Текст книги "Нужно иметь смелость, чтобы лечить людей…"
Автор книги: Иван Сеченов
Жанр: Биографии и Мемуары, Публицистика
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 8 (всего у книги 29 страниц)
Форма опытов, по смыслу дела, была очень проста: перерезать послойно головной мозг спереди, мерить рефлексы после перерезки, прикладывать раздражение к обнаруженному поперечному разрезу головного мозга и снова мерить рефлексы. Сначала я пробовал прикладывать к мозгу электрическое раздражение, но эта форма оказалась очень неудобной и даже малопригодной, а поэтому была заменена химическим раздражением поперечных разрезов (поваренной солью), действие которого долго ограничивается раздражаемой поверхностью, не проникая в глубь мозга (чего нельзя сказать о раздражении электрическим током, как бы слабо оно ни было). Принято было, конечно, во внимание, что полученные эффекты, связанные с раздражением определенных мест, не зависят от боли и распространяются в спинной мозг. На всех этих основаниях и был сделан вывод, что в головном мозге лягушки существуют центры, из которых выходят тормозящие влияния на отражательную деятельность спинного. В печати эти центры были названы мною «Centres de manipulation d’activité réflexe»[48]48
«Центры регуляции рефлекторной деятельности» (фр.).
[Закрыть] по-французски и «Hemmungscentra»[49]49
«Тормозящие центры» (нем.).
[Закрыть] по-немецки, что послужило впоследствии поводом к нападкам на смысл этих опытов. Во Франции этот труд, по напечатании его, оставался в ту пору мало замеченным, но в Германии, куда я отправился из Парижа, он встретил теплый прием. Прежде всего я показал опыты подробно Людвигу; затем показал их Брюкке, по его желанию, и, наконец, проездом через Берлин, дю Буа-Реймону, встретившему меня уже очень дружелюбно. Дело демонстрирования, с разговорами по поводу явлений, прошло и здесь настолько благополучно, что закончилось вопросами профессора о постороннем предмете, именно о движении в среде русских женщин, – работы моих учениц были напечатаны в немецком журнале и были, конечно, уже известны дю Буа-Реймону. По его словам, он не понимал причин такого движения, так как ему никогда не доводилось слышать в знакомых семьях, что женщины недовольны своим положением и стремятся стать на самостоятельную ногу. Еще менее оно было понятно знакомым мне из прежнего времени молодым немцам. Эти даже подсмеивались над ним, не предчувствуя, что со временем двери университета откроются для женщин в Германии раньше, чем в России.
В Петербург я вернулся в мае 1863 г. и все лето просидел за писанием вещи, которая играла некоторую роль в моей жизни. Я разумею «Рефлексы головного мозга».
Мысль о перенесении психических явлений со стороны способа их совершения на физиологическую почву была у меня уже во время первого пребывания за границей, тем более что в студенчестве я занимался психологией. Эти мысли бродили в голове и во время пребывания моего в Париже, потому что я сидел за опытами, имеющими прямое отношение к актам сознания и воли. Как бы то ни было, но по возвращении из Парижа в Петербург мысли эти, очевидно, улеглись в голове в следующий ряд частью несомненных, частью гипотетических положений:
1. В ежедневной сознательной и несознательной жизни человек не может отрешиться от чувственных влияний на него извне – через органы чувств и от чувствований, идущих из его собственного тела.
2. Ими поддерживается вся его психическая жизнь, со всеми ее двигательными проявлениями, потому что с потерей всех чувствований психическая жизнь невозможна.
3. Подобно тому как показания органов чувств – суть руководители движений, так и в психической жизни желания – суть определители действий.
4. Как рефлексы, так и психические акты, переходящие в действие, носят характер целесообразности.
5. Началом рефлексов служит всегда какое-либо чувственное влияние извне; то же самое, но очень часто незаметно для нас имеет место и относительно всех вообще душевных движений (ибо без чувственных воздействий психика невозможна).
6. Рефлексы кончаются в большинстве случаев движениями.
7. Есть и такие, которым концом служит угнетение движений; то же самое в психических актах: большинство выражается мимически или действием; но есть множество случаев, где концы эти угнетены и трехчленный акт принимает вид двучленного, – созерцательная умственная сторона жизни имеет эту форму.
8. Страсти коренятся прямо или косвенно в системных чувствах человека, способных нарастать до степени сильных хотений (чувство голода, самосохранения, половое чувство и пр.), и проявляются очень резкими действиями или поступками; поэтому могут быть отнесены в категорию рефлексов с усиленным концом.
Эти положения и составили основу для написанного мною небольшого трактата под названием «Попытка ввести физиологические основы в психические процессы». Редактор медицинской газеты, куда я отдал рукопись для напечатания, заявил мне, что цензура требует перемены заглавия, и вместо прежнего заголовка я поставил слова «Рефлексы головного мозга».
Из-за этой книги меня произвели в ненамеренного проповедника распущенных нравов и в философа нигилизма. К сожалению, по существовавшим тогда цензурным правилам, откровенное разъяснение этих недоразумений в печати было невозможно, а устранить их было нетрудно.
В самом деле, в наиболее резкой форме обвинение могло бы иметь такой вид. «Всякий поступок, независимо от его содержания, считается по этому учению предуготовленным природой данного человека; совершение поступка приписывается какому-нибудь толчку извне, и самый поступок считается неизбежным; откуда выходит, что даже преступник не виновен в содеянном злодеянии; но этого мало, – учение развязывает порочному человеку руки на какое угодно постыдное дело, заранее убеждая его, что он не будет виновным, ибо не может не сделать задуманного».
Это обвинение есть плод прямого недоразумения. В инкриминируемом сочинении рядом с рефлексами, кончающимися движениями, поставлены равноправно рефлексы, кончающиеся угнетением движений. Если первым на нравственной почве соответствует совершение добрых поступков, то вторым – сопротивление человека всяким вообще, а следовательно, и дурным порывам. В трактате не было надобности говорить о добре и зле; утверждалось лишь то, что при определенных данных условиях как действие, так и угнетение действия происходят неизбежно, по закону связи между причиной и эффектом. Где же тут проповедь распущенности?
По возвращении в 1863 году в Петербург я начал вести оседлую жизнь (стал, должно быть, богаче): нашел чистенькую квартиру из трех комнат, обзавелся нехитрым хозяйством, обедал дома и стал даже изредка зазывать приятелей на вечера, которые в шутку назывались «балами», так как, кроме освещения комнат a giorno[50]50
Днем (итал.).
[Закрыть] и чая со сластями от неизбежного в то время для всех обитателей Литейной части Бабикова[51]51
Да и в этом скромном угощении случались прорехи, которые, по молодости публики, служили, однако, потехой, а не огорчением. Дело в том, что главный приказчик Бабикова был купец старого закала и при всяком удобном случае норовил подсунуть в хорошее что-нибудь негодное и на укоры покупателя отвечал обыкновенно совершенно спокойно: «Наше дело – продать-с, ваше дело – смотреть-с». Все это было, конечно, известно и моим гостям.
[Закрыть], ничего не полагалось. У Боткина же к этому времени устроились известные из описания его друга Н.А. Белоголового субботы. У нас обоих завязались новые знакомства, и жизнь потекла на долгие годы так, как она идет у всех рабочих вообще, – неделя за делом, а там отдых в кружке приятелей. Приятели наши того времени были все люди хорошие, работники, как мы, не нуждающиеся ни в каких особенных прикрасах к посленедельному отдыху, кроме простой дружеской беседы.
Из новых приятелей я особенно близко знал Груберов, мужа и жену, и опишу эту оригинальную пару прежде всего.
В свою бытность профессором медицинской академии Пирогов выписал из Праги ассистента Гиртля, Грубера, и определил его прозектором анатомии при медицинской академии. Без языка и знания обычаев и уставов академической среды (довольно-таки темной в то время), при этом в высшей степени непрактичный в обыденной жизни, Грубер должен был нередко делать промахи и вынес из первых лет своего пребывания в России такое впечатление, словно он был окружен врагами. Если мои справедливые требования и исполнялись время от времени, говорил он, то всегда с прибавкой: «Ах, этот проклятый немец!» Прибавка эта была, конечно, во многих случаях шутливая, а он принимал ее всерьез.
Удержали Грубера в России его беззаветная любовь к анатомии и такое богатство поступавшего в его руки анатомического материала, о котором он и мечтать не мог за границей. Знал он одну анатомию, считал ее одним из китов, на которых стоит вселенная, и с утра до ночи занимался аномалиями строения тела, которые требовали громадного материала, так как ему приходилось не только находить сравнительно редкие аномалии, но и вести им статистику, т. е. определять численное отношение аномалии к норме. В этом отношении ежегодные занятия сотен студентов в анатомическом театре были для него кладом. Он с первых же лет завел книгу, в которой записывалось число всех выданных в течение года препаратов и число замеченных в них аномалий. С течением времени книга эта достигла, разумеется, колоссальных размеров и была сокровищем, хранение которого поручалось лишь главному или наиболее любимому из ассистентов. Если таковой впадал к нему в немилость, то сокровище от него отбиралось[52]52
Подобный же, но еще более оригинальный случай любви к записной книжке я слышал от Людвига. Дело происходило в Гейдельберге в 20-х годах прошлого столетия. У известного химика и гофрата Тидемана были: записная книжка, в которую вносились ежедневно все впечатления и приходившие в голову мысли, молоденькая дочка в возрасте невесты и молодой ассистент, будущий известный Бишофф. Дочка и ассистент полюбили друг друга и долго боялись суровости гофрата, но наконец Бишофф решился просить у него руки дочери. Разумеется, он был прогнан, как Lausbul, возмечтавший о дочери гофрата. Думали, гадали влюбленные, как помочь беде, и наконец нашли средство. У гофрата пропала записная книжка; он метался несколько дней как угорелый и, прозрев наконец истину, сказал уже без злобы ассистенту: «Ну, бери дочь и отдай мне книжку», что, конечно, и совершилось.
[Закрыть]. Чувство долга и чувство справедливости было развито в Грубере до непостижимой для нас, русских, степени. Так, экзаменуя ежегодно сотни лиц, он прогонял неудачников до пяти раз, не допуская лишь до шестого. Таким образом, вся его жизнь проходила в непрерывных экзаменах и списывании аномалий. В один особенно счастливый год он с гордостью говорил нам, стукнув кулаком по столу, что написал в этом году hundert und vierzig Abhandlungen![53]53
Сто сорок трактатов (нем.).
[Закрыть] Вирхов сначала помещал в своем журнале его статьи, но когда они посыпались как дождь, отказался, и Грубер печатал их уже отдельными оттисками. Считая себя человеком, заслуживающим почета, он крайне любил свои юбилеи, приготовлял к ним пламенные речи и сам описывал их на немецком языке (описания эти были, кажется, изданы Браумюллером в Вене). Добрый в душе, он держал себя очень сурово в анатомическом театре, отрывисто командуя своими подчиненными. Эти черты он заимствовал от своего учителя Гиртля, перед которым трепетал в былые времена сам, и вообще считал себя неограниченным повелителем в анатомическом театре (студенты звали его выборгским императором).
В жены этому чудаку Бог послал женщину, с виду тоже немного чудачку, но, в сущности, самых высоких душевных качеств. Своему «Мутцерлю» (так она звала мужа) она была предана столь же беззаветно, как тот анатомии, была его нянькой, зорко следила за тем, чтобы ничто не мешало его занятиям, помогала ему в них, насколько умела[54]54
Раз, например, весной понадобился Груберу заяц. Густи (так он называл жену) обегала чуть не все рынки и, наконец, на Сенной наткнулась на сметливого в купеческом смысле рассейца, который и продал ей гнилого зайца за шесть рублей. Это рассказывала она сама, ругая при этом любезно своего Мутцерля за его ученые прихоти.
[Закрыть], и нередко просиживала целые вечера в анатомическом театре с чулком в руках, чтобы не оставлять одним своего дитятка. Чистая душой, искренняя, пылкая и храбрая – последнее она доказала на деле, спасая не однажды студентов от опасности, – она называла все вещи своим именем, бранила, не стесняясь, всякую кривду и, наоборот, готова была целовать старого и малого за всякое доброе дело. Уверен, что в случае нужды она стала бы защищать своего Мутцерля с опасностью для жизни. Лично ей более чем сорокалетняя жизнь в России не принесла никаких радостей, но ее честная душа не могла не полюбить молодежь за ее часто необдуманные, но всегда честные порывы к добру; как жена Грубера, она полюбила и академию за почет, оказываемый ее мужу, и, умирая, завещала едва ли не все свое состояние медицинской академии на стипендии студентам.
Большой приятель Груберов и мой, Е.В. Пеликан, дослужившийся уже в то время до чина действительного статского советника и директорства в медицинском департаменте, следовательно, видавший на своем веку много видов, говорил мне, собираясь к Груберам в гости, не иначе, как «поедемте к младенцам».
По субботам у Боткина собиралась обыкновенно мужская компания, и Грубер был завсегдатаем суббот. Я же в семье Груберов играл роль истолкователя всего, чего они не понимали в русской жизни, поэтому и здесь Грубер садился подле меня, чтобы в случае чего-нибудь непонятного в разговоре прибегнуть к моей помощи. Если с ним случалась такая заминка, я получал толчок в бок со словом «Sic!» и уже знал, что делать.
О Пеликане, каким он был до знакомства с нашим кружком, я знаю лишь по слухам и очень бегло. Он принадлежал к числу тех несчастливцев, которые проводят молодость в холе, с сильной рукой за спиной, и, будучи мягки по природе, дают этой руке волю вести себя по пути житейского благополучия. Так, по окончании медицинской школы его вводят в аристократический круг, назначают полковым врачом в конно-гвардейский полк, который служил и в то еще время питомником государственных людей. Отсюда Пеликан вынес, между прочим, убеждение, что будущие государственные мужи черпали свою мудрость из романов Дюма-отца. Представленный этому кружку в достаточной мере, он покидает его, едет за границу для усовершенствования в науках и делается профессором судебной медицины, с тем чтобы при первом удобном случае променять ученую карьеру на чиновническую. В какой мере играли в последнем превращении его личные или навязанные ему извне вкусы, я не знаю, но к нашему приезду, будучи уже крупным чиновником, он не имел в себе ничего чиновнического. Выше было уже сказано, что по приезде в Петербург я застал его, директора департамента, за лекциями в очень скромной аудитории Пассажа. В первые же годы нашей жизни в Петербурге он основал под редакцией Ловцова журнал «Судебно-медицинский вестник»: значит, любовь его к научному делу была еще налицо. На своем пути он должен был встречать немало искушений; не будучи бойцом, был, вероятно, вынужден делать по временам уступки и превратился в тип усмиренного жизненной практикой человека, сохранившего, однако, способность различать истинное добро от официального. Случайно Пеликан сыграл некоторую роль и в моей судьбе. Когда я вышел из медицинской академии (об этом речь ниже), вскоре за этим Одесский университет выбрал меня профессором физиологии на физико-математический факультет, но И.Д. Делянов, замещавший тогда находившегося в отпуску графа Толстого, не решился или не хотел дать делу ход в течение почти полугода. Весной 71 г. в Константинополе имела собраться международная комиссия по противохолерному вопросу, и Пеликан отправился туда делегатом русского правительства. Проездом через Одессу он встретился с тамошним попечителем округа Голубцовым, и между ними произошел разговор на мой счет. Зная по слухам, что он лично знаком со мною, Голубцов поинтересовался узнать, действительно ли я очень опасный и вредный человек для молодежи, и прибавил, что это обстоятельство мешает моему назначению в университет. Пеликан на это даже рассмеялся и настолько уверил Голубцова в моей безвредности, что тот взял мое назначение на свой страх, и я был утвержден. Всю эту историю я слышал от самого Пеликана.
Хотелось бы помянуть добрым словом еще одного близкого приятеля того времени, умного, живого, даровитого Владимира Ковалевского, который, к сожалению, кончил слишком рано, потому что жил слишком быстро. Живой, как ртуть, с головой, полной широких замыслов, он не мог жить, не пускаясь в какие-нибудь предприятия, и делал это не с корыстными целями, а по неугомонности природы, неудержимо толкавшей его в сторону господствовавших в обществе течений. В те времена была мода на естественные науки, и спрос на книги этого рода был очень живой. Как любитель естествознания, Ковалевский делается переводчиком и втягивается мало-помалу в издательскую деятельность. Начинает он с грошами в кармане и увлекается первыми успехами; но замыслы растут много быстрее доходов, и Ковалевский начинает кипеть: бьется как рыба об лед, добывая средства, работает день и ночь и живет годы чуть не впроголодь, но не унывая. Бросает он издательскую деятельность не потому, чтобы продолжать ее было невозможно, а потому, что едет с женой за границу учиться. Дела свои он передает другой издательской фирме в очень запутанном виде, потому что вел их на широкую ногу, в одиночку, без помощников и пренебрегал бухгалтерской стороной предприятия. Когда дела были распутаны, оказалось, что издано было им более чем на 100 000 и он мог бы получать большой доход, если бы вел дела правильно. Кто не знает из биографических данных Софьи Васильевны, какую бескорыстную роль играл Ковалевский в ее замужестве? За границей жена училась математике, а муж – естественным наукам. Прожили они там, я думаю, лет пять, и ему следовало бы отдохнуть от угара издательской деятельности. Но он, к сожалению, вынес из нее не совсем верную мысль, что можно делать большие дела с небольшими средствами. Плодом этой мысли был период домостроительства в Петербурге, кончившийся крахом. Что он, бедный мечтатель-практик, выстрадал за это время, и сказать нельзя. Очутился наконец у тихой пристани профессорства, но уже поздно – слишком сильно кипел в жизни.
Ковалевский не принадлежал к Боткинскому кружку. С ним я познакомился в начале его издательской деятельности, когда моя будущая жена – мой неизменный друг до смерти – и я стали заниматься переводами, что началось с 1863 года.
В этом году вход в медицинскую академию был закрыт для женщин, и обе мои ученицы, продолжая гореть желанием жить самостоятельным трудом и служить человечеству, чуть было не обрекли себя на жизнь в киргизских степях. Дело в том, что тогда уже было заявлено начальством Оренбургского края о желательности иметь для степного магометанского населения женщин-медиков ввиду того, что женщины-магометанки упорно уклоняются от помощи медиков-мужчин. Слыша об этом, обе молодые энтузиастки решились дать начальству подписку в том, что они отправляются в степи, лишь бы им позволяли учиться в академии.
В это время они уже имели в кармане свидетельство о выдержании ими экзамена из мужского гимназического курса.
У меня не хватило тогда рассудка понять, что две молодые женщины, отправляясь в дикие степи с полуторамиллионным населением, обрекают себя на погибель без существенной пользы делу, и я подал, в желаемом ими смысле, докладную записку тогдашнему директору канцелярии военного министра Кауфману. К счастью, на эту записку не последовало никакого ответа, и мои приятельницы избавились от грозившей им беды. Говорю это серьезно, потому что, зная их образ мыслей и настроение, уверен, что они отправились бы в степи, раз им было дано формальное обещание. Засим одна из них отправилась через год учиться медицине за границу, а другая временно осталась дома и села за переводы, благо была разносторонне образованна, знала языки и умела писать по-русски.
Вчера, когда я впервые коснулся этого важного пункта о моей жизни и мне стало припоминаться все, чем была для меня вплоть до гроба эта переводчица, я долго размышлял ночью, а сегодня утром пишу ее портрет спокойно, без малейших прикрас и преувеличений.
В труде она была не только товарищем, но и примером. В ее имении была лошадь по прозванию Комар, отличавшаяся тем, что в упряжи, без всякой понуки, словно из чувства принятой на себя обязанности, держала постромки всегда туго натянутыми, а в случае нужды тянула изо всех сил, даже усталая, работая часто за других. Это был образ Марии Александровны во всех ее занятиях – в переводах, делах по деревенскому хозяйству. Как Комар вел свои дела начистоту, так и М.А.: переводы ее не требовали постороннего редакторства, именье свое она получила в руки расстроенным и поправила его настолько, что оно считалось одним из образцовых в уезде. Последним она была, впрочем, обязана не только своему трудолюбию, но и другому еще свойству своей природы: она не выносила прорех ни в чем, ни в платье, ни в хозяйстве, ни в жизни – как только они появлялись, она старалась не давать им разрастись в дыру и тотчас же принималась чинить (была портнихой и в фигуральном, и в действительном смысле слова). Бывали случаи в ее жизни, где заделка прорех, происходивших обыкновенно не по ее вине, требовала с ее стороны долгих и мучительных усилий, но она все-таки штопала, штопала, и прореха закрывалась. Единственная роскошь, которую она себе позволяла, – это книги, художественные альбомы, изредка театр или концерты и еще реже поездка за границу в любимую больше всего Италию. За этим обликом деятельной, умной и образованной работницы стояла женщина, умеющая владеть собою, с горячим сердцем, способным на деятельное добро. Из Цюриха, в конце ее ученья и в последней стадии Франко-прусской войны, отправилась во Францию в окрестности Бельфора на помощь раненым партия медиков под предводительством профессора хирургии Розе, и она поехала с ними в качестве сестры милосердия. На ее долю выпадала вся грязная работа около несчастных остатков армии Бурбаки, в грязи, лохмотьях, с отмороженными ногами. Выдержала искус до конца. Да и у себя в деревне она не брезгала впоследствии людскими немощами крестьян и помогала в течение лета настолько серьезно и умело, что заслужила доверие населения и получила благодарность от земства. Для своих близких она была постоянно заботливой нянькой – это была едва ли не главная черта в сердечной стороне ее природы. Однако на близких она смотрела открытыми глазами и не терпела больше всего лжи и фальши. Таким образом, в ее природе были все условия, чтобы давать близкому человеку, умеющему отличать золото от мишуры, счастье в молодости, в зрелом возрасте и в старости.
* * *
В годы 1863–1867 я перевел со своей ученицей учебник физиологии Германа и учебник физиологической химии Кюне, написал в трех выпусках «Физиологию нервной системы» (Петербург, 1866) и сидел то в одиночку, то со своими учениками (Маткевич, Пашутиц, Ворошилов, Тарханов, Литвинов и Спиро) исключительно за нервной системой лягушки. Лично мне принадлежали за это время: анализ явления Броун – Секара, топография спинномозговых центров передних конечностей лягушки, межцентральные связи между спинномозговыми центрами передних и задних ног, локализация собирательных центров для конечностей лягушки в головном мозгу и отношение их к рефлексам между передними и задними ногами. Опыты эти были в свое время помещаемы в немецких журналах и подробно описаны в моей «Физиологии нервной системы», в главах III и IV. Думаю и по сие время, что был прав, описывая нервные явления, в частности, так, как они описывались в этой книге.
Весной 1863 г. я отправился с целым обществом к родным, в Симбирскую губернию. Ехали со мной: прелестнейшая старушка-немка Анна Христиановна, тетка мужа моей сестры, выезжавшая во второй раз в своей жизни из Петербурга; порученная ей и только что кончившая курс институтка; только что кончивший курс медик-хирург, вызвавшийся заняться летом деревенской практикой, и большой черный водолаз Дружок, которого я вез в подарок брату Андрею, большому любителю собак.
В Твери мы сели на пароход и проехали по Волге до Васильсурска. Восхищениям Анны Христиановны не было конца, да и я впервые любовался красотами Волги в Костромской губернии. Приехавший со мной и поселившийся у нас в доме молодой хирург, будучи студентом 5-го курса, прославился тем, что успешно вылущил у больного руку с лопаткой. В нашей глухой местности не было поблизости хирурга, и едва он появился и начал практику, как к нему стали стекаться массы народа. Смелости он был непомерной; несмотря на то что только что сошел со школьной скамейки, брался за все: снял катаракту у одной старой помещицы; вырезал моему брату геморроидальные шишки и сделал ему же операцию фистулы; сделал удачно две литотомии; пережег и перерезал множество опухолей и, ободренный успехами, зарвался до того, что решился на следующий безумный опыт (я узнал об этом лишь после того, как опыт был сделан, иначе, конечно, отговорил бы его). Приехала к нему дьячиха с огромнейшим животом; сделал ли он ей пробный прокол или нет, не знаю, но, во всяком случае, поступил безумно, впрыснув ей в живот йодной настойки, словно имел дело с водянкой яичка. С неделю корчилась бедная дьячиха от мук и уехала с таким же животом, с каким приехала. Жалостлив он тоже не был: у молоденькой гувернантки моей племянницы была бородавка на пальце, и она, конечно, пожелала избавиться от нее; на его предупреждение, что будет больно, она храбро ответила, что стерпит, и действительно вытерпела со слезами на глазах, когда он пропустил под основание бородавки две булавки накрест и перетянул ее под булавками ниткой. Как бы то ни было, но сделал он немало добра.
Лето 1864 года я жил на даче на берегу Невы и начал писать «Физиологию нервной системы».
В каникулы следующего года мы отправились с женой за границу, через Швейцарию в Италию.
Выехали в начале нашей весны, когда деревья только зазеленели; Германия была в цвету; на вершине перевала через Сен-Готард 16 мая была снежная метель, а через несколько часов за перевалом зрела уже пшеница, и на Комском озере мы ели восхитительные вишни. Побывали, конечно, и на Lago magiore; а потом из Генуи отправились морем прямо в Неаполь. Моя бедная жена жестоко страдала от морской болезни и почти всю дорогу пролежала в постели.
Из прогулок по окрестностям Неаполя особенно памятно мне восхождение на Везувий. Из Портичи мы доехали верхами почти до основания пепельного конуса. Тут привязались к нам с услугами проводники, но М.А. решительно отвергла их помощь. День был солнечный, жаркий, и мы, я помню, отдыхали через каждые пять шагов, увязая ногами в пепле. Везувий в это время стрелял ежеминутно, выбрасывая камни и столбы дыма. Мы имели возможность подойти к самому краю старого кратера и видеть образование на его дне нового конуса, из которого и вылетали камни с дымом. Сбежали мы с вершины до подножия конуса минут в 10. Были, конечно, и на Капри в Лазоревом гроте. Из Неаполя переселились на всю остальную часть лета в Сорренто. Жили очень тихо, работая – я за нервной физиологией, жена за переводами; катались по морю в лодке, ездили на ослах по окрестностям и только.
Во все лето в Сорренто было два шумных праздника: чествование местной Мадонны и национальный праздник освобождения Неаполя от Бурбонов. Чествование Мадонны заключалось в том, что во время церковной службы шла непрерывная стрельба петард; после обедни образ Мадонны вынесли наружу и поместили в стенной нише церкви; засим появился хор музыкантов и начал, стоя перед Мадонной, давать ей серенаду не в виде какой-либо церковной кантаты, а утешать ее веселыми ариями. Другой праздник, или по крайней мере часть его, происходил на городской площади, куда были вынесены портреты Виктора Эммануила и Гарибальди. Хор музыкантов заиграл гимн Гарибальди, а публика в сотни голосов стала вторить. По окончании – гром рукоплесканий. Помню, как теперь, из жизни в Сорренто апельсинный сад вокруг домика, в котором мы жили, и его террасу, на которой в один прекрасный день появились два очень молодых человека знакомиться с нами. Это были будущая гордость России Илья Ильич Мечников и Александр Онуфриевич Ковалевский. Помню, что я тогда только что кончил писать иннервацию дыхательных движений и почему-то прочел им этот отрывок. С обоими я потом часто встречался в жизни и буду еще иметь случай говорить о них, а теперь знакомство наше продолжалось лишь несколько дней. На обратном пути в Россию мы побывали в Риме и во Флоренции.
Писательская деятельность и работы по нервной системе потребовали сидения в течение трех лет, притом сидения в лаборатории над погребом, и настолько расшатали мое здоровье, что я со свойственной мне мнительностью стал воображать бог знает что и начал приучать себя к мысли, что, вероятно, приходится оставить профессорство. Мысленно наметил себе даже преемника в лице одного молодого человека, напечатавшего в это время две очень хорошенькие работы за границей, которого, однако, я лично не знал. Судьба, как нарочно, доставила случай познакомиться с ним при его возвращении на родину через Петербург. Мысль о нем как преемнике была оставлена, другого подходящего в то время налицо не было, и я попробовал вылечить себя отдыхом и водами по совету Боткина. Денег от продажи изданий у меня было довольно, и я получил весной 1867 г. годовой отпуск за границу. Начало лета провел в Карлсбаде, поправился благодаря ежедневным длинным прогулкам на воздухе и отправился в Грац к профессорствовавшему там старому другу Роллету.
Туда же приехала только что кончившая учение в Цюрихе моя бывшая ученица Суслова, с целью выработать при моем содействии докторскую диссертацию. Тема ей была дана такая, что она могла работать у себя на квартире, и как раз по вопросу для тонких женских рук – над крошечными лимфатическими сердцами лягушки. Получила она очень хорошие результаты, установив несомненным образом ряд аналогий между нервным аппаратом сердец и рефлекторными кожно-мышечными снарядами, именно – возбудимость остановившихся сердец с кожи и диастолическую остановку их при том самом раздражении средних частей головного мозга, которое вызывает угнетение спинномозговых рефлексов. Знаю, что Ад. Фик, тогдашний профессор физиологии в Цюрихе, очень одобрил эту диссертацию. Она была переведена по-русски. В начале 1868 г. приехала навестить меня М.А., а весной отправилась в Цюрих доучиваться медицине.
По возвращении в Россию, в зиму 1868 года, я читал в Художественном клубе публичные лекции, и на одну из них пришел Иван Сергеевич Тургенев. Ему, как почетному гостю, отвели место сбоку кафедры. Читал я в этот вечер о пространственном видении, и когда речь дошла до влияния степени сведения глаз на кажущуюся величину предметов – факта, видимого лишь в стереоскоп при сдвигании и раздвигании стереоскопических рисунков, – Иван Сергеевич был так любезен, что согласился засвидетельствовать перед публикой справедливость факта, посмотрел в зеркальный стереоскоп Уитстона, стоявший на кафедре, и заявил громким голосом, что действительно видел изменение величин образов в указанном направлении.
В эти же годы ко мне вернулась прежняя хворь, общая слабость с головокружениями, не располагавшая ни к деятельности, ни к веселому настроению духа. Академические годы 1868–1869 были самыми непроизводительными в моей жизни, и, может быть, благодаря этому я относился к положению дел в академии более мрачно (может быть, даже не совсем справедливо), чем бы следовало. Это настроение кончилось в 70-м году выходом из академии, и я считаю небесполезным остановиться несколько на побудительных причинах, приведших меня к такому финалу.
В животноводстве для поддержания расы признается необходимым подновлять время от времени кровь внесением в породу посторонних элементов, иначе порода вырождается. Нет сомнения, что этот закон приложим и к небольшим группам людей, вынужденных в течение очень долгого времени родниться между собой. В какой мере тот же закон может быть перенесен и в умственную сферу людей, живущих из поколения в поколение одними и теми же интересами и руководящихся установившимися в кружке правилами и вкусами, решать я не берусь, но думаю, что и здесь введение в кружок членов с несколько иными взглядами и вкусами будет скорее полезно, чем вредно, противодействуя образованию в кружке рутины, застоя. С этой точки зрения манера, усвоенная германскими университетами, – приглашать в свою среду чужих, если они достойнее собственных учеников, – считается, я думаю, по справедливости правилом, поддерживающим процветание университетов. С этой же точки зрения, учреждение при медицинской академии профессорского пансиона постоянно казалось мне делом несправедливым и могущим послужить во вред даже самой академии. По уставу этого учреждения в нем пребывают постоянно десять избранных учеников академии, кончивших курс, и двое из них ежегодно отправляются за границу для усовершенствования в науках, после двухлетнего усовершенствования в них в пансионе. Если же принять во внимание, что командировка за границу очень часто кончается профессурой, то становится понятным, что как только открывается место при академии, ближайшим кандидатом на него является воспитанник пансиона: его знают и начальство, и профессора, он свой человек. Все это в порядке вещей. Но выигрывает ли от этого академия?
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.