Электронная библиотека » Иван Шмелев » » онлайн чтение - страница 8


  • Текст добавлен: 28 мая 2022, 21:21


Автор книги: Иван Шмелев


Жанр: Литература 20 века, Классика


Возрастные ограничения: +12

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 8 (всего у книги 24 страниц)

Шрифт:
- 100% +
V

День 2 марта 1881 года остался во мне поныне – страшным. Этот – во всех и во всем – страх был не простой страх-боязнь, а что-то притаившееся, нечистое: его страшатся и проклинают, как было вчера в соборе, призывая на помощь Господа. В этом страхе таилось предчувствие Зла, невидимого, и потому еще более жуткого. Так, должно быть, чувствовали и наши пекаря-пряничники и потому оробели и крестились. Так, должно быть, чувствовал и дед: никогда еще не видал я его таким растерявшимся. Ухватившись за его руку, я жался к нему, но он не замечал меня и не утешал. Он ничего, кажется, не замечал: все хватал снег и ел, а рабочие на него смотрели, чего-то ожидая. Тут вбежал во двор старичок-будочник и подал деду потерянную по дороге бобровую шапку: дед был у губернатора, как депутат от купечества, – у него был мундир и сабля.

– Шапочку вашу, Иван Васильич, подобрал… – сказал будочник.

Дед сказал только «а…» – сунул будочнику, что попалось, и стал говорить.

Сколько лет прошло, я не могу вспомнить всех слов деда, да и понимал, конечно, не все; но осталось главное, и тогда мне понятное, что – «теперь уж самим нам надо». Он говорил грозно, срывая и нахлобучивая шапку, что «пришли страшные времена, и теперь самому народу надо досматривать!.. начальство не уберегло… ко-го? – Царя-Освободителя…» Он сейчас был у губернатора и так и сказал, что – «начальство не досмотрело, и теперь уж мы сами!..» Рабочие разом крикнули:

– Сами будем!.. проспали, дармоеды!..

Говорил еще, что враги кидают подметные грамотки, как у нас намедни, и надо народную охрану, ходить по городу караулом, но чтобы чинно и по закону. Я вспомнил угрозы кузнеца – «теперь всех убивать пойдем, анафемов проклятых!..» Рабочие кричали – «все в охрану, записывай!..» Но дед сказал, что сейчас надо всем идти в Собор и подписать присягу, будет панихида. Ночью вызвали в Питер юнкеров-кавалеристов, для охраны, а солдаты в казармах, наготове. Они еще утром принесли присягу новому Царю, Александру III, – «теперь мы присягнем и возьмем охрану в свои руки… оружия у нас нет, возьмем дубины!..» Все закричали:

– Правильно!.. все с дубинами!..

Я испугался дубин и теребил деда за руку: кто враги? Он сказал: «на случай, если увидим поджигателей… чтобы смуту делать!..» Тут пришел кузнец Акимов, с толстой дубиной, и с ним еще двое здоровенных мужиков, с базара: мясник и дровяник. Кузнец закричал, тряся дубиной: «всех убивать, кто не признает Бога и Царя!.. – и погрозил на мезонин. Я понял, что это про дядю Васю… – Пусть присягнет, а не то в голову колом!..»

Не помню я лица деда, так как тут приехали отец с мамой, привезли из Москвы кур и петуха в плетушке и радостные воздушные шары, мне и Катюше. Помню, как весело пел петух. В это время пробегал дядин лакей Гаврилка, чистивший пиджак снегом. Кузнец кинулся на него с дубиной, крича: «чего с… с… смеешься?!..» Дед вырвал у него дубину и пригрозил:

– Ты первый зачинаешь смуту, в такое время!..

Но кузнец стал кричать:

– Где теперь закон, ежели Царя убили, анафемы-неверы?!.. Теперь сами будем устанавливать закон!..

Всем, должно быть, стало страшно, что теперь нет закона: одни крестились, другие закричали:

– Указывай, Иван Василич!.. все за тобой пойдем!..

Теперь, вспоминая этот день на нашем дворе, я понимаю, что на моих глазах происходило тогда очень важное: сам народ проявлял себя, как это было в Истории, в «смутное время», о чем я читал деду у Карамзина. Такое же я видел, четверть века опустя, в Москве, в 1905 году. Тогда шли толпы народа с иконами и портретом Государя. Тогда тоже не было закона, и были зверства. Тогда не было уже деда – законника, а хаос. Но надо сказать, что в этом хаосе все же хранилось чувство какого-то своего права, инстинкт порядка, и в этом инстинкте – страх перед хаосом, у большинства.

Помню, дед говорил еще:

– Вот, ты косишь и увидишь змею-гадюку… чего ты сделаешь?..

Рабочие кричали:

– Голову ей косой!..

– А коли бешеная собака на тебя?..

– Колом по голове!.. – отвечали пекаря.

– А когда его увидишь и опознаешь… нигилиста?..

– В голову колом!.. – закричали все дружно.

– Нет, врешь!.. такого тащи в квартал, его закон покарает, как велит Царь, Законодержец!..

Рабочие молчали. А кузнец закричал:

– Нет теперь закона, коли самого Царя убили!.. мы сами теперь – закон! Мы знаем, где нигилисты?.. – и погрозился на мезонин.

Отец подошел к кузнецу и взял его за грудки. Он был не ниже деда, но молодой, силач. Знали его силу: он разгибал сряду две подковы, чего и кузнец не мог. Я хорошо помню его слова: мама их записала и читала мне:

– Ты знаешь, что я солдат?.. – Он пошел добровольцем в турецкую войну, с благословения мамы и деда, и вернулся с двумя Георгиями, раненный в левую руку, которая у него плохо действовала. – Ты тоже солдат и должен помнить дисциплину. Так вот, Акимов, не делай смуту, а запишись в охрану и будь верен закону и Царю. Теперь у нас новый Царь, Александр III, а мы подданные его?.. Охрану Москва установила… «народную охрану». Питер принял, я видел в Москве депешу!.. А как Москва, так и мы.

Я слышал это. Я видел как бы «живую Историю». И народ не «безмолвствовал», а кричал:

– Пра-вильно, Николай Иваныч, Москва – голова!..

Слова отца и самого кузнеца смирили. Он сказал:

– Я не против Москвы! Сам запишусь в народную охрану… только пускай безбожник покается и поцелует присягу… – и погрозил кулаком на мезонин.

Я вспомнил об этой сцене, когда читал «Преступление и Наказание». Там написано о Раскольникове:

«На второй неделе Великого поста пришла ему очередь говеть вместе со всей казармой. Он ходил в церковь и молился вместе с другими. Из-за чего-то – сам он не знал этого – произошла однажды ссора: все разом напали на него с остервенением: «Ты безбожник! ты в Бога не веруешь! – кричали ему, – убить тебя надо!..» Он никогда не говорил с ними о Боге и о вере, но они хотели убить его, как безбожника».

Рабочие надели полушубки и вместе с отцом и дедом пошли в собор – «целовать присягу и подписаться на орленом листе». Я был с ними, но мне, по малости лет, еще рано было подписываться. Перед собором стояли солдаты, а впереди – знамена. Было уже не страшно: такая сила, и все штыки!

Придя домой, я побежал к дяде Васе рассказывать: солдаты поцеловали присягу, теперь ничего не страшно. Он сказал: «Подло сделали в Питере… идиоты!..» Я кинулся ему на шею и пошептал: «Дядечка, милый… поцелуйте присягу!..» Он сказал: «Конечно, я русский человек, как все». Я залился слезами и побежал сказать всем. Дед, помню, перекрестился, а мама стала светлой. Заложили лошадь, и дядя поехал с дедом в собор.

Вечером приехал жандармский полковник Пыхтеев, по прозвищу «Пыхтелка», толстый и задыхавшийся. Говорили, что он «совсем не вредный». С ним были жандармы и кузнец. Позвали еще двоих рабочих. «Пыхтелка» долго снимал калоши в передней и откашливался. Рылись в дядиных бумагах и книгах. Уходя, «Пыхтелка» потрепал дядю по груди и сказал: «А, чай, сердечишко-то трепыхалось как заячий хвостик, а?» Дядя ему сказал будто: «Лет десять тому назад, может быть, и трепыхалось бы… а теперь ровно бьется». Полковник, говорили, намекнул этим, не спрятал ли дядя на груди «тайные бумаги», и давал время спрятать, возясь в передней. Так он делал не раз с другими. Кузнец показал полковнику: «А образов-то нет!» Полковник сказал, что это «не наше дело».

– Наше, Ваше высокоблагородие! Нет у него Бога – нету Царя! – пошел и плюнул.

Дед был расстроен обыском:

– По-зор! обыскивать Печкиных! Мало моей поруки?! Не уберегли Царя, на ком отыгрываются!.. на полумертвом!..

Закрыл ладонью глаза. Отец обнял его и поцеловал в голову.

Вскоре нашли в Слободке Гаврилку с пробитой головой. Акимова посадили в тюрьму, но скоро выпустили, не нашли улик: соседи кузнеца все дружно показали, что кузнец в ту ночь не выходил, «прострелом» маялся. Гаврилка выжил и уехал из города.

Дед велел повесить в зале большой портрет нового Царя, очень красивого; а еще – убиенного Царя, на смертном ложе: помню красивую его голову, на подушке, и на лице пятна – раны. Горела синяя лампада, в пальмах. Нравилось всем, что новый Царь – силач: большим пальцем вгонял в доску трехдюймовый гвоздь. Говорили: «этот удержит Державу!» Он сидел с семьей высоко, внизу были всякие народы, в своих одеждах, – «подданные». У Царя была широкая золотая борода лопатой, а глаза ясные, большие. Нравилось еще, что он ходит просто, в смятой фуражке, и любит щи и кашу. А главное, пьет только «отечественную», вдовы Попова, – «самый-то русский Царь!»

Дед велел печь блины, для нас и для рабочих. Пекли и в Лужках, ездовым и конюхам. Служили панихиду на дворе. Рабочие пели с певчими «вечную память», на коленях. Роздали нищим по пятаку, «за упокой».

Страх проходил: Россия теперь под сильным Царем, со всеми врагами справится. Но еще долго ходили караулом в околотке наши рабочие, держали «народную охрану». Ходили с ними, по очереди, и отец с дедом, давая пример порядка.

Теперь понимаю, что так дед воспитывал народ, приучал к «порядку», по силе разумения своего. И это, маленькое, все же была творившаяся на моих глазах – История. Такие же деды творили ее тысячелетие. И сложили великую Россию, ведя за собой народ. Прочтут мои неумелые «Записки»… – улыбнутся? Пусть же в Историю заглянут: народ творил! Когда умели его вести.

Помню такую сцену, мама потом мне объяснила.

Кричал дед и стучал кулаком по столу:

«В Гатчину схоронился?!.. Иди к народу?.. Спроси у него совета!.. Иди к молодым, иди в Университеты!.. Собери же птенцов, сумей оте-чески им сказать, птенцам: «Готовьтесь со своим Царем Россию строить!» Да что же было бы, Го-споди!.. Да его на руках бы вознесли!.. Иди к мужикам, к рабочим!.. Открой им душу!.. Помоги, Господи!..»

Мама мне объяснила и сказала, что дед Иван сам написал Царю… – не получил ответа. Его вызывали к губернатору. Угрюмый вернулся дед.

Если бы он мог предвидеть, что случится через 37 лет! Теперь, вспоминая, вижу: посылались народу знамения. Цареубийство 1 марта 1881 года произошло почти что час в час с анафемствованием «богоотступникам и врагам Веры и Державы»; избрание на царство Михаила, пребывавшего с матерью в Ипатьевском монастыре, а династия кончилась в Екатеринбурге, в доме Ипатьева. Было и еще: в самый час Коронования – порвавшееся ожерелье Царицы. Были и другие знаки. Один из них был уловлен поэтом-символистом: Ф. Соллогуб, – Тетерников, – отметил его игривым стишком, как в начале войны 14-го года провалился Цепной, кажется, мост в Петербурге:

 
«Под палачами рухнул мост,
Погиб городовой… Ро-ма-нов!
Поверьте: так же будет прост
Конец насилья и обманов».
 

Сшутил поэт. Служилый русский народ, воинская часть солдат-кавалеристов – не жандармов даже! – «палачи»?! Дождался поэт конца. Узнал все – и умер. Другой поэт проводил его не менее игриво:

 
«Эх, Те-те-ря!..
А что – теперя?!..»
 

Правда, надо воспитывать народ. Со школы надо.

«Писал Ему и об этом… – сказал дед. – Да, со школы надо».

Какая правда! Я убедился в ней на моих уроках. Как жадно тянулись к живой Истории милые мои мальчики и девчушки! Я уже видел всходы, но было поздно.

Теперь – к семейному событию. А там – к самому роману, если только это роман… верней – к трагедии.

Январь, 1949
VI

Семейное событие, много уяснившее мне в жизни нашей семьи, произошло года четыре позднее «исторического»: мне было тогда лет девять, и я уже говел, как взрослые.

Мы только что вернулись от Светлой Заутрени и обедни. Ночь была темная-темная, и тихая, крапал дождик, но на душе у меня было светло, – воистину Светлый День. Все мы причащались в Великую Субботу, и оттого было так радостно, чудесно: очищение от грехов – и лучезарное Воскресение! Мне казалось, что мы будто другие, новые, как и все в нашем доме, очищенное и обновившееся, что мы совершили какой-то «чудесный подвиг». Все в доме, особенно в парадной зале, где были приготовлены розговины, блистало особенной чистотой, все будто оживилось, обновилось: воскрешено от греха и тлена, и потому так радостно и чисто, и так блестит. Огромный стол, раздвигавшийся только в великие праздники, для гостей, и в главные именины, блистал снежной белизной скатерти, цветами, серебром, хрусталем, – «пасхальным». Всюду корзины гиацинтов, сирени, тюльпанчики и первые, синие-синие, подснежники… – самая-то весна. На большом фаянсовом розоватом блюде – яркая груда пасхальных яиц, казавшихся мне священными, чудесно-пунцовых, радостных, – дед не любил пестроты. Великолепные куличи, еще дышащие теплом и сдобой, в пунцовых розах из нашей оранжереи, возглавлялись кудрявыми, будто живыми, «агнцами», выделки знаменитого нашего пекаря Прони, – «артиста», называл его дед, – «хоть бы в Москву, на выставку». Блистающие чистейшею белизною-чистотою пасхи убраны были по боковинкам священными «страстями»: крестом, копием, лесенкой, виноградной гроздью и свято-знаками – Х.В. – от мастерских форм, искусной резной работы того же Прони, – не налюбуешься. И всего было в изобилии, чем полагается разговляться, и все – в радостных украшениях и цветах. Самое освещение было особенное, пасхальное: не лампы, а кубастые восковые свечи, повитые тонким золотцем, в пунцовых бантах, – в блистающих бронзой канделябрах, и в мутно-хрустальной люстре: мягкий, священный, свет – «тихий свет». Все мы были праздничные, «пасхальные»: мама, совсем воздушная, розово-снежная, кружевная, «красавица из красавиц», – называла ее Катюша, – «высокий идеал», восторженно думал я, любуясь ею; поздней, переняв от отца, я называл ее, по Пушкину: «чистейшей прелести чистейший образец»; бабушка, помолодевшая, «гелиотроповая», в жемчужно-серебряной наколке; отец, в отличном фраке, с глубокой белоснежной грудью, с редкостнейшим «цветком английских лордов» – гардэнией, на шелковом отвороте фрака, – будто только-только из-под венца; но ослепительней всех – благообразней, хотелось бы мне сказать, – величественней и благостней – дед Иван: от величавых седин, от свежего мастерского сюртука, от ордена св. Владимира… исходило блистание света, – «священного», казалось. Не говорю о себе, о Катюше, и о меньшей сестренке, Оленьке: мы были «ангелочки», «небесно-непорочные», называла нас бабушка. Все были радостны, все сияли, все – чистые.

В этот памятный день пасхальных розговин случилось неожиданное, наполнившее всех нас особенно-новой радостью: спустился из своего мезонина дядя Вася. Я не помнил его за розговинами с нами. А в этот Светлый День он неожиданно сошел к нам, и не во всегдашнем, «больном», халате, а в щегольском сюртуке, враспашку, муарово-лучезарном галстуке и низко вырезанном жилете сиреневого тона; но… с ужасной своей «плевалкой», с синим стаканчиком, от которого остро пахло скипидаром. Его неожиданное появление изумило всех. Дед сам подвинул ему кресло, обнял за талию, сажая, и сказал торопливо-радостно: «Вот обрадовал… ми-лый!..» Мне было и радостно и жутко: в щегольском сюртуке дядя показался мне почти неживым, другим, страшным даже, от худобы мертвенно-бледного лица, будто чуть подрумяненного на скульцах, от ввалившихся глаз и исхудавших рук, с тонкими лучиками косточек. На слова деда он глухим шепотом выговорил: «Скучновато одному… хочется вспомнить давнее, детское…» Не было на его губах обычной кривой усмешки. Мне почувствовалось, что происходит что-то, совсем особенное: все примолкли, словно боялись, что разговор может повредить больному, такому слабенькому, как мыльный шарик (так и подумалось), – и он растает. Но не в этом «событие».

Дед взял лежавший перед его прибором лист бумаги, – все ожидали его христосованья, как всегда, и не начинали разговляться, – надел очки и стал присматривать написанное. Я знал, что это список бедных семейств, кому посылалось «праздничное». Сейчас и начнутся розговины. Но дед тряхнул головой, и лицо его стало красным.

– Постойте… позвать Ансеева!.. – воскликнул он строго и тревожно, – что за… «ис-то-рия?!..

Все переглянулись, тревожно тоже. Такое необычное в такой День! такое деловое, будничное!.. Лицо деда похмурилось, в тревоге.

Явился старший приказчик Ансеев, почтенный старик, медлительный и всегда суровый, – «канцлер» деда. Он был еще парадный, в долгополом сюртуке, с зарумянившимся лицом, что-то еще прожевывал: должно быть, оторвали его от розговин. Как и у всех нас, на его суровом лице была тревога.

– Почему не показаны Семечкины?.. не послано?!.. – чуть в раздражении спросил дед, протягивая лист Ансееву и выжидающе-хмуро глядя в лицо приказчика. Тот пробежал глазами недоуменно.

– Отпущено-с… доточно помню, что послано!.. на семерых-с!.. – и его озабоченное лицо выразило недоуменный вопрос. – Конторщик промахнулся, Иван Васильич… у меня красным подчеркнуты Семечкины… самоважнейшие-с… как можно!.. будьте покойны-с.

– Верно?.. честно-е слово?!

– Не извольте сумлеваться, все ублаготворены-с… утресь сами опросите.

– Ручаешься?.. знаешь наверное?..

– Поручусь, будьте благонадежны-с.

Дед взял красное яйцо с блюда и дал Ансееву.

– Верю. Не пеняй, что потревожил неурочно. Ну, еще раз – «Христос Воскресе!

Ансеев, поликовавшись с дедом, хотя уже христосовался в Заутреню, сказал как-то опасливо-благоговейно:

– Помилуйте-с, Иван Васильич… все понимаю… сами перетревожились.

Вот это – «перетревожились», Ансеева – крепко осталось в памяти. «Какой милый Ансеев», – подумал я. Понял ли я тогда это – «перетревожились»? Конечно, понял – сердцем. Это было уже мое, заветное и больное даже. Оно было в каждом из нас. Все, радостные, когда садились за стол, и вдруг насторожившиеся тревожно, когда дед крикнул – «позвать Ансеева!» – празднично просветлели, в радости. Эта знакомая мне «тревога» томила меня всегда, когда предстояло радостное: когда повезут в театр, в канун ли великих праздников, и именины, или когда парадно одевали в новое… – тревожащее чувство – «а у других? будет ли радость всем?..» Мне было стыдно, что у других этого не будет, такого нарядного костюмчика, из Москвы, в хрустальных пуговках, с петельками и шнурками… Бежишь садиться в парадные сани – ехать в театр, на елку, – и вдруг увидишь сынишку дворника Матвеича или ездового Никиты, и станет тревожно-стыдно: «а они все такие же, «будничные»?..» Даже до смешного: увидишь в сенях лопату, метлу в углу, а ночь такая морозная, радостная, в святочных ярких звездах… – жалостно станет в сердце, с укором будто: «а они так и будут стоять в темноте и мерзнуть…»

Это болезненное чувство – откуда и как родившееся? – многое объяснило мне в дальнейшей жизни, когда раскрылись передо мной чудеснейшие и страшные ее страницы… – тревожно требующее наполнения.

Розговины тогда стали ликованьем, наполнились чудесным светом. Все затеснились к деду особенно будоражно-радостно: начиналась заветная раздача сверкающих «пасхаликов». Дед достал из бархатной коробки большое золотое яйцо, развинчивающееся на половинки, и высыпал на фарфоровое блюдечко присланные, по заказу из Москвы, «пасхалики» – малюсенькие, не больше воробьиных, граненые яички из самоцветных уральских камушков: рубиновые, яхонтовые, аметистовые, топазовые, сердоликовые… всякий год, в розговины, одаривал он нас всех, и эти яички привешивались на тонкие золотенькие цепочки или на пунцовый шнурок, – к прежним «годовичкам». У нас с Катюшей было их больше дюжины, и от отца с мамой, и мы носили эти «пасхалики» всю Святую под рубашкой: мы верили, что они воскрешают нас, освящают и охраняют от зла-греха.

В те памятные розговины все были радостно взбудоражены, все смотрели через яички на блистающий стол, на свечи… и вдруг услыхали глухой, едва различимый голос:

– А мне… бу-дет..?

Все вдруг оторопели, оглянулись на дядю Васю…

Силясь подняться с кресла, он глядел на нас жалобно, разевая рот, будто ловил губами воздух. Он ссутулился, и его крахмальная рубашка ввалилась в него, будто за ней была жуткая пустота. Все примолкли, как от испуга, но дед сказал оживленно-радостно:

– Тебе-то да не будет!..

Сам подошел к нему и дал чудесное-изумрудное, все в сверканьях. Прикрепил на пунцовой ленточке к сюртуку, у сердца. Дядя Вася нагнул голову, приподнял яичко и поцеловал его.

– Благодарю, папаша… обрадовали… – и стал подниматься с кресла. Дед заботливо, осторожно, положил ему на плечи руки, чтобы он не трудил себя, но дядя, запыхавшись, все-таки силился подняться – прерывисто, шепотом говоря:

– Я сам… обрадовали… ах, ка-кой вы!..

Дед склонился к нему, торопливо сказав – «Христос Воскресе!..» – и поцеловал три раза.

– Ты меня, Вася, обрадовал… – сказал он тихо.

– Чем я могу… обрадовать, папаша!.. – чуть усмешливо-грустно с трудом выговорил он. – Дайте мне настоящее… чудесное… – и он показал на пасхальные яйца на столе.

Дед взял с блюда пунцовое и дал дяде.

– Ну, милый… Христос Воскресе!..

Дядя Вася – так это вышло неожиданно, – выпрямился усилием в рост деда и отчетливо произнес:

– Воистину Воскресе!.. так… обрадовали…

– И хорошо… слава Богу… – сказал торопливо дед, – угодил яичком?.. – показал он на изумрудное.

– Бо-льше… ши-рокий вы… тревогой своей обрадовали.

Он изнемог и, отирая капли на помертвелом лице, осел в кресле. Дед обнял его и сотрясался… – казалось, он заплакал. Нет, он не плакал, а сотрясался от волнения: когда он поднял лицо, оно светилось как будто новым взглядом, совсем молодым, детским. Он не мог произнести ни слова обмякшими, несходившимися губами. Я силился не заплакать. А мама была в слезах, смотрела, прижимая руки к груди, как всегда, когда очень взволнуется. Отец обнимал дядю, и все мы толпились-торопились, понимая, что сейчас было такое важное… На лице дяди Васи выступили капли… слезы? дядя стыдился их? Он осел в кресле и отирал салфеткой лицо.

– Воистину… Воскресение!.. – будто не своим голосом выговорил дед.

Теперь я знал, что случилось и почему случившееся – великое событие. Оно повторялось в моей жизни, когда я перечитывал в «Братьях Карамазовых» лучезарный из лучезарных снов – «Брак в Кане Галилейской». Тогда, в розговины, на моих глазах сотворилось ослепительное чудо. Оно непременно повторится, кажется мне порой, – увижу ли я его? – и наше семейное событие претворится в событие историческое.

Январь, 1949

Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 | Следующая
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.


Популярные книги за неделю


Рекомендации