью человека, топчут ее, заставляя влачить жалкое существование, или дают уже такое счастье, лучше, жарче, живее какого не дается человеку.
– Хотите еще кофе? – повторила она.
– Нет, не хочу. А бабушка, Марфенька: вы любите их? – задумчиво перешел он к новому вопросу.
– Кого же мне любить, как не их?
– А меня? – вдруг сказал он, переходя в шутливый тон.
– Пожалуй, я и вас буду любить, – сказала она, глядя на него веселым взглядом, – если… заслужите.
– Вот как! ведь я вам брат: вы и так должны меня любить.
– Я никому ничего не должна.
– Хвастунья! «Я никому не обязана, никому не кланяюсь, никого не боюсь: я горда!..» – так, что ли?
– Нет, не так!
«Еще не выросла, не выбилась из этих общих мест жизни. Провинция!» – думал Райский сердито, ходя по комнате.
– Как же заслужить это счастье? – спросил он с иронией, – позвольте спросить.
– Какое счастье?
– Счастье приобрести вашу любовь.
– Любовь, говорят, дается без всякой заслуги, так. Ведь она слепая!.. Я не знаю, впрочем…
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.