Текст книги "Неупиваемая чаша. Повести и рассказы"
Автор книги: Иван Шмелев
Жанр: Литература 20 века, Классика
Возрастные ограничения: +12
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 13 (всего у книги 24 страниц)
Ну, зашли мы к нему, а он в расстройстве: «Сыщики эти замотали, – говорит, – все допросами донимают, а больше пьянствуют, каждый им день бутылку ставлю. Уж не они ли орудуют, ночным делом, народ-то темный, сыщики эти». А сыщики уж всегда конпанию с ворами держут. Ну, сидим у него, угощение нам выставил, севрюжка была, и настойка у него; и горькая у него, Василь-Василич горькую уважает… и селедочка, и чаек, и постный сахарок… И супруга его, Домна Ивановна, сурьезная такая женщина, хозяйственная, в черном платке всегда, потчует нас пирогом с морковью. А я тогда любил с морковью. И образа хорошие, и ланпадка горит, помню, – настоящие именины. С пирога да с севрюжки, Василь-Василич и разрешил, хлоп да хлоп, а с масленой всегда у него зарок до Пасхи, ни капли чтобы. А тут разрешил. И меня не послушался. Сразу нахлопался, с зароку-то, его уж и развезло. Зубарев и стал жаловаться: опять вот купец пропал! Хошь с места уходи, покою нет. Что это, говорит, за сыщики, найтить не могут, не иначе, как с душегубами стакнулись.
А тут – стук-стук, в окошко! Сыщики, говорит, опять. А они все дни-ночи кругом кружили, душегубов изловить. Днем у него пируют, а ночью на Москва-реке дежурют, стерегут душегубов. Начальство настращало, значит. Трое сыщиков, и собачка с ими, махонькая совсем, «Муха». А это сам Ребров пришел, который в славе по Москве был. Он на Воробьевке целую шайку душегубов изловил, пять лет грабили-убивали, а он с этой Мухой как-то изловил, ему медаль дали. Заявился сам Ребров, в первый раз. Ну, Зубарев их в гости позвал, на пирог.
Вошли они во дворик, а Муха сейчас по снегу носом, носом… Сыщик и говорит: «С чего это Муха моя елозит так?» А Зубарев ему: «Это она кровь чует». Как, почему? «А это я кошку пришиб поленом, рыбки на именины купил, а она цельный фунт севрюжки слопала, я сгоряча и пришиб. Вон, за дровами валяется». Глядят – лежит мерзлая кошка, вся голова в кровище. А собачку в горницу не допустил: «У меня образа, и супруга не любит». Оставили на дворе собачку.
Стали выпивать-закусывать, Ребров с Василь-Василичем на-обгонки, хлоп да хлоп. А Зубарев только наливает. И сам тоже не пропускает. А Ребров хитрый был, пьет, а сам ни в одном глазу! Умел так, глаза отводил, через плечо выплескивал. Поднял я Василича, домой пора. И Ребров с нами поднялся, да в самых дверях и упади, пьяный, на самом пороге, двери настежь, лежит… а Муха за дверь все цапалась. Как вскочит в горницу, да носом, носом, по полу-то… фырчит-ищет, прямо над творилом в подполье, кольцо было в твориле… когтями дерет. А Ребров, будто спьяну, за кольцо ухватился, творило подымает! А Муха как заво-ет, он сейчас скок на ноги, – «Чего у тебя в подполье?!» Поднял… как шибанет оттуда!.. Сыщик, прямо, на Зубарева пистолетом: «Попался, вяжи его!» Тот и повалился на колени: «Мой грех, враг попутал, из корысти!» Они и повинились во всем. Семерых они загубили, а на этом попались, на огороднике. Он у них восьмой день лежал, а в пролубь не успели сплавить, в ту ночь что-то им помешало, а тут все сыщики кругом стерегли, не дали им спустить.
Вот уж попировали мы… поели пирожка. С того дня глядеть не могу, с души воротит. А они скорого богатства захотели, торговлишкой заняться. Уж бросали службу: страшно, мол. Ну, судили их. И нас с Василичем допрашивали. Дело ясное. Его на каторгу бессрочно, а ее на десять годов. Плакали на суде, греха страшно стало. Сходил я навестить их в остроге. Жалко, тоже человеческая душа. Сказал им – не отчаивайтесь – помолюсь за вас, и я свечу когда поставлю. Чайку-сахару принес, бараночек. Так мне обрадовались, заплакали. Как же не пожалеть. Ну, душегубы… да Господь вон разбойника на кресте простил, в рай призвал, за одно слово – покаяние: «Помяни мя, Господи, егда приидеши во Царствие Твое!»
Она и говорит: «Возьмите, Михайла Панкратыч, на маслице, ланпадочку когда за нас зажгете, помяните, за души наши грешные, ваша молитва доходчива». Ну, чья доходчивей, это Господь знает. И дает мне кра-сненькую, десятку. Я не стал принимать, а она шепчет: «Не опасайтесь, эта не от тех… это казенные, за службу, я их не мешала с теми». Принял я, купил ланпадочку, эту вот, стал теплить, «Усекновение». Так рассудил: сходственно, Крестителя душегуб убил.
Их на Конную возили страмить на всем народе, и на грудь им дощечку повесили, и написали – «душегубы», и к столбу ставили, и в барабан били. Они вставали на колени и народу кланялись, молили: «Простите, православные, нас, душегубов… согрешили мы незамолимо… помяните убиенных…» Им денег народ все клал, на помин души. Страшно было глядеть. Погнали их в Сибирь, ходил я проводить их. Она мне еще из тех копеек жалостливых два рубли дала, на маслице, опять все: «Помолитесь, свечку-ланпадочку об нас потеплите». Вот и теплю. И Василич когда подаст, и другие плотники когда… артельное масло, от папашеньки дозволено. Вот и все.
Да… он-то еще в железе сидит, каторжный, а ее уж годов семь как выпустили, она при монастыре служит, в глухих краях, работает ради Господа. Года два тому заезжал человек оттуда, с ним прислала мне рублик, помолиться за души, пожалеть. Вот и теплится, жалостливая, синенькая… огонек-то невеселый. Зажгу – и вспомню: «Все во грехе, буди милостив, Господи… разбойника благоразумного разрешил… и нас, грешных, помилуй… и раба каторжного Алексея и Домну разреши…» Будто и огонек взывает, ску-шный только, самый постный…
Я смотрю на огонек: скучный, постный. Спрашиваю Горкина: «А веселый будет, огонечек… а, будет?.. Господь их простит, а? тогда и веселый будет?» Горкин молчит, не знает. Господь знает.
Декабрь, 1936 г.Париж
Страх
С грустью гляжу я на снеговую гору в саду: она размякла, течет, продавили ее салазки. Март на дворе, кончилась зима. Вчера в первый раз подавали к чаю «жавороночков» из булочной. Такие они красивые, румяные, не наглядишься. Румяная головка, с глазками из черничинок, выглядывает из заплетенной косы как будто; но это не коса, а так сложены крылышки. Жавороночки прилетели – весна пришла. И радостно мне, и грустно. Всегда грустно, когда уходит хорошее. Много было зимой хорошего.
Я стою на размякшей горе и слушаю, как уныло благовестят. Я знаю, что начинается Великий пост. Но почему Горкин такой печальный? Он любит Великий пост, а теперь ходит, повеся голову. И все в нашем доме и на дворе какие-то другие, – все шепчутся и украдкой заглядывают в окна. А сегодня утром матушка велела позвать кучера Гаврилу и спрашивала тревожным голосом, шепотком: «В городе был… ну как… ничего?» Гаврила смотрел испуганно и говорил боязливо как-то и печально: «Так-то на улицах ничего, тихо, а… чего-то будто опасаются, энтих боятся… а никого не видно, энтих… да их так-то не увидишь, они по чердакам хоронятся… в народе слышно так, говорят… бунту нету, а опасаются… всех дворников в часть скликали, и чтобы все ворота закрыть и на запоре держать».
Я расспрашивал и Горкина, и плотников, но они ничего мне не объяснили, только руками машут. Что такое – не знаю, а что-то страшное. Про энтих я что-то знаю. Это, пожалуй, мигилисты, которых мясники бьют. Недавно били ножами, а то они хотят всех порезать и под свою волю покорить. Еще я знаю, что они какую-то химию вытворяют, гоняют зеленый дым. Будто даже и наш Леня гоняет зеленый дым. Он учится в реальном училище, вот и вытворяет химию, и такая вонь в комнате у него, – ихняя горничная Настя говорила, это дядина горничная, они на одном дворе живут с нами, только забора у нас нет, общий двор, родственники наши они, троюродные, – такая вонь, говорит, как самая нечистая… и будто он энтих вызывает, на зеленый дым… по ночам и являются к нему, душу им продает, как пан Твардовский, скорняк, нам читал недавно. Я знаю, что это глупости, и Горкин мне говорил, но все-таки про это лучше не говорить. А старшая сестра сказала, что напрасно Леня «этим увлекается», – химией? – «может и в петропавловку угодить». Я спросил, что такое – «петропавловка», а сестра сделала страшные глаза и сказала, что я еще маленький, не пойму. А Горкин и совсем не знает и не велит мне болтать пустое.
А про мигилистов у нас и на дворе говорят, ругаются. Недавно дворник Гришка, известный озорник, – его скоро рассчитают, только вот год исполнится, как отецскончался, – обругал старого кучера Антипушку: «Мигилист плешивый!» Антипушка перекрестился на такое слово и отплюнулся: «Язык отсохнет, каким ты словом человека обзываешь!» Это все равно, что нечистым обозвать. И вот, все боятся, что и Леня будет мигилистом. Он уж и теперь не желает постное есть и не ходит в церковь, а дяденька его балует. На свою голову и набалует, долго ли до греха!
Я смотрю на продавленную гору, вхожу на нее в последний разок: хорошо глядеть сверху, через забор, на Донскую улицу, сверху она совсем другая. Сажусь на забор и вижу – жандармы куда-то скачут! Никогда тут жандармы не скакали, только за крестным ходом ездили всегда два жандарма, а тут целая толпа проехала, и офицер главный впереди. Случилось что-то?.. Потому-то, должно быть, и боятся, все шепчутся… и ворота велели на запор. Неужели энти начнут всех резать и под свою волю покорять? Меня забирает страхом, как бы не увидали на заборе. И все боятся, ни души народу, вся улица мертвая, пустая.
Слезаю с горы и вижу Горкина. Он ходит чего-то по мокрому катку, прямо по луже шлепает, не чует, что валенки промокли. Я кричу ему: «Ты же ноги промочил, как же ты в валенках и по воде, а меня все останавливаешь…» Он только отмахнулся, потопал на снежку, проворчал: «Не до валенок теперь». А что? Я беру его за руку. Он на меня не смотрит, и на глазах слезы у него. Спрашиваю его, чего это он плачет, папашеньку все жалеет? Он говорит, что всегда помнит папашеньку, да чего ж о нем плакать, в раю он у Господа… кому же и в раю-то быть, если не таким… ни одного человека не обидел, все о нем молятся… – «Так о чем же ты плачешь?» – «Страшно тебе и говорить», – только и сказал. И я ему сказал, что и мне что-то с самого утра страшно, боюсь чего-то, и все, будто, боятся, а сейчас совсем страшно стало, жандармы куда-то поскакали.
– Разве поскакали? Ты когда видал? – спрашивает он тревожно.
– Да вот сейчас, с забора я видал… много поскакали, всё к рынку, и офицер с саблей поскакал, очень страшно… А что, чего-нибудь страшное будет, а?
Он крестится на березы и говорит чуть слышно, всё боится:
– Страшное дело, милок… Царь-батюшка наш преставился, Царство ему Небесное. Ты только не кричи про это, страшно про такое говорить. Господь попустил такое… злое дело!..
– Чего попустил? Какое злое дело? Почему ты так особенно говоришь, все крестишься? Это очень страшно, а? – упрашиваю его сказать мне все.
– И не приставай, не могу тебе сказать, маленький ты, страшно тебе сказать про такое. Нет, нет, и не приставай…
Он отмахивается и опять идет по воде, не видит. Я бегу в дом узнать, какое это «такое, злое дело», вижу у ворот Гришку и кричу ему: «Слыхал, Горкин-то сказал… наш царь?..» Гришка грозился на меня, шипит: «Не ори, разве про это можно орать?!» Он какой-то особенный, очень строгий: на картузе у него медная бляха, на шее свисток железный, для скандалов, когда надо опасных людей ловить, и стоит у запертой калитки, дежурит на часах. У калитки стоит и Василь-Василич. Василь-Василич пошатывается и грозит мне пальцем, присел на корточки и манит меня, шепотом шипит: «Иди сюда, чего скажу-то…» Я подхожу к нему и слышу, что он «не в себе», пахнет от него смирновской. В такое-то время, в Великий пост! Этого еще никогда не было, он всегда зарок принимает на Великий пост, а теперь даже стоять не может, и смотрит, будто рыбьими глазами. Горкин так говорит. «Это я с горя, – говорит Василь-Василич, – у нас такое горе…» – «Царь помер, да?» – говорю ему. «Это что, ежели бы сам помер… – с плачем говорит он, – а то энти… губители…» И дальше не говорит. «Иди домой и сиди тихо-смирно… а то страшно теперь, такое время… теперь страшные дни пришли… без царя мы теперь живем… конец подходит!»
Мне очень страшно. Мы теперь живем без царя? Это тот царь, с хохлом… портрет его, в золотой раме, висит в столовой. Тот, особенный, кто все может… может и казнить, и миловать? Его помазал сам Бог, – рассказывал мне Горкин, – и он не простой человек, а как угодники и святые люди. Его поставил Бог, и он особенно близкий к Богу. Ходит в золоте, и ест на золоте, и ест не то, что едят все люди. Что же он может есть? – я не могу придумать. И он – по-мер! Даже не помер, а его… энти, губители… убили?! Как же мы теперь без царя? А если придут враги? Должно быть, придут враги… все вот и сторожат… и шепчутся, и боятся, и жандармы куда-то поскакали, и велят запереть ворота, так боятся. Могут прийти враги и всех нас перережут! Враги его боялись, а теперь он помер, и… конецподходит, всех порежут. Недавно мы пели песню и зажигали плошки на тумбочках: «Царствуй на страх врагам!» А теперь – какой теперь страх врагам?!
В доме тихо, канареечка только чуть-чуть журчит. После смерти отца всегда у нас в доме тихо. А теперь еще тише и страшнее. Брат еще не вернулся из училища, сестры запрятались куда-то, матушка разбирается в бумажках, приводит дела в порядок, после отца. Нянька Домнушка метет полы, все тычет в глаза комочком платка и воздыхает. Я спрашиваю ее, тихо:
– Домнушка, скажи мне… могут прийти враги?
Она молчит, шмыгает только носом и возит щеткой. Я дергаю за щетку и не даю мести.
– Нет, ты скажи… царь помер, без царя мы живем теперь… могут прийти враги… резать нас?
Она вырывает у меня щетку, пихает меня в угол и топает.
– Да отвяжешься ты от меня, смола? – шипит она страшным голосом, как змея. – Разве теперь так можно безобразить! Страшное такое, а ты как бесенок прыгаешь! Ступай на свое место, возьми книжку, читай в книжку… что я тебе говорю? Слышишь, за упокой души благовестят, помолись поди за батюшку-царя! У, страха на тебя нет… погоди, вот… погоди-и!..
И тут слышно, как благовестят уныло. Я не могу усидеть на месте и бегу к Горкину в мастерскую. Он затворился в своей каморке и не отвечает на стук в дверку: должно быть, молится. Если молится – ни за что не пустит к себе. Я пробую дергать дверь: не отзывается. Бегу к Антипушке на конюшню.
– Антипушка, милый… это правда, сущая правда, будто царь помер, преставился?
Антипушка чинит большой хомут. Он сдвигает на лоб медные очки, ставит хомут к ногам и говорит шепотком – боится. И в глазах его чувствую я страх.
– Да, преставился наш царь-батюшка, Царство ему Небесное, вечный покой. Не простой он был царь, а отец родной, царь-Освободитель… нас, крестьянский народ, на волю выписал, выкупил у господ… и крепостных теперь нету, и меня выкупил… годов двадцать как выкупил… царь благой, наш Ослободитель… а его лихие губители вчера в Питере убили, лиходеи… что нас вот ослободил…
Я кричу в изумлении и страхе:
– Уби…ли?! убили… царя!.. мигилисты?!.. Врешь ты, его Бог поставил… его нельзя убить!..
– Не ори ты так, чумной!.. – зажимает мне рот Антипушка, озираясь на дверь конюшни. – Убили, энти… губители-лиходеи, которые душу продали, самые последние…
– Подписали ему… кровью подписали… это самые враги? Да?..
– Не кричи ты, а то забрать могут! – шепчет Антипушка, озираясь. – Теперь неизвестно, куда обернется, кто будет над нами… все опасаются; как можно кричать… сиди неслышно… начальство думу думает, а то…
– А то что? А?.. могут враги, а? Нас теперь резать будут? Будут резать? Ну, скажи всю правду… Антипушка…
– А ты почем знаешь? – крестится на меня Антипушка. – Теперь все могут, без царя. Страшные дни пришли. Все могут… и резать начнут, и… все могут погубить… с ними, с энтими сам главный враг, нечистый… Ну да уж все пойдем… – смотрит он на волосатый морщинистый кулак и стучит им по хомуту, – кто с чем, а все пойдем!..
– Я шкворень возьму… можно, Антипушка, этот шкворень, а? – шепчу я, чувствуя страх, до дрожи в животе, и в глазах жжет слезами. – Я буду шкворнем… а ты чего возьмешь?
Антипушка трясет кулаком.
– Уж ежели начнется… хошь с оглоблей пойду, а то вот ви-лы…
– А… начнется?.. а чего начнется… резать? Скажи, Антипушка… а?
– Кто не знает, как оборотится… Успеют присягу поцеловать… ну, может, оно и обойдется… а не успеют…
– Какую «присягу»? Что такое «присяга», как ее целовать?.. Нет, ты скажи… я все пойму… это чего… страшное, да?..
– Ступай ты, грехи с тобой… – гонит меня Антипушка, – барыня запрягать велела, в церкву сейчас поедут, на панихиду… И уж городовой приходил, всем велел, чтобы шли присягу целовать, в церкве листы лежат, на канунах, на золотой бумаге, с орлом, и полиция стоит, очень строго.
Я бегу к воротам, маню Гришку:
– Скажи, кто царя убил? Зачем присягу целовать?
– Ори еще! Разве можно теперь?!.. – шепчет Гришка и озирается: и он боится!
– А «присягу» успеют поцеловать?
Он глядит на меня, прищурясь, и говорит раздумчиво:
– Тебе не надоть, ты еще младенец.
«Присягу» успели поцеловать. У нас опять царь, и враги не придут нас резать. Прежнего царя перенесли на боковую стенку, рядом с бисерной барыней, а над столом повесили нового царя. Все у нас говорят, что этот царь очень сильный, может даже сломать подкову. Это хорошо: враги будут его бояться. Новый царь весело глядит, глаза у него синие, большие, лицо большое, как у Василь-Василича, и борода такая же, широкая, золотая. А лоб высокий, с залысиной, «мудреющий». А мигилистов поймали и будут казнить. Их никому не жалко. Скорняк говорил, что будь он царь – он бы их в смоле смолил и в котле варил. И все плотники придумывали, как казнить. Даже и Горкин не пожалел их, а всегда всех жалеет. Сказал:
– Надо людей жалеть, а энти уж и не люди стали, душу продали князю зла. Энти все законы преступили, и для них нет милости – закона. На них не закон, а страх надо. Тут власти их не помилуют земным законом, а… там… Господь рассудит правдой Своей.
Январь, 1937 г.Париж
У плакучих берез
Памяти павшего в бою кап. Е.Е. Пиуновского
I
Мы идем в дальнюю дорогу, с котомками, с палками, в помятых гимназических фуражках. Впереди – много радостного, впереди – радостная жизнь наша. Идем к Угоднику. Впереди – святое. И кругом – святое: березовые рощицы, на взгорьях; тонкие пики ровного молодого ельника; пробитые лапотками тропки. Вон, в овраге, часовенка. Мы пьем студеную воду из колодца, увенчанного крестом. Над колодцем плакучая береза. Старый монах рассказывает нам и богомольцам о «тихой смерти»: вчера, вот на этой лавочке, сидел старичок, пел молитву и за молитвой помер. И неизвестно – кто он; лежит вон под рогожкой, полиции дожидается, и некому над ним поплакать. – «Только береза плачет… плакучая называется». Мы смотрим на страшную рогожку, видим мертвые, босые ноги. И правда: плачет над ним повислая береза. «Ах, горе-то какое… родные и не знают», – говорит жалостливо баба.
А у нас нет никакого горя. Светла перед нами жизнь, и невнятны нам слышимые слова о горе. А оно тут, кругом: и в запеченном лице старушки, и в деревянной ноге старого солдата, который тоже идет к Угоднику. Плачет за рощей печальная кукушка.
Монах ведет нас в часовню, берет с окна книгу и спрашивает, не запишет ли кто «на поминовенье». Солдат вынимает две копейки, кладет на книгу: «Пиши новопреставленного Петра… то сын был, а теперь вот остался один на свете». Записывает «во здравие» младенчика: «Васеньку моего запиши». И другая, с ребенком, выглядывающим из-за холстинки у ее груди, ласково говорит: «И Ванюшечко мово пиши во здравие».
А мы кого запишем? Приятель подмигивает мне, берет перышко, что-то пишет – за упокой, и читает унылым голосом: «Утопшего отрока Сидора и угоревшего Тита». Все жалеют, расспрашивают, как это утонул Сидор и как же угорел Тит. Мы говорим-придумываем ужасное. Старушка жалеет нас: «Горе-то у вас какое, косатики!..»
И весело нам: нет у нас никакого горя, не по нас плачут старые березы, для нас – веселые, молодые. Только отойдя подальше, рассказываем мы солдату, что пошутили, и монах теперь будет поминать Сидора и Тита, которых нет. Солдат говорит: «Найдутся… всего будет, мно-го впереди будет». А впереди – веселый ночлег, молодость, молодость без конца.
А впереди – и для нас насадила жизнь плакучие березы. По дорогам стоят они, неведомые нам, опустив плачущие ветви. В тихую пору они неслышно плачут, в ветер – звенят уныло. По тебе они уже отзвонили, товарищ детства. Мои же еще позванивают…
Откатились года назад, – и нет уже будущего без края и неизвестности светлой-светлой.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.