Текст книги "Неупиваемая чаша. Повести и рассказы"
Автор книги: Иван Шмелев
Жанр: Литература 20 века, Классика
Возрастные ограничения: +12
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 17 (всего у книги 24 страниц)
Свет вечный. Рассказ землемера
Ивану Александровичу Ильину
Подспудностью душевной знаю: вдруг постиг, прозрел.
Там я был землемером. На землемера у нас смотрели, как на зубного техника или телеграфиста. Мой кругозор не так уж узок. Я окончил институт, на инженера. Познал и Лобачевского, знаком и с логикой, – есть навык думать. С цепью и астролябией, в командировках, исколесил Россию. Всегда с народом. В понятые к нам не выбирают «желтоглазых». С отборными работал, опыт есть. Все это пригодилось. Осел губернским землемером в В. До тех двух «встреч» о «выводах» не думал. А кто их делал? Слишком мы были безоглядны. «Аршином общим не измерить», – какие еще выводы! Оказалось!.. От «октября», как и большинство, я впал в отчаянье и думал – все погибло! И вот та знаменательная встреча, последняя. Прозрел. И увидал не плоскость для обмера, а глубину… пространство. Россия… – «геометрия в пространстве». Всмотрелся, и…
Первая «встреча» – как бы пролог. Случилось это года за четыре до войны.
В марте, в распутицу, пришлось мне выехать в уезд по экстренному делу, для сверки планов. Требовал Сенат. С неделю провозился в земстве, распутал «неувязку», спешил к семье. А по дороге завернул в одно поместье – получил должок за обмежевку, пятьсот рублей. Получил, и парой земских, гусем, пустился к станции. Только что провели узкоколейку, и поезда ходили редко: опоздал – жди сутки. Оставалось времени в обрез, и я махнул проселком, выигрывал версты четыре. И дорога, думалось, не так разбита. Мой ямщик был пришлый новичок, я задремал и прозевал, где надо поворачивать на тракт. Пришлось крутиться, и вымахнули мы на тракт – на старый только, давно забытый. И оказались верст за пять дальше от нужного нам пункта. Вижу, что опоздал на поезд. А уж смеркалось. Попались мужики, из леса. Смеются:
– А еще землемер! Ночевать в лесу, не миновать… а то валяй к «Упору», он пригреет!
Ямщик не знает, что за «Упор». Мужики смеются:
– Узнаешь, жарь прямо – и упрешься… на всем тракту, один верст на пятнадцать. Все перебрались на новый, один он тут бобылит, поджидает вас.
И тут я вспомнил. Про этот двор я слышал. Про Упорова ходили слухи. Мужик был поперечный и закрытый. Вдруг занялся лесом, завел с десяток лошадей. Но главное, что вызывало толки, – почему остался на «старинке», где проезжали редко. Говорили – печатает фальшивки, с конокрадами мухлюет, – лошадей-то он вдруг завел. Места глухие, лес на сотню верст. С первой смуты стало особенно неладно: почту ограбили, помещицу убили, года два орудовала шайка беглого Капцова. Говорили, что «и один справляется: четверо сынов, в него, все стоеросы, нелюдимы, – «живая шайка».
Но было и другое: ревнитель к церкви! Евангелие пожертвовал, большое, в серебряном окладе, паникадило справил, образ соорудил Михал-Архангелу, – Михайлой его звали, – «сталоть, грехи замаливает».
Было и еще, почему я вспомнил про «Упора»: «упоровское дело». Упоров подбил односельчан на тяжбу с помещиками, из-за «отрезков», десятин пять-шесть, где оказалась залежь глины, не хуже «гжельской». Предлагал взбодрить завод посудный. Дело тянулось долго. Упоров просудил тысячи полторы своих – и проиграл. Мужики валили на «Упора»: стакнулся с господами, с того и деньги. Еще до назначения меня губернским землемером много крови испортило чертежной нашей этой «упоровское дело». После я разобрался в экспертизе, нашел ошибку на генеральном плане, но было поздно: Сенат решил не в пользу мужиков. И вот судьба меня столкнула с этим «темным».
Стемнело, когда мы добрались до постоялого двора у леса. Ни огонька, ворота на запоре. Стучим. Голос со двора, крутой: «Кто?» Просим, не даст ли лошадей до пункта, а пока чайку напьемся. Я передумал: взять лошадей до пункта, а там, на земских, в В. – выгадаю полсуток, чем ждать до завтрашнего вечера на станции. «Не дам, весь день дрова возили». Вдвое предлагал, – «Не дам, животину жаль, чай, мне». Самовар можно. Въехали.
Мужик серьезный, богатырь, глаза воловьи, с голубинкой. Напомнил Александра III – русой бородой, залысиной, всем обликом, спокойствием солидным. Проседь в бороде. В доме чистота, образа с подзором, лампадка у Распятия. Двор просторный, забит санями. Парни – все рослые, здоровые все молодцы, заняты уборкой лошадей. Никто ни слова, будто в монастыре. Порядок, строгость, – хозяйственность. Хозяйка молчаливая, высокая, под стать Упору, в черном платке, – старообрядкой, властная такая. Я подумал: «Марфа-Посадница». Вносит самовар, все молча. Прошу яишенку-глазунью, – нет яичек, куры недавно занеслись, к Светлому Дню самим. Огурчиков, капустки можно. А я проголодался. Ни сметаны, ни творогу: самим. Мой возница чай дует с хлебушком, огурчика дала хозяйка. Ну, своим запасом обойдемся.
А я вез к празднику пять фунтов колбасы, «салями», в М. купил: славилось то место колбасой. Старуха немка, колбасница, – как она в М. попала! – приготовляла замечательную колбасу, на всю губернию гремела. Что она припускала… ну, необычайно была душистая, коньячный пряник! Бывало за один присест фунт съешь.
Вынул я «салями» – и приступил. Колбасища была аршинная, в серебряной бумажке. Сразу – дух такой, заманный, с перцом… – завод колбасный! Ямщик мой, слышу, носом так, от раздражения. Зубровки выпил, закусываю с аппетитом… – хозяин входит, увидал.
– Что ж ты это, барин, колбасу ешь, да еще под образами… так негоже.
Вот неожиданность, на постоялом!
– Почему негоже?
– Нонче те и в трактире не подадут на людях, разве уж самые корыстолюбцы. Горница тут у нас, с постоем я покончил, знакомые когда заедут – принимаем, либо вот-вот в неурочь, как ты.
И строго так, с укором. Вспомнил тут я, что пост, Страстная. В шутку обернул: «В пути, мол, разрешается».
– Нонче и в пути не разрешается беспутье… какой день нонче? Страшной! Великий Пяток, Христа распяли! Иль ты не православный, Христа не знаешь?!
Пони-ма-ете!.. Стало мне перед ним неловко. Говорю:
– Не то грех, что в уста, а что из уст.
А он, с нажимом:
– Что в уста, то и из устов.
Мудрец.
– С того и все у нас, с поблажки, правилов не держим. С того и смута у нас была. Народ от страха отлучают, от порядка, – пути не будет. У нас доктор земский, дурак, говорит… слыхали! – никакого Бога нету! Вот, в гласные члены буду выбираться, сор-то повыметем, наведем порядки. Есть у нас мужики. Ты вот земномер… какая же у вас там правда?! У нас от верного планту барину шесть десятин посудной глины оттягали! Не оставлю дела, до царя дойду. Сенат-рассенат ихний – закон ломает! Ай и правду сгноили всю?
Осерчал и вышел.
Взяло меня раздумье. Кто он? Правильный или плутяга благочестием прикрылся? Слухи-то. И вот что еще приметил. Как говорил с хозяином, молодцы его все заходили. Зайдет один, глянет на меня быком таким, – будто ведро берет. Другой заглянет – узду повесит. Все побывали, поглядели. И все как на подбор, гвардейцы. Будто… разглядывают, глазами по пожиткам шарят. Тревожное меня кольнуло. Слухи-то…
Ямщик к лошадям ходил. Приходит, озабоченный, и шепотком мне:
– Можно бы и ехать, да оглобля, гляжу, сломалась, а все жива была… разве об стояк воротный? Дорогой, правда что, скрипела. Надо оглоблю у хозяина просить.
Толкнуло меня – ехать.
– Проси оглоблю!
Приходит:
– Хозяин говорит: заночуйте лучше, с огнем не пойду в сарай выбирать, сыны легли, хотите – свяжите свою оглоблю, уезжайте с Богом, не жалко нам.
Вот, думаю, попали в монастырь.
А еще такая вышла штука. И как раз, когда входили парни. Пятьсот рублей были у меня в боковом кармане, в тужурке, пачкой, сотняжками, – с деньгами я просто обращался. Забыл, вытаскиваю «Русское Слово» из кармана, пачка и выскочи на стол, а со стола под стол. Хозяин поднял и говорит:
– Какими деньгами-то швыряешься… ай легкие за планты дарят? – с ухмылочкой. – Не боишься с такими… нашими лесами ездить. И лошадей отымут и… А ты ночью еще хотел, лошадей требовал. Вон и гололедь пошла.
Постелила хозяйка мне на лавке, ямщика где-то в постоялке положили. Лег, не могу уснуть, полезли мысли. А еще мне ямщик, как про оглоблю говорил, шепнул:
– Поберегитесь, барин… что-то наши хозяева мне не ндравятся, волками смотрят… и парни давече чего-то все шептались, приметил я.
Мысли и завозились: и оглобля, и… главное – деньги показал! Мужики-то смеялись: «Он пригре-ет!» Слухи слухами, а что-то за ними есть. С праведником грех бывает, а тут за деньги, ох, как держатся, видно по всему. Погляжу на лампадку, на Распятие… – нет, быть не может.
Петух пропел – не сплю. Лошадь переступит – так и вздрогну. Прислушиваюсь… – глухота-а… только крупой дерет, в оконце. Лес, жилья не видно. Вынул из шубы браунинг, сбоку положил. Всегда с 905-го возил в дорогу.
Чуть забылся – вздрогнул, как пронзило: скрипнуло дверью из сеней. Вскипело, – и мороз по коже, упало сердце. И вижу, при лампадке, – белая тень… высокий… вытянул голову в покой… и слышу шепот: «Спит?..» Застыл я, слышу… «Спит… востро наточил?.. Давай…» Так и провалился я в лед, а слышу – нервы-то как струна: «Сразу ты!..» Вытянул ручищу, блеснуло при лампадке… нож! И, босиком, ко мне… пригнулся…
Помню, – машинально, браунинг «на бой», веду к груди, перед собой… сейчас… К столу вильнуло, тенью! Как я не выстрелил, не крикнул?!.. К столу, и – р-раз! – по кол-ба-се-э!! Как треснула бумажка, слышал… – и, тенью, испарился?
Тут уж я провалился в жар, в такое облегчающее, в раж какой-то, чуть не загоготал от счастья. Прямо бежать хотел за парнем, всю колбасу отдать и наградить.
Все тут и разрешилось, все я понял: и самого «Упора», и – какую-то стихийность его правды. Так озарило меня «счастьем». Не мог заснуть, от встряски. Думал: славная семья… – в розовом для меня все стало, – есть еще «патриархи» на Руси, кряжи, живут «заветом». Все «слухи» испарились, все стало ясно, до грешка-соблазна колбасой. Привык к насиженному месту, вот и остался на «старинке», ребята молодцы, деньжонки сбереженные пустил в дело, лесными разработками занялся, самое родное дело, в промысла пошел, мужик резонный, умный. Нет, не прикрывается, а «правильный».
Дал себе слово помочь «Упору» в тяжбе, намекнуть сторонкой насчет ошибки на генеральном плане, чтобы просил о пересмотре. Трудно то, но можно, по высочайшему указу.
На заре мы починились, простились с хозяином, – он был такой же строгий, хмурый, – и дернуло меня! не удержался. Корю и не корю себя за это. Не корю, потому что получил урок, хо-роший. Нет, сглупил, не надо было. Говорю, что вот чуть было не случилось страшного, из-за пустяка… чуть не убил кого-то из молодцов… «Упор» весь подтянулся, выкатил глаза воловьи… – «ш-шшто-о?!..» – не сказал, а хрипнул, будто ошпарил этим «шшшто-о?!..»
Я повернул на шутку, но «Упору» не до шуток было. Пальцем мне так: «Постой…» Тут уж мне скверно стало.
Хозяин крикнул в дверь: «Андрюшка!..» Оклик был железный, затаенный. Я подумал: почему – Андрюшка? Вошел Андрюшка, младший, но тоже рослый, розовощекий, в пушку таком, как полупарни наши, чистые еще. Братья собирались за дровами, были на дворе у лошадей. Вошел, готовый, в полушубке, снял шапку.
– Подь сюда… – каким-то нутряным подзывом сказал «Упор».
Тот пододвинулся. Юное его лицо сказало все. Стал перед отцом, потупясь. Стыд, жгучий стыд, покорность, безответность, сознание неотвратимого и должного – было во всей его фигуре. Такое чистое и детское сознание вины и – искупления.
Мне вдруг открылось, что это – за мою вину. Открылось в его глазах.
Миг – и… удар! Не по лицу, а… по загривку, как выстрел, сухо. Андрюшка вдруг согнулся, как неживой, без звука, и метнулся вон. Все произошло в мгновенье.
«Упор» блеснул зубами на меня, с пронзающим, холодным взглядом.
– Вот, барин… – сказал он задыхаясь, с дрожью, – твоя колбаска… чего стоит!.. кто всему причина!..» – и так, рукой будто ударил, – вышел. Я понял, что он меня ударил. Ударил крепче, чем Андрюшку, – все сказал.
Когда мы отъезжали, двор уже опустел. «Упор» не провожал. Я позвал хозяйку. Она пришла, расстроенная, денег не приняла: «Не велел хозяин». Как же так?.. «Не знаю, не велел». Даже не сказала: «Счастливо ехать». Я был расстроен. Ехал по ухабам и повторял растерянно и, право, не без восхищенья:
«Ка-ков… у-пор!» Ямщик мой обернулся и подмигнул: «Во какой, су-рьезный… го-ло-ва!»
Вторая «встреча» – через двенадцать лет, – как бы эпилог.
Весной 22-го года взяли меня большевики в подвал. Всю губернскую чертежную арестовали, за обман и ограбление трудящихся: обманными «плантами» мы грабили народ и продались помещикам. Нас опустили в подвалы бывшей «монопольки». Всякого сорта было, – «на все – про все». Было до полсотни мужиков. Их взяли за «вооруженное восстание при изъятии церковных ценностей». И тут я встретился с «Упором».
Что-то меня стесняло подойти к нему. Он поседел, но не подался: ходил все так же властно, как у себя. Одет был чисто, в новом беленом полушубке. С ним был солдат, лет 28, такой приятный. Я сразу узнал Андрюшку, по глазам. Рука его была обернута тряпицей. Они держались вместе.
Мне рассказали всю историю. Кстати: тяжбу они-таки выиграли. Глину мужикам вернули, «по царскому указу». Так и не узнал «Упор», как выплыла ошибочка: какой-то безымянный «благодетель» намекнул в письме.
На бунт подбил «Упор». Мужики хотели отступиться, говорили: «Ладно, пущай их отбирают… наше придет – лучше еще укупим». Но пришел «Упор», «с картечью», и привел обоих сыновей-солдат, с винтовками. «Старшого убили на войне, в Мазурах, в болотах. Середний с Врангелем уехал. Двое воротились живы. Привел, приставил к церкви. Стал кричать, сердито: «Как можно дозволять такое! За Божье дело, за правду Божию ду-шу свою надо положить! От Бога отступиться… чего ж тогда останется?!..» И заплакал. И мужики расстроились, разгорячились… – не дадим! Теперь вот свянули, а то кричали: «Бей в набат, сбивай народ!» Ихнюю комиссию отшили, по шеям попало. Три дня дежурили у церкви. Были и еще солдаты, и охотники наши, с дробовиками: кто-что. «Упор» командовал с сынами, сам из гвардейцев, прежний, службу знает. Староста еще церковный, старичок, мед скупал по уездам… ох, шибко тоже горячился. Там его и убили, на паперти. Выбег из церкви с запрестольным образом, стращать – сразу и срезали из пулемета. Партию они своих пригнали, с пулеметом. Супротив пулемета – где ж! В церкви мужики засели, палили через окна. Энтих штук восемь повредили, двоих убили. Тогда и Сеню Упорова убили, отошел во храме. Их четыре дня томили без воды, и уж патронов не хватило. Взяли мужиков обманно, бумагу прочитали, что отнимать не будут, и всем прощенье. Мужики вышли, а «Упор» не вышел, не дал веры, и сын при нем. Так их и взяли. Старик сидел над убиенным своим Сеней, читал молитву, Андрюшке руку прострелили».
Мы встретились у крана, брали воду. Старик узнал меня: «А, земномер… вон где привелось столкнуться». Оживился: «А дельце-то, с глиной, на правду повернуло. Господь помог». Вспомнил и про «колбаску». И Андрюшка вспомнил – улыбнулся. Три дня мы были вместе, подружились. Сказал мне, шепотком, чтобы Андрюшка-то не слышал: «Решат нас, чую… а правду не решат!» Он помягчел и посветлел. Все его очень почитали.
Даже и те – считались. Комендант, свирепый, на перекличках вычитывал раздельно: «Михаил… Васильевич… – и делал передышку, – гражда-нин У-поров!» И смотрел внимательно, – где он? – и как бы с любопытством, пытливым глазом. Было даже так. Солдатишка-страж улучил минуту и шепнул: «Может, домой чего сказать, отец?.. передам я, истинный Бог, все передам». Говорил старик: «Тут меня уважают, сказки про меня мужики забыли, теперь доверились… и что подбил-то – не серчают, ничего, прониклись перед концом-то, что за правду».
Внуки у него росли: семеро внуков и три внучки. Трое сынов женаты были. Говорил: «Моя старуха воспитает их в страхе Божием, в законе». Жалел Андрюшку: «Следа-то не оставит, се-мя… ох, хо-ро-ший». И прибодрялся: «Нас, пятерых, не станет, – вдвое будет по нас… жив наш корень». Сказал еще: «Есть по всей России… не извести».
Все вспоминал про сыновей: «Молодчики-то каки все были-и… – и слезы у него блестели, смаргивал, – правильные были… сколько моя старуха хлебнула горя!.. внуков поставить на ноги, жива коль будет… по совету у нас с ней все, и это… все по совету». Мягко говорил, поокивал. «Вот, барин, и расхлебываем, а не мы варили. Нам такого не выдумать: умные наварили, а нам расхлебывать. И умным тоже приходится, дохлебывать… – мотнул он в сторону, где были взятые из чистых. – К тому тянули. Ничего, пройдет. Котел наш крепкий, всех не изведешь, заварим. Смоем грех. Это, барин, уж за все расплата».
В беседы наши Андрей сидел понурый. О чем он думал? Мне вспомнилось утро, как кликнул его отец: «Андрюшка!..» – вспомнил глаза его. Все те же они были, светлые. Я видел в них покорность, безответственность, сознание неотвратимого, – но не вины, как прежде, а жертвы, искупления, – за что? Может быть, он об этом думал. В его глазах я видел затаенное, глубинное: тоску, которую нельзя измерить. Вот тогда я понял… не логикой, не плоско, а глубинно… таинственным, духовным зрением, что так, неискупимо, – не может быть. Подспудностью душевной понял, как закон. Увидал глаза – и понял: это – умереть не может. Свет его глаз, свет вечный, проник в меня и осветил потемки.
Их взяли ночью. Накануне старик шепнул мне: «Нонче, чую». Был спокоен, грустен.
Я не спал. Семеро очередных пошли покорно, как во сне. Крестились, быстро. И мы крестились. В мутном свете узнал я высокую фигуру старика, в новом беленом полушубке. Шел он, обняв под спину своего Андрюшу, в солдатской все еще шинели, вел, подталкивая немой лаской. В дверях запнулся, повернул голову и крикнул: «Простите, православные… останутся живые… Нас помянут… Господь…» – дверь хлопнула.
Останутся живые. И помянут. И выправят. Жив корень, выбивает поросль, шумит. Я слышу. Видите пространство?.. Глубину? Я вижу. Ясно, без «интуиции» понятно – по чертежу.
Апрель, 1937Париж
Смешное дело. Рассказ встречного человека
– Да вы-с – и в Липецке, и в Ельце бывали! А станцию «Патриаршую» не припомните… а то «Рождество-Лесное»? И «Тарбуны» наши совсем неподалеку. Там стык, вроде пять губерний подходят – Орловская, Тульская, Рязанская, Тамбовская и Воронежская… так я на мысочке, на тамбовском. Очень приятно-с… и в чужестранном вагоне встретились! А я в город Лион, сын там чертежником на заводе, а прежде в артиллерии был, штабс-капитан. На крестины вот вызвали, внучка Бог дал, и на билет выслали. А я-то во время оно псаломщиком был, а теперь в лавочке обретаюсь, у земляка. Ему дарования к языку Бог не дал, только бонжур умеет, а я про все объяснить могу, и с французским покупателем обойдусь. И не думалось никогда, что по-французски заговорю.
Да как попал-то?.. Такое уж злое обстояние, – и смех, и горе. Кому ни скажу – покатываются со смеху. А уж какой смех, ежели в суть-то вникнуть. И не думал с Россией-матушкой расставаться; отсижусь, думаю, в незаметном месте от своего зловреда и опять на пепелище вернусь. У племянника-дьякона беду перебыть рассчитывал, при станции «Касторной». Только с машины слез – хвать меня кто-то за руку. Гляжу – Вася, сын, только в солдатском облачении, не узнать. А он ко мне пробивался попрощаться, на Ростов-Дон спешил. Узнал, мыкаюсь я чего, втиснул с собой в теплушку и не пустил. Так и не расставались. Один он у меня, сам я вдовый, ну, скарбишка остался… а хорьковую шубу я надел, очень она меня спасала. И тифом отболели, и под пулями я был… и вот, очутился за границей. Господня воля. И вот будто все сон мне снится: ворона каркает – ну прямо наша, тамбовская… так вот сердце и вывернет!
Смешного-то что было, чего покатываются? И сами засмеетесь, как вот скажу: через обезьяну вышло. Вот и вы смеетесь. И через сущую обезьяну, а не в обинячном там смысле. Откуда взялась-то? А вот, взялась… Не без человека, конечно, тут, потому… ну, что такое обезьяна, жалкое существо! А вот в чем это смешное дело будет. А там рассудите, смешное или несмешное.
Где дьячил-то я, при «Тарбунах», большое имение было Бабарыкиных, – известные коннозаводчики. Барина портрет я в газетах видел. И она тут прикосновенна. Она за неделю до того в Москву уехала, а то бы печальное последствие для нее. А сам Бабарыкин, как получил от одного человека знак, в Данков ускакал, и что с ним сталось – до точности неизвестно. Дочка, может, и знает, а я постеснялся письмецом их обеспокоить: подумают – вот, помышления у дьячка своекорыстные, напомнить про себя хочет. А уж как зловред скрежетал, что Жар-Птица-то улетела!..
Господин Бабарыкин высокого был образования, но чудной: против властей был и даже против своего звания. Из древнего рода, царей даже ставили на царство, и, будто, – любили посмеяться, – права на престол имели. Но желали республику. Это они от графа Толстого заразились. С год даже в армячке ходили. А к нам, к духовному званию, всегда относились с подковыркой. Хотели землю мужикам раздарить, да после 905-го, как сожгли им конский завод, – раздумали. Вот калили их мужики! А вот – зачем раздумали. Школы строили, и у себя в доме волшебный фонарь поставили, как вот за границей сладко живут, а у нас горе мыкают. Мужики для угощения ходили, подакивали.
А дочка у них была красавица, как ангел, в золотых локонах, и великая насмешница. По крещенью-то она Елена, а они ее называли… Ро-… Ло-ре-лей, – батюшка объяснил, что это языческая была богиня. И училась она на актрису в Москве, по студии. Летом с бабушкой за границу ездили, – мамаша-то у них померла. И вот, перед войной, привезли они из Африки, что ли, обезьянку, – побольше, чем вот чумазые-то с какими ходят. Я ихней породы хорошо не знаю, а вроде как мартышка. Ее так и звали «Марточка», женского пола. Особая комната ей была, белая постелька, и качался для их гимнастики, и даже на лисьем меху шубка, и сапожки меховые, и шапочка. Барышня ее, как дитю, в губы целовала, и шоколадными конфектами кормила, и фрухт ей покупали деликатных, а мыли в какой-то муке миндальной, от насекомых чтобы, и пахло от нее одеколоном Раллэ. А то оденут крестьянской девушкой и поведут гулять. И она даже в платочек могла сморкаться. Тут и есть начало всему делу.
И смешно, и удручительно-неприятно было видеть: будто за человека ее воображали. И деревенские обижались, что мразь такую почитают, – и доктора к ней кличут, и Варька всегда при ней… вежливо сказать – посуду за ней выносит… И пошел разговор, что обезьянка эта из древнего какого-то роду, от которого люди повелись. А это наш учитель слух-то пустил, занозу посадил. И смеялись, что баринова родня эта обезьянка, «баушкой» стали величать. И Панфилка, учитель, ехидно мне говорит, что это «господский выродок». Но надо вам объяснить про этого Панфилку.
Был он ужасно непривлекателен, волосом огнен, лицо – мордой, косолапый и страсть потнющий – от внутреннего ожесточения. И конфузливый, смотреть прямо в глаза не мог. Как заожесточится, чего затаит в себе, так весь и взмокнет, и дух от него невыносимо едкий, как от хоря. И худящий, от ожесточения, а кожа в красных пупырышках, как у гуся. И всегда руки под столом тер, будто завинчивал, и плечи ежил, – а все от ожесточения. Почему-с? Обидчивый был на все. Даже на свое имя обижался, что вот Панфил.
А главное, что происхождения такого – сын тюремного надзирателя, из Орла. И было это ему занозой. Набрался в тюрьме всего. Но там были сидельцы, и стало в голове у него такое, как, простите – скажу, в помойной яме. Порол его отецпрежестоко, из гимназии его выгнали, и с того он совсем ожесточился. Устроился он у нас учителем, – барин схлопотал по письму от единомысленного приятеля, пожалел.
Словом, и по физическому, и по духовному уровню, человек очень неприятный. И завистливый, не дай Бог. Эта самая обезьянка ему, как нож в горло, видеть не мог, до судороги. Но к барину подольстился как-то, сверхунизительно, и тот дозволил за книжками к нему приходить, во имя самообразования. Книжек у них была полная галерея, красного дерева шкапы. И с праздником заявлялся, для поздравления. А то зимой, от скуки, пошлет за ним барин, – любил пошутить по некоторому научному предмету, – и, говорили, так и покатывался над ним, как рассуждать пускался. Но Панфилка чувствовал, будто в шуты зачислен. И все-таки разглагольствовал.
И, конечно, невер был полный, и даже кощун. Когда батюшке недосуг, я Закон Божий объяснял ребяткам. Начнешь про сотворение мира, а Панфилка и вставит спицу: «Теперь это наука ниспровергла, а человек произошел от обезьяны!» А то и так: «А как же Ной мог всех зверей один изловить и в ковчег посадить? И слона поймал, и носорога, или они дрессированные были?» Батюшка уж грозил, что донесет по начальству, если будет соблазнять малых сих. И уж готовился ему реприманд, а тут и грохнула революция. Тут он начинку-то всю и показал.
А ожесточение сам господин Бабарыкин в нем распалял. Но, как и в румяном яблочке бывает червоточинка, так и в благородном даже человеке. Тоже был кощун, хоть и с тонкостью, и даже издеватель. Мамаша их еще наблюдала наружно благочестие, хотя и глядела на нас через лорнетку и наказывала прыскать лесной водой после нашего посещения, – что, дескать, «от них замогильный дух»: очень боялась смерти. Но в праздники принимала и даже приглашала присесть к столу. Закусываем стеснительно, а она – тучная была дама – сидит в креслах и смотрит на нас в лорнетку. А Павел Сергеич никогда ко кресту не выйдут, а таятся в гостиной с «Марточкой». А как присядем к столу, они и явятся из приличия и начнут угощать «Марточку», с тарелок… И непременно затронут про церковные порядки, и всегда с раздражительностью и подковыркой. И образованный человек, а тут – ну мальчишка будто. И чем батюшка смиренней отвечает, чтобы не раздражать, он так и закипает! Словно бы дух нечистый сие раздражение мыслей распалял. И в таком распалении однажды до скорби оскорбил нас и ревнование наше.
Поем «Дево днесь», и вижу в зеркале, как стоит он в дверях с обезьянкой и сотрясается, красный весь. А он – в матушку, тоже чрезмерно тучный и полнокровный. А «Марточка», в позументовой ермолке… крестится и, как уж полагается, гримасничает. Это он ее обучил, для смеха. Шепнул я батюшке, но он что-то усумнился. А за столом Бабарыкин и заявляет с усмешечкой, что «как влияние-то действует… и «Марточка» у нас тоже в религиозное ударяется». Ну, не кощун ли?!
Батюшка восскорбел и с сердцем, правда, сказал:
– С четвероногого скота не спросится, а с двуногого, образа-подобия Божия, взыщется строго за кощунство! – и перестал вкушать, от огорчения.
Я заробел: взрыв будет! А мы в зависимости от них, искони пользовались земелькой.
Мамаша ихняя так это обвела всех в лорнетку и задышала часто, но Павел Сергеич и не обиделся, только чуть глаз прищурил:
– А что тут взыскивать? Разве не сказано там у вас: «Всякое дыхание да хвалит Господа»?
Повздыхали мы и стали подыматься. А тут Панфилка на уголку сидел, только что заявился для поздравления, в сюртуке и в воротничках, весь красный, и руками под столом сучит, от ожесточения. И заскрипел, – голос у него был скрипучий-деревянный, – и в скрипе злость, но прикрытая некой благопристойностью:
– А почему, батюшка, это существо – скот, и еще «четвероногий», когда наука считает, что это четверорукое животное существо причисляется к человекообразным?
И стал молоть и потеть от ожесточения, что нечего нам превозноситься и что мы должны с почтением, как бы, взирать на нашего «прародителя»… и стоит, дескать, лопнуть одному только волоску-нерву в мозгу, как «вся душа, разумная и свободная», – ехидственно так про душу, – из человека испарится, и человек обращается в скота. Где же «божеское» в человеке, и что такое, собственно, ду-ша?
Да испугался батюшки и замямлил:
– Я это так, испытываю сомнения… как на духу…
А Павел Сергеич сотрясается. Батюшка и приличия забыл, крикнул:
– У тебя волосок, значит, лопнул, и выходишь ты скот! – и встал в страшном волнении.
А тут и Елена Павловна сидела. Панфилка, может, это нарочно, дерзание показать при ней и образование. А она взяла «Марточку», посадила рядом с Панфилкой и смеется:
– Ах, прекрасная пара из вас бы вышла! Угости, «Марточка», своего дружка конфеткой!
Так мы все тут и покатились!.. А Панфилка весь потом изошел, руками заерзал, от срама и ожесточения, и дух от него пошел наижесточайше-едкий. А надо вам сказать, был он ужасно влюблен в насмешницу. И такой позор! И батюшка его тут пристукнул:
– Совершенно справедливо изволили сказать Елена Павловна, большое у тебя сходство с этим забавным существом, но только оно умеет себя держать, а ты и по внутреннему, и по наружному облику от подобного рода происходишь, но только более злейшего, как, например, горилла или мандрилла!
Тут!.. Мамаша и лорнетку откинула, и вся заколыхалась, и застонала даже… и Павел Сергеич за кресла опрокинулся головой. А «Марточка» Панфилке сует конфетку, а мамаша платочком машет и стонет: «Ах, лесной воды… ах-ах-ах!..» Павел Сергеич схватили пузырек с надувающимися шариками и давай на Панфилку прыскать… По-зор, и позор наинагляднейший!
И пошло с того дня за Панфилкой прозвание – «Марточкин жених». Все «Тарбуны» так его и завеличали, и мальчищенки за углом кричали: «Волосок лопнул! Волосок лопнул!» Варька их подучила, что ли?
Вскорости заходит ко мне Панфилка, скрипит, потеет и руками винтит, от ожесточения:
– А-а… нас и за людей не признают, измываются!.. уж ко-нчится это, ко-нчится… отольются кошке мышьи слезки!
Я и говорю:
– Ты рангом повыше мыши будешь, ты древнего рода, от обезьяны себя считаешь!
– А, и ты, – говорит, – кислая кутья, с ними? И ты, лизоблюд господский, над нами измываешься!
– Над кем это, над «вами»?
– А над обиженными трудящимися людьми!
Тут я ему и примочил:
– Да ты из людей-то отчислился, а обезьяна не может обижаться по малоумию своему!
Выругался и отошел со скрипом. А тут, вот она, и революция.
Стали беспутные дезертиры подходить – Панфилка с ними в компанию. Заявляется ко мне…
– Держись, кутья, всем вам скоро разборка будет!
И уж страшная стала жизнь.
Говорю ему, для утишения:
– Ах, Панфил, неужто ты не забыл обиды-шутки!
– Я, – говорит, – ничего не забываю, круговую обиду таю… и докажу, у кого «волосок лопнул»!
– Ну и черепок ты, Панфил, колючий… обрежешься об тебя, злости-то в тебе!..
– Это, – говорит, – не злость, а мщение! И скоро увидят черепки, – и про Елену Павловну непристойно выразился.
А господин Бабарыкин с революции-то совсем раскис. И республика его стала, а раскис. Пришли мужики с дезертирами, грозят: отпиши половину земли, а там комитет решит, а то сами поделим. Он со страху и подписал бумагу. А они пуще! – «Вы, – говорят, – на нас не обижайтесь, потому мы… – смеются! – нам учитель все рассказал, и вы то ему признали, что как древнего корня, из обезьяны вышли, и сами вы нас за скотов считали, то для скотов закон не писан». Он им: «Как я вас за скотов?..» А они свое: «Нет, уж мы теперь все-о знаем! И пожалуйста нам конский завод в раздел». Он туда, сюда… телеграмму, пришлите охранить… А ни откуда ничего. Всех лошадей и разобрали. Он к Панфилке, мадерой угощал. А тот пуще только потеет и распаляется. «Такой, – говорит, – дух народный, лучше сидите смирно». Наглеть начал.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.