Электронная библиотека » Иван Шмелев » » онлайн чтение - страница 15


  • Текст добавлен: 28 мая 2022, 21:21


Автор книги: Иван Шмелев


Жанр: Литература 20 века, Классика


Возрастные ограничения: +12

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 15 (всего у книги 24 страниц)

Шрифт:
- 100% +
III

Как-то зашел Нырятель, мужичок-рыболов из-под Щетинина омута, напомнил:

– Помните, лещ-то? бабы-то наши учуяли, а?! Да и то сказать, – Бог и скотинку умудряет.

И вспоминается теплая июньская ночь на Щетинином омуте и рассказ о рыбах.

– …Как оттерся, выпростался, вся тешуя с его соплывет и соплывет – до крови. Слабость на его нападет и нападет, беда. Сейчас первое ему удовольствие – лечиться. Воды ему, стало быть, свежей и песочку. Он тебе не пойдет куда вглыбь там, это уж он знает… знает, где ему польза окажет. Первый ход ему, чтобы беспременно на Кривой Брод. Сейчас, первым делом, Господи, баслови, – на Кривой Брод поползет, стена стеной! Так и валит, так и валит рядами, головешками в одну сторону, чисто тебе войско его идет. Тыщи миллионов его тут, а нонче бы-ли?! Мать твоя, сковородка! Засыпал и засыпал весь брод! И ведь чего – не боится! Мужики едут прямо на его, он тут возля стоит – дави, на! Истинный Господь, не вру. Пожмется так, малость самую, чтобы только по ем не ездили, и стоит. Ах, ты, леший! Да-а… Ну, теперь подходи к нему с наметкой, с берегу – вот он, накрывай! Ладно. То-олько завел… врешь. Сейчас снизится, поотодвинется и почнет клониться к тому краю… ни-как! Продвинется, сколько ему полагается, чтобы не достать, опять подымется и стоит. Заходи оттеда – опять сызнова разговор. Притрафлялись сетью, – только станешь подбираться издали, во-он откуда портки спустишь, – в омут сплыл и сплыл, как по команде. Чисто у его там распоряжается кто. Не веришь? Чтоб мне его никогда не поймать, истинный Бог – не вру. Спрашивай у тресвятских, у болотнинских – издят они через Кривой Брод, видали. Из годов год. Вот бабы раз… уж и смеху было! – идут гуртом, а я тут, под теми вон кустиками, у подмоинки, на судачка жерлицы расставлял… ка-ак заверещат, да ка-ак шарахнут! Его, стало быть, и увидали, в самый-то полдень. Вода-то че-орная от его, – весь песок укрыл, перья поверху шумят, играют, на спинках-то… горбушками-то черными так и выпирает весь вон. Креститься начали. К войне, шло ль, он это? – говорят. Истинный Бог!

Теперь Нырятелю все кажется вполне ясным. Рыба! Уж если про рыбу разговаривать, так умней ее нет. Надо ее понимать, а Нырятель ее понимает лучше кого угодно. По пять минут в воде пробыть может! Не усмотришь враз – потом схватишься, да поздно. Вот окуня нынче совсем на чистой глубине не видать стало, – весь в крепи, под топлюги забился, укрепился и никуда. А в прошлом году бреднем пойдешь – и трехфунтовых зацепишь. Это уж он чует чего. Теперь этот еще: ельчик: запропал и запропал. А елец-то какой был – четверть! Куда его вымело? Пескарь, шут его разберет, на глыби хватать стал, в тишинке. Разве ему тут место?

– Прямо, – говорит шепотом Нырятель, – рыба нонче ополоумела. Налим в июле ловился, в самые жары! Головля я знаю, как свои капиталы, где ему когда быть полагается, – фунтовичкам ли, тройчкам ли… все квартеры ихния знаю. Ну, и что ж он у меня выкинул, какую манеру! Ныряю за им под ветлами, где бырит кругами… тут ведь ему, сердешному, сласть самая… хорошо. Как в погреб мне за им слазить. Мырнул разок, движу по дну, гляжу – пескаря насыпано, как каши! Шуганул. Щурецвстретился, та-ак с полфунтика, внимания на него нет. Ладно. Да игде ж, думаю, головли-то мои? Под кручу дошел – единого-разъединого головлишку встрел, та-ак с фунтик – не пойму и не пойму. На ямы перешел, к глыбам, где только налим стан настоящий, а головля тут и не пахло никогда… Пожжалуйте! Весь тут, чисто хоронится. Прямо, ниспроверг и ниспроверг. Почему такое? Присягу на их приму, известны они мне сорок седьмой год, как нырять стал. Первый раз обманулся. Какое-нибудь им понятие надлежит, для чего нужно… через землю им подается – шут их разберет. Рыба, а хитрей этих рыбов нет. Молчит – думаешь, бесчувственное какое существование-предмет, а она свое ведет, свой оборот. Налим… с морды его глядеть – дурак и дурак, а он такое может, что…

Но о Нырятеле и его рыбьем царстве, которое он знает, как ни один ихтиолог-профессор, я попробую рассказать в другое время, когда настанет пора спокойных и веселых разговоров.

IV

У дяди Семена, бывшего десятского, давно обобраны яблоки, ободран осенними непогодами сад, и шалашик, засыпанный почерневшим листом, глядится грязным ворохом гнили. Давно улетели ласточки, закуталась в солому изба, смотрит больной и слепой и даже покосилась как будто. Долгими вечерами под желтым огоньком висячей лампы ткет бесконечные фитильные ленты молодка-сноха, толкает и толкает стукотливый станок. Дядя Семен ищет по старым газетам «списки», водит по непослушным строкам непривычным пальцем, все ищет. Нет, не находится: все офицеры и офицеры. Разве все упишешь в газетах? Сказывают вон…

В первом списке, который он находил читать в городе, не дождавшись известий из волости, не нашел он своего Михайлу Орешкина. А больше трех недель нет письма. А уж и старуха Зеленова получила совсем недавно, – сын ее лежит в лазарете, в Минске, и скоро опять подвигнется на приступ. И Никифоровы получили известие, форменную открытку из Германии, – ишь ты, куда попал! – что в плену сидит Васька Никифоров, в лазарете. И уже три двора знают, что убиты их сыновья и хозяева – гармонист Сашка Вяхрев, Степан Недосекин, столяр-модельщик, – восемьдесят рублей добывал в месяц, – и Ганя Крапивин, с поджабинского завода, формовщик.

Выпал глубокий снег, надели пушистые чепцы принизившиеся избушки. Засветлели поля, и новые дороги проложили свои рыхлые ленты. На сердце повеселей как будто. Крепче трещат на задах сороки, несут и несут вести и утром, и к вечеру.

– Как, дядя Семен, дела?

Стоим у въезда в село, у церкви.

– Жив! – кричит он, хотя стоим лицо на лицо. – Сразу три письма вчера получили! Во семи боях был, подо всякими канонадами!.. Уберег Господь… так рады, так рады!

Он не такой, как всегда. Он не называет слова, и пропала его степенность: говорит-говорит, и, кажется, все в нем взбито и перетряхнуто. Скоро-скоро крестится на белую церковь, на которой уже налажен крест.

– Носки шерстные ему послал, да хуфайку с варежками, всего навязали. Лепешек старуха ему напекла-а!.. Жив!

И, точно испугавшись великой радости, говорит тихо:

– Ну, только война эта, не дай Бог, как сурьезна. Что-то Господь даст…

Помнит ли, что загнездились у него ласточки?

– Главное дело, старуха чует, что возворотится: сердце у нее легкое стало, вот что. Она по сердцу узнает. Пишет, – маленько ногами жалится стал, на воде довелось много разов отличаться. Ну, да ведь не на гулянках, всего бывает. Мы тут в тепле, в одежде, в сытости, а им и не попито, и не поспано, да… Да только бы возворотился, а то у нас тут старуха Зеленова умеет, как взяться, – пареной брюквой со шкипидаром, живо распространить. В земской тоже хорошие доктора, – с полгоря. Стены помогут. Сейчас с почты бег, отправку ему делал. Старуха ему лепешек там, а я упомянул, – копченую селедку он уважает, – прямо, брат, ему цельный пяток всыпал! А?! Дойдет?

– Дойдет.

– Там кажный кусочек – не наглядишься! У нас тут и творожку, и барашка намедни посолили, и чайку, а там… не распространишься, а? Ведь, верно?! Там им…

Что это? Дядя Семен моргает и старается скинуть накатившиеся совсем было забытые слезы. Сам удивлен, смазывает их жесткой, обветренной рукой и смеется тихо – не может уже сдержать себя. А оне все бегут, скатываются по носу, прячутся в бороде. И у него, такого крепкого, такого сурового, хозяйственного, который кричит на свою старуху, если она начинает ныть, даже у него ослабело снутри.

– Да что, другой раз так. Намедни, как писем не было, не сплю и не сплю. Пошла старуха корову поглядеть, – телиться ей вот-вот, – а со мной какая манера вышла! Сплю – не сплю… вижу – Мишутка, как махонький еще был, сидит на лавке, где у нас в рамочке похвальный лист, отличие его из училища, и смеется. Так меня… вроде как удивило. А тут смотрю – ничего, старуха прибирается, ведром стучит. Шесть часов! Стали гадать, к чему такое. Говорит – к хорошему, ежели он веселый… сон-то такой явственный. Тут я раздумался и, прямо сказать, поплакал чуток, впервой… старухе не сказался. Глядь – три письма! Скажи на милость! Чисто сам принес.

Знамения… Пусть приходят знамения, которыми живет сердце. Пусть прилетают ласточки и вьют гнезда, смеются по темным избам являющиеся из страшных далей детские лица. Пусть и сороки несут хорошие вести. В светлых одеждах светлоликие жены пусть подымаются до самого неба и наводят страх Божий на полчища супостатов. Если и их не будет, этих сердцем рожденных знамений, что уяснит, успокоит и вызовет радостные слезы? И рыбы пусть вещают неведомыми знаками, и птицы, и голоса. Пусть только радостное. В пустынных полях только ветры блуждают, метели идут на пустые поля. Что веселого скажут они плачущим своим воем?

V

В прокуренном, жарком вагоне, из Калуги на Москву, сбилось народу около старика-псаломщика, который едет проводить внука-ополченца, призываемого в дружину. Старик дряхлый совсем, благообразный, патриархальный старик, с ласковой седой бородой до глаз, в бархатном картузе, в казакинчике, в валенках, мягкий и благодушный. На него приятно смотреть и слушать его приятно: у него детски доверчивый взгляд и мягкий, ласкающий говорок. Так добрые старики разговаривают с внучатами. Он всем рассказал, что внук у него замечательный регент и до подробностей объяснил, что это значит – регент. Потом очень подробно рассказал, как внук женился на замечательной барышне, – по любви! – и какую замечательную снял квартиру – все электрическое! И какого петуха замечательного прислал ему внук – бесподобного голоса и храбрей его нет на селе! А от внука поедет к Троице, поговеть. И потом принялся рассказывать маленькому старичку, у которого бурый полушубок весь был в новых, кирпичного цвета, заплатах-стрелках, кружочках, шашечках:

– …Все идут и идут, притомились, а до деревни все далеко. И хлебушко у них весь вышел, а ветер встречный, и уж и снежком стало наметывать… И уж на дворе и темень…

– Темень?! – удивленно говорит старичок. – Значит, та-ак… – и качает маленькой головой в большой шапке.

– И стали тут странницы Господа просить, чтобы донес их до какого жилья… И хоть бы человек встрелся! Ни-кого, ни живой души. И стали оне молиться угодникам. А были оне, видишь, в Киеве, в Печорской лавре…

– В Кееве?! Значит, та-ак…

– И вдруг… идут к ним по дороге три старца! А что замечательно, – один в один, на одно лицо все, строгие… хорошие, конечно, замечательной жизни… Надо думать, – киевские по облику. Может, так будем говорить, Лука, эконом Печерский… – замечательный по своей жизни, оч-чень замечательный. Ну, и еще, скажем, Марко Гробокопатель, тоже необыкновенно замечательный, всем им могилы копал и себе, конечно… и еще третий… ну, к примеру, Иоанн Милостивый… Все сии замечательной жизни…

– Замечательной? Значит, та-ак…

– Идут, ни слова не говорят. И замолились старушки: укажите нам путь ко двору-жилью… метель нас заносит-укрывает. Да-а… И уж совсем стали коченеть. А старцы ближе к ним идут, а ног не слыхать, постуку-то от них нету, как движут по воздуху. Остановились тут старцы и говорят: «Не погибнете вы, убогия, не бойтеся!»

– Не бойтесь?!!

– Да, не бойтеся. «Мы вам встрелись – мы вам и путь укажем. Идите прямо, тут вам и стан-пристань!» Возрадовались странницы-богомолки, в слезах радостных спрашивают тех старцев: «А как нам за вас Господа Бога молить, какое ваше имя святое в молитвах поминать?» А старцы-монахи и отвечают: «Не надо за нас Господа Бога молить, в молитвах нас поминать»…

– Не надоть?!!

– Да… «Мы петы-молены, от Господа Бога превознесены. Мы, говорит, ходим по дорогам, утишаем слезы горькие, веселим сердце человеческое! Лежали мы тыщи лет под землей, правили нам службы-молебны, да… теперь время наше пристало, повелено нам ходить по всей земле православной…»

– Да-да-да…

– А потом и говорит один из них, самый середний, повыше других…

– Повыше, стало быть… та-ак.

– Все они одинакие, а один маленько повыше… «Идите, говорит, вас теперь каждый воспримет… каждому говорите, как вышла вам радость-избавление, так и всему народу православному избавление-победа, чтобы не сомущались». И сокрылись.

– Сокрылись?! Значит, та-ак… нисчезли.

– А тут сейчас и выходит самое это. Затихло ненастье, ветер кончился и метели нет. Пошли странницы… шагов, может, всего-то сто и прошли – вот оно и село. Донесло их духом. Стали у мужика одного разоблачаться, а у каждой по просвирке в котомочках… совсем мяконькия…

– Да-да-да… про-свирки?!

– Сейчас пошли в церковь, доложили батюшке – так и так. Это мне один человек рассказывал, хороший человек, замечательный человек по жизни… Близ его волости, будто, было… а в трактире в городе моему крестнику сам трактирщик говорил, что под Тулой это вышло…

– Слыхал и я… – раздался с верхней лавочки голос, и показалось круглое и красное, как титовское яблоко, лицо. – Только у нас в Тихоновской пустыни сказывали, что монахи безо всякого разговору прошли, но однакось старухи те прямо сейчас и пришли в село. А исчезли они – это так. Сразу, будто, и скрылись. Разное болтают. Будто и другие монахов видали, только в белых каблуках, будто…

– Ну, там я не знаю, что болтают… что слыхал, то и сообщаю… Был про войну разговор, – вот, говорит, видение какое было. Урядник тоже тут был наш, интересовался.

– Воспретил?

– Нет. Воспретить не воспретил, а… все-таки, говорит, не надо много разговоров. Но, между прочим, все понимают, что к чему…

– Этого невозможно воспретить… чего ж тут! – сказал мужичок, снял свою шапку, посмотрел в нее и опять надел. – Тут божественное…

Так приходят знамения, рождаются сказания. Пусть… Пусть только приходят радостные.

1914

Правда дяди Семена

Рядом с Мироновой избой-игрушкой изба дяди Семена смотрит хмуро, значительно, как и сам хозяин. Много повидала всего, две крыши сменила, осела, спеклась, и стал ее лик говорить: пожили, повидали, знаем. Рожали и умирали в ней; выбирались в пожар; плакали по сведенной за недоимку корове; проклинали судьбу и очень уж мало радовались. Только последние годы стали немного радоваться, когда воротился дядя Семен из Москвы, с лакового завода, завел яблочный садик, перестал пить, «распространился» хозяйством, пережил трудные годы, когда служил Михайла в солдатах, поженил сына, – а тут и война. Самое-то хорошее и было, когда прошлым летом заново крыли крышу – на свадьбу, под молодых. И теперь смотрит эта была короткая радость свежей соломой. А в радужных, пропеченных стеклах скупых окошек – прежнее, нерадостное глядится: воротилось. А ведь и стекла новые собирался вставить дядя Семен к прошлому Покрову – пусть глядит веселей. И не довелось вставить. А теперь и совсем ни к чему: на старое-то глядеть можно и в старые стекла. Да и глядеть неохота.

– Вон Митроша-то в новые глядит – глаза режет. Воротиться-то воротился, а, гляди, завтра и не поворотился!

Дядя Семен теперь хорошо знает, что за болезнь у Миронова от немецкой бомбы. И не завидует.

Но, ведь, ласточки опять прилетели на старые гнезда! Ведь это к счастью? Прилетели и отлетели. Осень опять идет, нерадостная пора. Ну, а было ли радостного-то за год?

– Нет… ничего не было.

Не тот он, каким был год назад, не крепкий. Серые его кудри побелели, в глазах томленье… Молчит-молчит – и передохнет с сипотцой. И у сердца потрет, под мышкой, и головой покачает, и неспокойно ему на завалинке, где сидим: нет-нет и задвигается.

– Радостное… – угрюмо говорит он и смотрит за реку, на луга, словно перебирает в памяти, – а, может, и было что радостное?

– У кого оно… радостное-то?! Шутки… Вот в городу, у лавошников, да… энти рады! Есть такие, что Бога благодарят. Ну, когда ей конец, а?! Неизвестно… Никому не известно. Думаю-думаю, ничего в понятие не возьму… ведь, раззор! Всем раззор будет! И немцам, все равно – раззор! Значит, такое дурение народа. Немцы, и те вон совсем задурели. Да так. сказать тебе правду, – странникам всяким, бомоталам, веры не даю… языческим инструментом этим хлеб зарабатывают, распространяться не допускаю. А вот ночевал у меня один, вологодский, степенный… к сыну шел, в лазарет… Старик – худого не говори, по разговору видать. И сын ему написал под присягой… сам я и письмо от его читал с клеймом. Так и пишет, что – под присягой тебе сообчаю.

Под городом, пишет, Лосью… – знаешь, город Лось? – Ну, вот под этим городом набили наши немца большую гору… под колокольню, слышь! Под присягой, говорит, пишу! Сам бил и видал и разговор ихний слышал, до чего отчаянность! Били его, били. А он все прет. Уж и пушки все раскалились, сил нет… и уж мы на его побегли со всех трех конц ов, невмоготу уж ему и ружья держать от жару… покидал ружья, руки поднял, а сам все кричит, ногами стучит-топчет: «Дайте нам Варшаву!» А?! Ведь, это что… какое, надо помрачение в голове! Достигну, говорит! И достиг?! Достиг, леший его дери! Ну, правда… опаивают его… вроде как вохманские капли у него в пузырьке… дознали. Глаза выпучит, свету не видит… ну, и жись ему недорога. Чу-ме-ют! Ну, как тут противно такого манера?! Газы пущает – даже черви, будто, на аршин в земле подыхают! Это называется – образованные!.. Дураки – не выдумываем, а вот образованные!.. которые все науки учили, и как людей потравить, дар Божий… Газ летучий употребляют, чисто на крыс! Закон Божий учили… и в Бога признают!

Говорит дядя Семен, Орешкин, бывший десятский, бывший лаковар, которого Закону Божьему не учили. Он родился рабом, по третьему году получил волю и уйму долга и не получил ничего больше. Потом он долгие годы получал пинки и затрещины и самые пустяки за труд. И Закона Божьего не учил. От земли, от этого неба тихого получил он какие-то свои законы, в темную душу свою уложил и несет. И знает, что беззаконие. Смотрит на него с синих куполов крест небогатой церкви в тихом озарении вечера. Мало и про этот Крест знает дядя Семен. Вряд ли знает, что и там тот же Крест. Пусть уж лучше не знает.

Не слышно постука ткацкого станка в избе: прикрылась фитильная фабрика и не работает ленты и фитили Марья, невестка. Да и времени не хватает – совсем заслабела бабка, корову подоить не может: подковырнула ее война тревогами.

– Никуда старуха, отсякла… сердцем мается, ноги запухли… Скоро, должно, пачпорт ей выправлять бессрочный… пожили мы с ней, поедали, всего повидали… а вот на закуску нам с ней теперь…

Дядя Семен не договаривает, что послала им жизнь на закуску. Не может договорить – сводит в горле. Он потирает под бородой, темное, большое лицо его сморщено в частую сетку, и в каждой морщинке – былое, невеселое. О, если бы вывести их, стариков, всех, этих, доживающих нерадостную жизнь в тяжком неведении, что будет, – вывести в чистое поле и показать взгляду, привычно скользящему, не останавливающемуся на ямах и рытвинах расплескавшейся жизни! остановился бы и померк привычно скользящий взгляд, не смог бы прямо смотреть, как не можно смотреть на солнце.

– Мор на стариков на наших… мор… – говорит дядя Семен. – Бывало, один-два за год-то улетучатся яблоки на тот свет жевать, а нонешний год мерлы задали… шесть человек! Потрясение-скорбь, с нутра. Как сухостой с ветру. Другой бы и пожил годом-другой, а тут одно за одно, не дай Бог. Вот… с того краю, стало быть, начинай, считай. Аким Волков – раз. Поехал по дрова, у чайной стал спиц взять, закачнулся-закачнулся, захлюпало в глотке – на пороге и помер, голову расшиб… В Миколу еще старуха Васева… у той сын в плену помер, заездили немцы…

Пересчитывает, а в голубоватых глазах вопрос и тоска. И вспоминается мне попова вечеринка в уездном городке, сидит на диванчике молодой псаломщик с гитарой и смешливо и быстро-быстро, словно часы читает, рассказывает о доходах, подыгрывая на одной струне:

– Свадьбы сократи-лись, крестин совсем ма-ло! (на мотив – «только он при-ехал – опять уезжает»).

И потом часто-часто, скороговорочкой:

– Производство живого товару сокращается, выручает: первое – погребение, старухи шибко помирать принялись, в нашем посаде за один рождественский пост семерых старух похоронили… второе – панихиды, сорокоусты, молебны, до двух десятков молебнов каждый праздник, и о болящих, и о скорбящих, и благодарственные, и по обещанию… есть некоторые семейства – по три разных молебнов служат, и просфор больше неизмеримо, на Рождество было тысяча триста сорок просфор! Батюшка подымался с трех часов утра раннюю обедню служить… иконы и крест несравнимо щедрее принимают, на помин души вклады… Канительщика нашего компаньон от холеры помер, в обозной канцелярии был, пороху и не нюхал – в честь его тыщу рублей вклад внесли. Печа-а-льная комбина-ция жи… и… зни… (на мотив – «вот мчится тройка почтов-а-я…»).

Тряхнул рыжим хохлом, ударил всей пятерней по струнам и ухнул, словно провалился куда:

 
Ух-ух… глаз распух,
Ры-ло пере-крыло!
 

– Должно быть, повсюду так – помирай, старухи!

– Знамо… одни люди-то!

И вдруг проясняется сумрачное лицо дяди Семена, когда я спрашиваю про невестку.

– С икро-ой! Такой подарок нам Михайла уделал… мастак! Был у нас к масленой в побывку, на десять ден его отпустил ротный… по череду пускал исправных, за честное слово. Как снег на голову! Ну, ладно…

Ну, вот и радость. Дядя Семен расцвел, брови заиграли, лицо с хитрецой, в глазах опять потухшие было огоньки, рукой теребит меня за рукав – весь ожил.

– Браги наварили! Старуха припомнила, как ее варить-то. Солоду да дрожжей, да сахару, да хмельку – шапкой вздуло! Гудит-шипит! Такая брага – в тот же день поехали мы с Мишкой на корячках… Песни гудим, с Марухой уж он разошелся, распространи-ил! Вот как распространи-ил! Я его раззадорил, правду тебе сказать. Говорю: как же ты ее так, пустую нам оставил, такой-сякой, унтер-офицер, а еще са-пер? А она так и летает – швыряется, как буря. Из одного стакана все с ним брагу тянула. Да чего там… старуха моя напилась! Все гудим, как гуд какой… все перзабыли!

А Михайла ее охаживает, Марью-то… «Я энтого дела так не оставлю… я специаяльно!» И старуха заинтересовалась этим делом, – мигает-мигает снохе-то, а сама браги подливает да подливает… Гуся зажарили, был у меня один гусь заветный, на племя-был его, а тут пустил, с кашей поели. Потом, значит, свинина у меня еще солилась… уж и ел!

Спать уходили в холодную, под мороз, – старухина примета такая… Дело житейское, скажу тебе… жись! Михайла-то тож в холодной зародился. И ей-то перед нами обидно… будто чужая живет… пустая-то! Пять ден от ее не отходил! Сидят и глядят на глаза друг дружке… Поглядел я на них – вот она, жись-то! Живи и живи, работай, распространяйся… Ведь, он у меня вола подымет! Ведь, Михайлу моего пять мужиков бить-был сбирались летошний год, из-за покосу вышло… раскидал! Дорогой человек для жизни, а, гляди, и не свидимся больше… Да, вот и подумаешь…

– Ну… – отмахнулся головой дядя Семен от своей думы, – ну, и насосал он ей губы да щеки, – чисто калина ходила! Вон идет на помине! Глянь, какая теперь! Бока-то расперло – старуха не надивится, корову доить не дает, боится, – не зашибла бы. Корень-то и завелся в дому.

Марья, невестка, возвращается с полустанка: ходила на почту.

– Нету, чай?

– Нету.

– Стало быть, не надобна ты ему… вот что.

Он смотрит на нее добрым, хозяйским взглядом, заботливым и ласковым, хлопает подле себя по завалинке и говорит:

– Присядь-ка, Маруха… устала, чай?

Она грузно садится, раскидывая синюю юбку. Чернобровенькая, пригожая, только посумрачней стала, и под глазами синее – устала. Она запыхалась – грузна очень, – и сильно оттопыривается на животе ее драповая кофта.

– Так-так, – ласково говорит дядя Семен, оглядывая ее. – Ну, порадую я тебя. У образов там… попов работник привез, только-только ушла…

– Письмо?!

– Да с патретом! в Двинске сымался.

– Ой, врешь?! – вскрикивает она, схватывается и, переваливаясь, бежит в избу.

– А до него-то все будто недовольная ходила. Молодка… глядишь – и от дому отобьется, ну да теперь закрепил, крепче гвоздя пришил. Люблю эту самую манеру, как баба занята. На скотину горе смотреть, как не покрыта, а про живую душу чего говорить!

Жизнь творящая, мудрая говорит в нем, хозяине. Все у него слажено, все у места и все имеет свой смысл – все для жизни. И внутренний мир налажен плотно и просто, как и хозяйство. Держится за него и боится, что вот поползет. Задумываться стал, да и как не задумываться. Сена у него собрано два сарая, и хлеба есть, и овса: работал, не покладая рук. А все задумываться приходится. А у кого вот не запасено…

– Горе, что говорить. Нонча баба себя оказывает, мужика сколь поубавилось. Много народу зашатается, дай время. Теперь видать. Семеро дворов не обсеялись, а на весну… подумать надо, чего идет. Так надо подумать… а ничего не поделаешь, коли воевать надо. Сыщи-ка, поди, работника. Нанялся ко мне один разува… до войны его кажный по шее благодарил за работу-то его: курева да хожева – только от него и делов. А тут и за его перо ухватился – не совладаю с сеном. За рупь с четвертаком – и лапша мне чтобы кажный день, и каша белая, три раза чай чтобы! Натерпелся. Дороговизь! Лапти плести будем, вот что. Восемнадцать рублей сапоги, а? Карасин – семь копеек, гречка – четырнадцать монет фунт… да затхлая! Ситнай… во как лавошники-то нас уважают! Греб такая идет – во все карманы. Я газеты читаю, понимаю. Ведь, караул кричать скоро буду! Да я-то крепкай! А вот… Ах, зашатается народ, заслабеет. То был поднялись, то был взовились… укрываться стали… да водку запрети – да милинеры были б! энтот, змей, устерег. Эх! политику надо! такую бы надо политику, тут политика прогадала! Я газеты читаю… я б тебе сказал!..

Стукнул черным кулаком по коленке, сжал губы: боль в каждом слове, в каждой морщинке, избороздившей его лицо. Не для разговора говорит все это: каждая лишняя монетка – мозоль, кровь, заплата. Шестьдесят лет воловьей работы, поломанных ногтей, натруженных плеч, грыжи, поясницы, разбитых ног – в нем. Тысячи снес он в казну, сотни десятин взрыл и выгладил, тысячи пудов хлеба вымолотил и пустил в оборот жизни. Знает, как надо есть хлеб – медленно пережевывая, до сладости. Вырастил двух сыновей, двух дочерей выдал, за сестру-вековушку внес в монастырь. В солдатах служил, на заводах работал, тысячи ломтей подал, в оконца… Знает вздутыми жилами, чего стоит подняться и жить, не глядя в люди. И понятно, откуда боль, когда говорит жарким шепотом:

– И что за черт?! Почему ж его допрежде-то не учуяли? Почему не смотрели, такое допускали?! Все писали – вот году не протянет, вот хлеб у него доходит, кастрюльки сбирать начал… а он на вон! И-талия! – стучит он ногтем в желтые пятна на ладони, словно в дощечку, такой сухой стук. – Могущая тоже держава с нами съединилась, а ему ни черта! Ведь обидно! Миша рассказывал… «Папаша, говорит, уж как мы старались!» Мишка говорит, а я знаю его, чего он стоит и как может стараться. Огонь! Ведь супротив моего Мишки ни один немец-ерманец не выстоит! Ведь он их, как щенят, швырял. Он да еще Маяк, парень с Лобни. Маяк энтот на штык не брал, а махом, под косу. А коль на штык – через себя перекидывал! Даже в книгу там про него записали, так старались… мост под огнем навели, себя не жалели, – даже немцы пленные дивились. Только бы нам чутошная поддержка антилерии была! А наша антилерия ихней никак не удаст. Перебежали б по мосту и сбоку бы его взяли – разнесли бы до пера! Вдрызг смел все к черту и сам сбоку навалился. Антилеристы плакали, землю грызли, – так за сердце взяло! Сна-рядов, друг, не дохватило!» А?!

Дядя Семен, огромный, в серых кудрях, вол-мужик, приближает перекошенное лицо и глядит недоумевающими глазами, в которых боль. Он – не он. Это все тяжелой жизнью вымученная, мудрая, болеющая Россия, скорбящая и все же непоколебимая. Шепчет он, словно боится, что услышит его изба, тихие, уже осыпающие листву деревья, это осеннее, покойное, холодное небо. В голос-то шепот, чуть не слезы, когда он спрашивает пустоту вокруг – а?! И нет на его вопрос ответа.

А вот и бабка. Да как же захилилась она! Лицо – печеное яблоко, а глаза… Теперь они всегда плачут, сочатся. С весны вовсе перестала видеть одним – только красные круги покачиваются, большие и маленькие.

– Взяла да проплакала! – пробует шутить дядя Семен, а выходит горько. – Говорил – не реви дуром. А вот теперь и внучка, гляди, не разглядит. Совсем сяклая стала старуха.

– Ай дьячок? – приглядывается бабка к завалинке.

– Поп! Сон-то расскажи-ка свой, садись-ка… Горазда она на сны.

Сон хороший – по лицу дяди Семена видно. Он теперь и сам любит разбирать сны, бабью глупость. Бабка присаживается на кулаки. Исхудала, в чем душа держится, с носа висит мутная капелька. Есть ей, о чем плакать: другой сын, что в Москве живет, в каретниках, написал, что и его скоро возьмут воевать. А он вовсе квелый.

– Не возьмут! – решительно говорит дядя Семен. – Такого добра не тронут, хромой он. А она все не верит, плачется. А он у меня, шельма, с портнихой живет, блудит…

– Чай, с белошвейкой… – плачется бабка, отжимая кулачком нос. – В шляпках водит, как барыню…

– Ну, и пущай… с белошвейкой. С портнихой-модисткой живет в сожительстве, с гражданской женщиной… на ее все жалованье изводит, сто рублей теперь выгоняет. Сто рублей! Такой каретник – черт его знает, какой! А полсапожки нонче для портнихи хорошей… красненькая! И вот к Успенью прислал ей, матери-то… три фунта баранков сухих да пастилы яблошной… да денег три рубля!

– Два рубли… Не добытчик… нет, не добытчик…

– А сто-то рублей! Вот с обиды-то и ревет, пятую неделю глаза теряет.

– Белошвейке своей кофту купил… писал. – Двадцать семь рублей дал…

– А тебе пастилы! мало? Реветь, дура… Да его, черта, в самые окопы надо, после этого! Черт-шишага… Образованный стал, книжки читает, в полиции сколько раз сидел, забастовки делал! У-у!!

Дядя Семен даже зубами скрипнул, кулаком затряс, задохнулся. Глаза сверкают, брови выгнулись – подвернись каретник – расшибет.

– Проклясть мало такого с… Да будь он, анафема!..

Бабка дернулась, соскочила с кулаков и затрясла скрюченным пальцем:

– Шу, ты… чумовой!

– Ладно… поеду-удосужусь… оттаскаю. Всякие слова говорит, как образованный… а родные ему – чего! Издыхать будем… змей холодный, не почешется! Образование ихнее… – стучит он кулаком по завалинке и отстраняет бабку, не видя. – Ты меня из-за него, паскуды… душу мне вынимаешь! Все равно прокляну, про себя! чего это?! – тычет он к церкви. – Церковь Божия?! так? чего на ней стоит? Хрест?! Для чего хрест ставят? сказывай, для чего? – не то меня спрашивает, не то старуху. – А для того что… спасение! пострадал и… молись – смотри, помни! Кровь Свою отдал драгоценную, за всякую… за всех змеев и за стервецов! Вот! За всех, хорошие ли, негодящие ли… За дрызг всякий, за воров-разбойников, за убивцев, за кровопивцев! Значит, памятуй. А у нас что?! По образованию как надо? Энти, образованные, а?! энти, стервецы… с кем воюем-то?! Они уж самые-то образованные, нет выше… я газеты читаю, знаю. Ну? Машины всякие, техники всякие, все пройзошли, нас дураками считают… Да мы-то ангелы Божии! Нет, погоди… я тебе распространю мысли, погоди. На людях пашут! Людей всяким помойным дерьмом кормят, пленных! А под хрестом чего говорят, в церкви, а? О недугующих-плененных! А они как?! Женчин догола раздевают, на окопы становят! на костре жгут, живых еще пристреливают! глаза пальцами протекают! языки режут! ухи ножницами режут! газеты читал! Войну, змеи, начали, сколько годов ножи точили! а?! И нигде такого замечательного образования нет, все могут! А мы-то, Господи! Грязные, рваные, пьяные… по-родительскому ругаемся… грамоте не умеем, чисто в лесу живем… А как мы?! У нас, вон в Колбове, девять человек ерманов работают у барина. Ну? Вот сам видал, хрест приму – не вру… Тащут двое их бревнушко, а мальчишки в ночное погнали. Мальчишки наши как? Бог, говорят, помощь! Ей-Богу! Кто их учил?! А энти смеются, гадюки! Да чего еще… Один чтой-то по-своему княкнул на них, и засмеялись, да нехорошо так. Понятно, наши мальчишки кто в чем, рваные. На кофту смеялись, что в бабьей кофте, хлопья из рукава видать. Ну, я им и показал тут!..


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 | Следующая
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.


Популярные книги за неделю


Рекомендации