Текст книги "Нужно иметь смелость, чтобы лечить людей…"
Автор книги: Иван Сеченов
Жанр: Биографии и Мемуары, Публицистика
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 7 (всего у книги 29 страниц)
В осенние каникулы 1859 г. мы с Дм. Ив. вдвоем отправились гулять в Швейцарию, имея в виду проделать все, что предписывалось тогда настоящим любителям Швейцарии, т. е. взобраться на Риги, ночевать в гостинице, полюбоваться Alpenglühen[42]42
Alpenglühen – розоватый отсвет на снежных вершинах гор (нем.).
[Закрыть], прокатиться по Фирвальдштетскому озеру до Флюэльна и пройти пешком весь Oberland[43]43
Высокогорная часть кантона Берн.
[Закрыть]. Программа эта была нами в точности исполнена, и в Интерлакене мы даже пробыли дня два, тщетно ожидая, чтобы красавица Юнгфрау раскуталась из покрывавшего ее тумана. Но куда я делся затем, положительно не помню.
В начале следующего за тем зимнего семестра заказанный мною людвиговский насос был готов, и я приступил к газам молока. С этой целью мне пришлось приобрести от гейдельбергского дрогиста напрокат, под залог стоимости, нужное количество ртути и вступить после долгих уговоров в следующее соглашение с мещанкой Гейдельберга, державшей на продажу молока корову. В очень ранний час утра, перед тем как она доила корову, я приходил к ней с большой лабораторной чашкой, бутылкой прованского масла и стеклянным приемником для молока, заранее наполненным ртутью. Чашка наполнялась маслом, и хозяйка должна была доить корову, погрузив соски ее в масло. После этого запертый зажимом приемник опрокидывался в молоко, зажим открывался, и молоко поднималось, конечно, вверх, а вытекавшая ртуть пряталась в слое молока. Когда хозяйка коровы увидала это зрелище в первый раз, она не то сильно удивилась, не то испугалась, всплеснула руками и чуть не убежала – приемник с ртутью она приняла за серебряный флакон с непрозрачными стенками, и вдруг видит, как молоко бежит по этим стенкам вверх и собирается там, не вытекая вниз. Насилу я ей растолковал, что это не колдовство.
В эту зиму единственным событием в обычно тихой жизни Гейдельберга было празднование столетия Шиллера. Компания наша обедала всегда в ресторане отеля Badischer Hof и сидела на одном конце длинного стола, а на другом сидели студенты – прусские бароны, расхаживавшие по городу в белых шапках, с хлыстами в руках и большими датскими догами. В день юбилея за обедом между баронами сидел седой Миттермайер (профессор юридического факультета), который сказал речь, упомянув в ней, что в ранней юности он имел счастье видеть великого человека, описал его образованность, гуманность, широту взглядов и закончил речь воззрениями Шиллера на женщину, описав женские типы в его творениях. Вечером мы были на театральном представлении (признаться, очень скучном) «Лагеря Валленштейна», окончившемся апофеозом.
Опытами с молоком закончились мои занятия в лаборатории. Финансы мои приходили к концу, и мне пришлось бы тотчас же возвращаться в Россию, если бы я не получил в декабре маленького наследства в 500 руб. С таким богатством в кармане я отправился с Менделеевым и Бородиным в Париж. За несколько дней до этой поездки у меня сделалась до того сильная ногтоеда на руке, с бессонными ночами, что возбудила сострадание даже вне нашего кружка, в одной светской русской даме, которая посоветовала прикладывать к пальцу сметану с пухом. Этого я не сделал и поехал в Париж с небольшой лихорадкой, в енотовой шубе Савича, чтобы не простудиться по дороге. Выехали мы в Сочельник и, проезжая по Страсбургу ночью от моста к вокзалу железной дороги, немало любовались сплошным морем елочных огней. В те времена немецкая железная дорога, по которой нам приходилось ехать, доходила только до Келя; здесь пассажиры пересаживались в дилижанс, переезжали рейнский мост и останавливались у французской заставы для визирования паспортов, причем пассажиры оставались в дилижансе. Принес нам паспорта обратно французский чиновник и стал выкликивать имена. Первые два, Менделеева и Бородина, сошли еще благополучно, но над моим именем он призадумался и, взглянув на мою черную фигуру в необычном костюме, не мог удержаться от вопроса: «Господин, вы – турок?», чем, конечно, развеселил всю компанию и себя самого.
Никогда во всю мою жизнь я не кутил так, как этот раз в Париже. Первую неделю, а то и более, нигде не был, кроме как в заведениях вроде тогдашней Closerie de lilas (студенческий танцкласс), где шел дым коромыслом, в театрах с ужинами после представлений и, конечно, побывал на маскарадном балу Большой оперы, да еще с конфетами в кармане для угощения танцующих бебе, испанок, баядерок и т. п. Дошло до того, что наконец самому стало тошно, и я угомонился, когда в кармане не осталось и половины привезенного богатства. Беккерс учился тогда в Париже и, познав уже суетную сторону парижской жизни, не принимал участия в моих увеселениях. Он познакомил меня с одним из моих будущих товарищей по медицинской академии и его умной милой молодой женой, у которых собиралась учившаяся в Париже петербургская молодежь. Он же затащил меня на лекции тогдашнего профессора теоретической хирургии (Malgaigne), которые пересыпались анекдотами, рассказывавшимися с французским шиком. На одной из его лекций я услышал, напр., такое воспоминание из пережитого профессором далекого прошлого: «du temps que je faisais la guerre l’empereur Nicolas…»[44]44
«Во времена, когда я воевал с императором Николаем…» (фр.)
[Закрыть], разумея под этим время польского восстания. На другой лекции он привел слушателям подробный список докторов, фельдшеров и аптекарей, участвовавших в операции фистулы прямой кишки Людовика XIV, с подробным счетом, сколько они получили за нее, общим итогом в 70 000 франков. Боткин был тоже в Париже: у него, как раз перед нашим приездом, в декабре родилась двойня. В уходе за женой и новорожденными он никуда не показывался, я его видел лишь мельком.
Вскоре по возвращении из Парижа приходилось собираться в обратный путь. Возвращаться на родину мне смертельно не хотелось, потому что за три с половиной года я привык к жизни на свободе, без обязательств и занятой с большим интересом. Притом же нельзя было не полюбить тогдашней Германии с ее (в огромном большинстве) простыми, добрыми и чистосердечными обитателями. Тогдашняя Германия представляется мне и теперь в виде исполненного мира и тишины пейзажа, в пору, когда цветут сирень, яблоня и вишня, белея пятнами на зеленом фоне полян, изрезанных аллеями тополей. Как бы то ни было, но ехать пришлось, когда в кармане осталось ровно столько денег, сколько нужно было на остановку в Берлине и проезд оттуда до Петербурга. Гельмгольтц простился со мной ласково и вручил три оттиска своей работы (составившей позднее одну из глав его знаменитой книги о звуковых ощущениях) с просьбой передать их в Берлине Магнусу, Дове и дю Буа-Реймону, что, конечно, и было исполнено мною. В этот раз дю Буа встретил меня приветливо и, пожелав дальнейших успехов, заметил, что я побывал уже во всех местах, где быть следовало.
Возвращение в Россию и профессорство в Петербургской медицинской академии (1860–1870)
Зимний путь лежал до Кенигсберга по железной дороге, а оттуда через Тауроген и Ригу до Петербурга в почтовой карете. В Кенигсберге я получил место в заднем 4-местном купе с тремя дамами: француженкой-модисткой, возвращавшейся из Парижа в Петербург, рижанкой, говорившей свободно по-французски, и очень молоденькой немкой, ехавшей куда-то неподалеку от Кенигсберга. От непривычки ли к езде в закрытой рессорной карете, или оттого, что мы с нею сидели на передней скамье и ехали спиной вперед, но только в самом начале пути бедная немочка стала бледнеть с явными признаками тошноты. По счастью, моя шляпа – цилиндр – была у меня под рукой и спасла сидящих перед нами дам от напасти, так как времени поднять окно со стороны немки не было. Она, конечно, очень сокрушалась, что из-за нее я потерял выкинутую в окно шляпу; но благодаря этой маленькой жертве я приобрел расположение моих спутниц и проехал с ними всю дорогу в приятельских отношениях. В Таурогене меня, впрочем, ожидал не совсем приятный сюрприз. Когда нас, пассажиров, пригласили в бюро получать наши паспорта, чиновник объявил мне, что я имею уплатить 30 руб., так как при отъезде за границу уплатил только за полгода, а за границей пробыл три с половиной. Этого я не рассчитал в Гейдельберге, и в кармане у меня оставалось лишь несколько рублей на пропитание до Петербурга. Выручил меня стоявший рядом со мною пассажир переднего купе. Пассажир этот оказался виолончелистом Давыдовым, ехавшим в Петербург из лейпцигской консерватории и уже восхитившим на этом пути берлинскую публику. Он мне составил протекцию тут же, на станции, у какого-то почтенного старика еврея, и тот дал мне под залог оставленных золотых часов 30 рублей. В Петербург мы приехали вечером, часов в 9, 1 февраля 1860 г. Старшая моя сестра была тогда замужем за офицером Финляндского полка Михайловским, которого я знал давно, учась еще в инженерном училище, как выпускного кадета и потом как гвардейского офицера. Они жили в казармах полка, в 19-й линии Васильевского острова, и приютили меня у себя со второго дня моего приезда. Отсюда, почти с конца Васильевского острова, мне пришлось пройти пешком раза три к Глебову на Выборгскую сторону – сначала, чтобы представиться ему, а потом по поводу печатания готовой уже у меня диссертации. Еще будучи за границей, я получил от Глебова письмо, в котором он обещал пристроить меня, по защите диссертации, к медицинской академии. Припоминая мелочи того времени, не могу не вспомнить слов, сказанных однажды нашим знаменитым химиком Ник. Ник. Зининым (он был член Академии наук и в то же время профессор химии в медицинской академии и ее же ученый секретарь, второе лицо после президента) в ответ на наши – мои и Боткина – сетования на некоторые стороны русской жизни. «Эх, молодежь, молодежь, – сказал он словно всерьез, но, конечно, соглашаясь с нами, – знаете ли вы, что Россия – единственная страна, где все можно сделать». Припомнилось мне это изречение потому, что диссертацию я никому не представлял, взял рукопись у меня в своем кабинете Глебов, без всякой просьбы с моей стороны она была напечатана даром в «Военно-медицинском журнале» и защищена мною не более как через месяц по приезде в Петербург. На диспуте я познакомился с одним из своих оппонентов, Евгением Венцеславовичем Пеликаном, молодым еще человеком, бывшим в медицинской академии профессором судебной медицины и только что сделавшимся директором медицинского департамента Министерства внутренних дел. Это был очень умный человек, хорошо образованный для того времени медик (в это самое время он читал в Пассаже лекции по некоторым отделам физиологии), и мы остались с ним большими приятелями до конца жизни. Он ввел меня в семью проф. Красовского и познакомил меня там с одним военным доктором, которого я помню лишь по двум рассказам из времен императора Николая. Первый относился к нему самому, когда он был еще очень молодым ординатором 1-го сухопутного госпиталя. В одно из его дежурств приехал неожиданно в госпиталь государь. По уставу дежурный врач должен был рапортовать, что все обстоит благополучно, больных налицо столько-то и на выписку столько-то. Пункт благополучия сошел, конечно, благополучно, а остальных двух он не знал и был принужден ответить на вопрос государя по обоим пунктам незнанием. «Скажи своему начальству, что я тебе сказал дурак», – промолвил государь и обошел, не говоря ни слова, палаты. Главный врач был в отлучке, и когда вернулся, злополучный ординатор должен был повторить ему слова, сказанные государем. Но и этим дело не кончилось. На другой день главный доктор повез его к Енохину, главному военно-медицинскому инспектору, и он опять должен был повторять слова государя. Другое происшествие случилось с его товарищем, служившим в каком-то военном госпитале Западного края. В одну из своих поездок на Запад государь почему-то свернул со своего, известного наперед, маршрута в сторону и приехал неожиданно в этот госпиталь как раз в дежурство товарища рассказчика. По словам последнего, это был парень очень умный и дельный, но кутила, вечно без денег и потому часто дежуривший за своих товарищей не в очередь. В этот день он предавался, по обыкновению, кейфу[45]45
Отдых после обеда с кофе или курением. (устар.)
[Закрыть] в дежурной комнате, дежуря в шинели вместо сюртука. Когда его известили с испугом, что подъехал государь, он не растерялся, схватил в дежурной комнате бинт и набор, велел прибежавшим доложить государю, что дежурный у больного, прибежал к первому попавшемуся под руку пациенту, сбросил с себя шинель и в одной рубашке и штанах стал приготовлять руку к кровопусканию. Государя повели к этой самой кровати, а доктор, молча и не отводя глаз от дела, пустил солдатику кровь. Государь досмотрел молча всю операцию до конца, затем, похлопав его по плечу, сказал: «Молодец» – и ушел в сопровождении прибежавшего за это время главного доктора осматривать госпиталь. Государь уехал довольный и велел представить дежурного врача к награде.
После защиты диссертации началось дело моего определения в медицинскую академию. Тогдашний профессор физиологии, Загорский, выходил в отставку, на его место назначался Якубович, а я имел поступить на ту же кафедру адъюнктом. По тогдашнему уставу академии, аспирант на кафедру физиологии должен был выдержать экзамен из этой науки и зоологии со сравнительной анатомией. Когда Зинин объявил мне об этом, держать экзамен из физиологии я согласился, а от зоологии отказался, как не занимавшийся ею. Но он меня успокоил, что это пустяки, чистая формальность. На этом экзамене сидели только два экзаменатора: Загорский, старик академик Брандт, читавший в академии зоологию, Зинин и я. Загорский поговорил со мной минуты две, а Брандт спросил, известно ли мне главное сочинение по инфузориям. Я ответил, что имя Эренберга мне, конечно, известно, но сочинения его не читал, так как не занимался зоологией. На второй вопрос я не мог ответить и не выдержал, заявив, что вовсе не занимался зоологией, предупредил об этом начальство и экзаменоваться не могу. Зинин пошептался со стариком, и сеанс кончился. Вскоре меня приняли адъюнктом по кафедре физиологии и заставили читать лекции до конца академического года.
Размышляя в эту минуту, стоил ли я тогда кафедры экспериментальной науки, говорю по совести – меньше, чем наши теперешние ассистенты, не побывавшие за границей. Приняли меня потому, что таких ассистентов в России еще не было и я, со своими ограниченными сведениями, был все-таки первым из русских, вкусивших западной науки у таких корифеев ее, как мои учителя в Германии. В последнем отношении мне завидовали позднее даже немцы.
Выручило меня на первых порах следующее обстоятельство. Учась в Берлине, я заказал Зауэрвальду его гальванометр для электрофизиологии, приобрел санный аппарат дю Буа-Реймона, его штативы для опытов с лягушками и привез все это богатство с собой в Россию, умея уже за границей обращаться с ним. Поэтому, исполняя приказ начать чтение тотчас же по получении места, я мог начать читать лекции по никем не знаемому в то время в России животному электричеству. В какой мере для России того времени это учение было новостью, может служить следующее обстоятельство. Лекции я составлял подробно, от слова до слова, и получил через это возможность напечатать их в течение этого же года в «Военно-медицинском журнале». Не знаю, кто мне посоветовал, но эта вещь была представлена на какую-то премию в Академию наук, и я получил за нее 700 рублей.
К весне приехал в академию Беккерс, позже его Боткин, и эти были приняты адъюнктами уже без вступительного экзамена – первый в хирургическую клинику 4-го курса, а Боткин в терапевтическую того же курса.
Теперь будет уместно сказать несколько слов о том, какими судьбами все мы трое попали в академию.
Во главе ее стоял триумвират Дубовицкий – Глебов – Зинин, все трое – люди средних лет. Президент академии Дубовицкий был очень богатый помещик, ревностный служака из чести и, будучи близок с тогдашним военным министром Сухозанетом, получал большие куши из сундука министерства на благоустройство медицинской академии. В ученых делах он не был силен, да и не нуждался в этом – на то было у него два помощника, сам же он, как большой хлопотун, предавался неустанным заботам о внешнем порядке и благочинии вверенного ему обширного заведения. Забот ему, правда, было немало. Академические здания не ремонтировались со времени их возникновения при императоре Павле; все надворные строения, не исключая ужасного анатомического театра, были деревянные; все приходило в ветхость, и Дубовицкий, страстный любитель строить, денно и нощно хлопотал о возведении новых зданий. Начало им было уже положено – построено отдельное здание для физической и химической лаборатории и обновлены небольшие клиники 4-го курса (клиники 5-го курса были в прикомандированном к академии 2-м сухопутном госпитале). Но на этом дело не остановилось: в первые же десять лет нашего пребывания в академии он построил обширные клиники Виллье и анатомо-физиологический институт. Перед нашим поступлением профессорский персонал, в свою очередь, требовал обновления: на некоторых кафедрах доживали свой век старики, и молодых сил совсем не было. Дубовицкий профессорствовал в Казани одновременно с Зининым, чтил его как большого ученого и, очевидно, отдал дело обновления профессорского персонала в его руки. Первым делом Зинин перетащил к себе на подмогу своего большого приятеля Глебова (они вместе учились в молодости за границей) из Москвы, когда тот выслужил в университете двадцать пять лет, и они стали орудовать в сказанном направлении. Из своих учеников в академии Зинин стал подготовлять будущего химика (Бородина) и будущего физика (Хлебникова), а медицинское обновление отдал, очевидно, в руки Глебова. Глебов же, как московский профессор, мог знать только москвичей; вероятно, знал нас или слышал о нас от товарищей; притом же Боткин, Беккерс и я были первыми русскими учениками за границей, после того как в конце царствования императора Николая посылки медиков за границу на казенный счет прекратились. Все это вместе и было причиной, почему нас взяли в академию.
На Масляной я съездил в Москву свидеться со старыми приятелями и виделся также со своим прежним слугой, приятелем Фифочкой, теперь Феофаном Васильевичем Девятниным. За графинчиком водки и закуской в Большой Московской гостинице, где я остановился, он поведал мне историю своих успехов с тех пор, как мы расстались; о том, как слава его башмачного искусства, распространяясь по духовенству от прихода к приходу, достигла наконец Бориса и Глеба, где в воспитаннице священника он нашел невесту с приданым, поставившим его на ноги. Теперь у него была рабочая артель, и он был одним из поставщиков Королева. Жена оказалась очень дельной женщиной и не только умела справляться с артелью, но выучилась даже кроить, т. е. быть головой башмачного дела, и умела держать супруга в струнке, если ему случалось загулять. Когда по окончании завтрака я стал угощать его папиросами, он угостил меня нарочно захваченной с собою настоящей гаванской сигарой, объяснив, что не иметь маленького запаса таких сигар ему нельзя, потому что за каждой сдачей товара фирме неизменно следует угощение главного приказчика в трактире завтраком с гаванской сигарой в конце. При прощании услышал от него следующие слова: «Вот, Иван Михайлович, прежде я был для вас Фифочка, теперь стал Феофан Васильевич; с виду вы стали словно лучше, а в душе-то хуже, – нет в вас прежней простоты». Он был, конечно, прав, вспоминая прежние времена, когда мы делили с ним радости и горе, и сравнивая былое с впечатлениями данной минуты.
Лабораторию мне дали в нижнем этаже надворного флигеля, рядом с анатомическим театром. Она состояла из двух больших комнат, служивших некогда химической лабораторией. Поэтому в первой комнате от входа был вытяжной шкаф, а в другой, с двумя окнами, стоял во всю длину стены стол и над ним, в простенке между окнами, полки (очевидно, для реактивов). Были ли в этом помещении какие-нибудь инструменты, кроме ножниц, ножей и пинцетов, не помню, но, наверное, очень мало. Большой беды в этом, впрочем, не было – бюджет академии был роскошный, 200 000, и Дубовицкий не скупился на выписку инструментов. Много позднее я узнал еще одно свойство моей лаборатории: под комнатой, где я просидел восемь лет, находился заброшенный погреб с застоявшейся водой, которая, замерзая зимой, медленно оттаивала в остальную часть года. Этому погребу я обязан хворью в течение всей половины шестидесятых годов, от которой совсем избавился только в Одессе.
Летом я побывал в Симбирской губернии у родных и познакомился с новыми членами семьи: мужем одной из сестер, доктором Кастеном, врачом в соседнем имении Пашкова, женой одного из братьев и их маленькой дочкой Наташей. Встречен был всеми любовно и прожил у них соответственным образом. Для членов семьи, живших в деревне, это было, я думаю, самое счастливое время; все еще были молоды, жили без нужды и, как добрые люди, были любимы окружающими, – такое впечатление я вынес из этой поездки.
С осени 1860 года началось настоящее профессорствование в медицинской академии. У меня осталось несколько листков из того времени, свидетельствующих, что, готовясь к лекциям, я писал их от слова до слова. Из листков оказывается, что я читал: кровообращение, дыхание, всасывание веществ из пищевого канала, отделения, пластику тела и мышечную физиологию. Кровь, пищеварение и нервную систему взял себе штатный профессор физиологии Якубович, бывший, в сущности, гистологом. Интересно было заглянуть в эти давно забытые листки через сорок три года. Оказывается, что я не во всех случаях умел отличать важное от второстепенного, не умел обозначать точно словами различных понятий и отличался вообще наклонностью к анекдотическим, иногда даже очень резким суждениям. Случались и наивности, а от грубых ошибок спасали немецкие учебники.
Помимо писания и чтения лекций, я приготовлял в этом году к печати очерки животного электричества.
1860 год памятен, я думаю, всякому, кто жил тогда в Петербурге. Все знали, что великий акт освобождения миллионов рабов вскоре совершится, и все трепетно ожидали его обнародования. С некоторых пор дышалось много свободнее, чем прежде; в литературе и в обществе зарождались новые запросы, новые требования от жизни; но в этом году общее настроение, как перед большим праздником, было напряженно-тихое, выжидательное, без всяких вспышек. Волна эта, конечно, коснулась и нас; но мы были новичками в городе, без связей с литературными кружками, и отпраздновали этот год, так сказать, семейно, в своем собственном маленьком кружке, радуясь свободным веяниям той эпохи и увлекаясь заманчивыми перспективами только что открывшегося перед нами поприща. Это было, конечно, очень счастливое время.
Летом 61-го года я оставался в Петербурге, жил на Выборгской, ходил в свою лабораторию и занимался между прочим вопросом, не содержат ли съедобные грибы ядовитых веществ. Мне приносили, по заказу, решета сыроежек, и я обрабатывал их следующим образом: варил мелко измельченными в воде, отцеживал слизистый отвар, освобождал его от слизи уксуснокислым свинцом и сероводородом и выпаривал раствор почти досуха. Из большого количества грибов получалось небольшое количество темно-бурой жидкости слабокислой реакции. Одной капли ее в спинной лимфатический мешок лягушки было достаточно, чтобы вызвать остановку сердца. Другими словами, я имел дело с открытым позднее в мухоморах мускарином, но не сумел получить это вещество из моих растворов. Предлагал заняться этим Воронину, но тот почему-то отказался.
В зиму 1861 года над двумя членами нашего кружка стряслась беда: Боткин заболел тяжелым тифом, но благодаря богу через шесть недель стал выздоравливать; а бедный Беккерс, прострадав почти всю зиму болезнью сердца, которая не значится в патологии как таковая, кончил в конце зимы трагически. Месяца за два до его смерти мне принесли известие (в эту минуту Беккерс был дома): «Ради Бога следите за Беккерсом, он убьет себя». На этот раз дело обошлось благополучно – тот, кто принес известие, он же и предотвратил катастрофу. Беккерс как будто успокоился, и я уже перестал думать о прошлом, как вдруг утром какого-то злосчастного дня в конце 1861 г., едва я оделся, слышу необыкновенного тона зов. Бегу. Беккерс указывает на свой письменный стол со словами «цианистый калий и мое завещание», срывает с шеи галстук, идет в спальню и бросается на постель. На мои слова «Дайте я вставлю вам палец в рот, чтобы вас вырвало», он успел только сказать, что не хочет жить, и через каких-нибудь пять минут его уже не стало. Кто и что погубило это золотое сердце, не знаю; но, наверное, не какие-либо профессорские неудачи в академии.
Еще будучи за границей, я слышал о зародившемся в среде русских женщин стремлении к высшему образованию и вернулся в Россию с готовым сочувствием такому движению. Осенью 61-го года я познакомился с двумя представительницами нового течения, серьезно и крепко зараженными на подвиг служения женскому вопросу. Они и доказали это впоследствии, кончив курс в Цюрихе и выдержав экзамен в России на право практики. В то время они еще готовились держать экзамен из мужского гимназического курса, на что у них уходили вечера, а по утрам ходили в доступную тогда для женщин медицинскую академию, где слушали нескольких профессоров (между прочим, и меня), и работали в анатомическом театре строгого Грубера, бывшего, однако, очень довольным их занятиями. Как было не помочь таким достойным труженицам! В конце академического года, ради поддержания в них энергии, я дал обеим такие две темы, которые требовали очень мало подготовительных сведений и могли разрабатываться ими у себя дома. Задача одной заключалась в том, чтобы ношением очков с цветными стеклами вызывать цветную слепоту к лучам данной преломляемости и сравнивать получаемые результаты с известными симптомами врожденной цветной слепоты. Другая имела изучать влияние тетанизации кожи на легкие тактильные раздражения в межполюсном пространстве и вне оного. Обе эти работы были в том же году напечатаны по-русски, а в следующем по-немецки.
Кажется, в эту же зиму был устроен мною манометр для определения средней величины давления крови и произведены опыты с ним.
Как ни баловала меня судьба в течение этого года, но воспоминание о свободе заграничной жизни еще не угасло, и меня до такой степени тянуло на волю, что летом, по окончании всех занятий, я получил годовой отпуск и осенью 62-го года был уже в Париже, чтобы учиться и работать у Клода Бернара. Приехал я туда раньше, чем открылись лаборатории, и воспользовался свободным временем, чтобы съездить через Марсель восхитительным Средиземным морем в восхитительный Неаполь. Имея в виду пробыть там лишь очень короткое время, я отдал себя тотчас же по приезде в руки проводника и побывал во всех достопримечательных пунктах города и его окрестностей, не исключая, конечно, вершины Везувия, Помпеи, Лазоревого грота на Капри, Собачьей пещеры на Байском берегу. На обратном пути в Марсель на небольшом пароходе итальянской компании «Рубатино» нас порядком качал свирепый, но безопасный мистраль, и ехали мы очень долго. В Марсель пароход пришел ночью; на пристани не было ни единого экипажа, и я был принужден взять в проводники мальчика, вызвавшегося свести меня в недалеко лежащий отель, где, по его словам, всегда останавливаются испанские епископы. Комната, которую я получил, должно быть, давно не знала испанских посетителей, потому что едва я лег в постель и затушил свечку, как меня начали терзать сотни голодных клопов; говорю без малейшего преувеличения, ибо видел, зажегши свечу, все стадо собственными глазами. Еле дозвонился портье, чтобы получить другую комнату.
Лаборатория Бернара (в College de France[46]46
College de France – Французский коллеж, парижское высшее учебно-исследовательское учреждение.
[Закрыть]) состояла из небольшой комнаты, в которой он работал сам, и смежной с нею аудитории. В рабочей комнате на первом месте стоял вивисекционный стол и несколько шкафов с посудой и инструментами, а в аудитории перед скамьями для слушателей стол профессора на низенькой платформе. Я получил позволение работать за этим столом. За всю зиму моего пребывания там, в лаборатории, кроме Бернара и его помощника Леконта, находился только старый отставной военный врач M. Rancheval, горячий поклонник Бернара, и я. Этот одинокий бессемейный старик, вероятно, скучал дома и ежедневно приходил в лабораторию. Бернар относился к нему с ласковой усмешкой, давал ему иногда в руки пинцет, чтобы он помогал ему при операциях, и, видимо, доставлял этим великое удовольствие старику. День проходил в лаборатории следующим образам. Утром, часов в 9, являлся я; швейцар коллежа отпирал мне вход в лабораторию, и я сидел за лягушками один или в обществе республиканца до прихода Бернара в его рабочую комнату, что случалось не ранее как в 1-м часу. Вместе с ним появлялся его помощник, делались приготовления к опытам за вивисекционным столом и производились таковые. Я допускался к ним в качестве зрителя и удалялся в аудиторию по окончании оных. Ко мне Бернар относился, конечно, вежливо, а к моей работе – совершенно безучастно; единственные редкие случаи наших бесед состояли в вопросах с его стороны, как смотрят в Германии на тот или другой интересующий его предмет. (Нужно заметить, что он не знал немецкого языка и был очень мало знаком с физиологической литературой Германии; на его лекциях я слышал только два немецких имени: Валентина и Вирхова.) Через год после меня к нему приехал Кюне; с этим он сошелся и через него познакомился с немцами[47]47
Все описываемое относится ко времени до немецкого погрома, когда французы вообще недостаточно ценили то, что делалось за пределами Франции; но и в последующий затем период недостаточное знание французами немецкого языка все еще продолжало сказываться. Мне доподлинно известно, что в то время, когда открытие Кохом туберкулина как противочахоточного средства волновало всю Европу, коллеги нашего знаменитого Мечникова просили его переводить сыпавшиеся в то время в Германии журнальные статьи.
[Закрыть]; это я слышал от самого Кюне. Бернар был первостепенный работник в физиологии, считался самым искусным вивисектором в Европе (как считается, я думаю, ныне наш знаменитый физиолог И.П. Павлов) и был родоначальником учения о влиянии нервов на кровеносные сосуды и создателем учения о гликогене в теле; при всем том очень тонкий наблюдатель (как это сказалось, например, в его опытах с иннервацией слюнной железы) и трезвый философ. Но он не был таким учителем, как немцы, и разрабатывал зарождавшиеся в голове темы всегда собственными руками, не выходя, так сказать, из своего кабинета. Вот почему приезжему к нему на короткое время, как я, выучиться чему-нибудь в лаборатории было невозможно.
Мысли мои о газах были, однако, на многие годы отвлечены работой, которую я производил в лаборатории Бернара в обществе милейшего М. Rancheval’я. Описание их требует маленького предисловия.
Вопрос о том, что воля способна не только вызывать, но и подавлять движения, был известен, вероятно, с тех пор, как люди стали замечать на себе самих и на своих ближних способность угнетать невольно порывы к движениям (напр., кашлю или чиханию, движениям от зуда или боли и т. п.) и противостоять вообще искушениям на различные действия. Роль нервной системы в движениях давно уже стала предметом научного исследования, но первый луч в темную область угнетения движений был брошен лишь в 1845 г. достопамятной работой Эд. Вебера с тормозящим действием блуждающего нерва на сердце. В этой работе он установил два факта: ускорение сердцебиений вслед за перерезкой нерва и замедление их до полной диастолической остановки при раздражении внешнего отрезка перерезанного нерва, откуда заключил, что нормально из головного мозга должны идти непрерывно по нерву слабые возбуждения, умеряющие деятельность сердца. Рядом с этим он заметил вскользь, что известное уже в то время усиление спинномозговых рефлексов, вслед за отделением спинного мозга от головного, происходит, вероятно, таким же путем, т. е. что нормально идут от головного мозга слабые тормозящие влияния на отражательную деятельность спинного. Насколько велик был интерес, возбужденный открытием Вебера в Германии, доказательством служит тот шум, который сопровождал через десять лет второе подобное же открытие Пфлюгера с действием большого черепного нерва на движение кишок; заметка же Вебера касательно головного и спинного мозга оставалась словно незамеченной, а между тем ею непосредственно ставилась даже форма пробных опытов. Причин этому было две: с одной стороны, исследованиями Гельмгольтца и дю Буа-Реймона внимание немецких физиологов было надолго отвлечено от нервных центров в сторону более доступных исследованию нервов; с другой стороны, опыты над головным мозгом были у немцев не в чести с тех пор, как опыты в этой области Мажанди, Лонже и Шиффа (различные перерезки средних частей мозга с вытекающими отсюда нарушениями локомоции) дали запутанные и разноречивые результаты. В Германии ходили слова Людвига по поводу этих опытов: «Это все равно, что изучать механизм часов, стреляя в них из ружья». Как бы то ни было, до 1861 г. никто не дотронулся до заметки Вебера, а опытная проверка его предположения выпала на мою долю. Благодаря существовавшему уже тогда очень простому и верному способу Тюрка измерять на лягушке легкость происхождения кожно-мышечных рефлексов я взял для опытов это животное.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.