Электронная библиотека » Иван Шмелев » » онлайн чтение - страница 14


  • Текст добавлен: 28 мая 2022, 21:21


Автор книги: Иван Шмелев


Жанр: Литература 20 века, Классика


Возрастные ограничения: +12

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 14 (всего у книги 24 страниц)

Шрифт:
- 100% +
II

…Я живу на той самой большой дороге, по которой, четверть века назад, бежали мы к радостному – вперед. Я узнаю деревни, узнаю и березовые рощи. Окраины их стали строже, выпустили усталые ветви-плети, плакучие. А зеленое молодое войско елок куда выше подняло строевое свое оружие и потемнело. Но тропки – те же, и люди те же, и так же бредут к Угоднику. Много их идет в это лето. Вижу я крест часовни, погнувшийся шатер колодца. Здравствуй, хмурый свидетель далекого радостного дня! Я оглядываю до лоска затертую скамью: не найду ли царапин от наших перочинных ножей? Нет царапин: все затерто годами, ничего не понять в трещинах, в которых возятся муравьи. А вон часовня. На этих плитах стояли мы, на этом окне лежала раскрытая книга поминаний. Лежит и теперь. Монах, такой же старый, как и тогда, спрашивает меня, не запишу ли. Я оглядываюсь назад, хочу сделаться маленьким, хочу вспомнить невозвратимую легкость в сердце. И тихий июньский вечер, все такой же, заглядывает в часовню червонным золотом.

Я беру книгу: самое то – за упокой и о здравии. Опять «младенцы» и – рабы Божии. Но все потонуло в новом и страшном численностью: одно и одно я вижу – «убиенные воины», «болящие воины». Их занесло сюда и несет каждый день дорожным потоком бабьим. Монах заносит их в придорожную свою книгу скачущим почерком. Да, теперь больше «за упокой». – «А вы не пишете?»

Есть у меня, кого бы я мог вписать. Когда-то стоял он здесь, выдумывая Сидора и Тита. Я перелистываю книгу, хочу найти… Нет, это другая книга. – «А прежние где?» – «Нарушены», – говорит монах.

Прежние книги нарушены, и я не увижу знакомого почерка, милых Тита и Сидора, и младенцев, имячки которых ласково повторялись матерями и спесно-скрипуче заносились монахом – «о здравии». Теперь и они нарушены. Они рушатся час за часом, неведомые, переходят незримо с левой страницы на правую, и сплошь чернеют страницы, принимающие «убиенных», – и рушатся с ними жизни поколений.

Я подымаюсь на пригорок. Вот местечко, где мы тогда сидели, вот и плакучие березы, те самые. Я присаживаюсь, смотрю на них, спрашиваю тоскливым взглядом, – узнают ли они меня, помнят ли мальчугана, который лежал под ними, глядел в голубое небо сквозь червонно-вечернюю их листву, и которого уже нет на свете. Я молчаньем рассказываю о нем: он стал большим, с сердцем мужественным и сильным… теперь он лежит в неизвестном далеком поле, куда не найти дорог, братски-рядом с тысячами других. березы видали их: они проходили здесь мальчуганами, матери носили их на руках к Угоднику, чтобы вымолить для них лучшей доли. Березы знают, за что они все легли. Они все знают… шепчут… – позванивает в них ветром.

1915 г.

Знамения

I

Неведомыми путями приходят и текут по округе знамения, намекают сказания. Откуда приходят, где зарождаются, как и кем? Есть в жизни незнаемые поэты. Жива созерцательная душа народа. Не любит она цифры и меры и непреложных законов. Жаждет иного мира, которому тесно в этом, хочет чудес, знамения и указующего Перста.

Какой уже день шумят и шумят старые деревья парка, – не утихает буря. Два серебристых тополя-гиганта, что стояли у каменных ворот усадьбы, упали прошлою ночью, и сразу стало неуютно и голо в саду. Вот она, обгладывающая все поздняя осень. И как будто совсем недавно стояли эти черные давние яблони в бело-розовом одеянии девичьего цвета, слушая брачный шепот ветра и пчел, неслышно роняя предсвадебные одежды. Теперь – черные-черные старухи, отовсюду выпустившие старые костыли-подпоры, чтобы не завалило бурей. Черные, обглоданные скелеты.

– А, глядеться, свежехонькие стояли… – недоуменно говорит работник Максим и носком сапога тычет в излом упавшего тополя. – Ни гнилости нигде не видать, ни защербинки нет…

Он пытливо смотрит совиным лицом, и его узкий, до переносья заросший лоб силится уяснить что-то очень значительное.

– Да-а… – выдыхает он, покачивая головой, – видно уж, дело такое… оказывает.

И опять трясет головой – решительно, точно теперь все ясно.

– Гляньте-ка! – тревожно говорит он и показывает за сад, поверх яблонь, к селу. – Крест-то?! сорвало крест-то на колокольне!

Теперь не мешают тополя. Теперь хорошо видно, как на куполе церкви, точно распятый на синем поле, лежит, держась обрывками золоченой цепи, знакомый крест.

– Сор-вало…

И говорит так, и так внятно молчит, что и в меня начинает прокрадываться смущающее беспокойство.

– За деревьями-то не видать было, а теперь сразу прочистило – смотри!

Ну, да. Сорвало крест, а чтобы усадьба видела, повалило и тополя. Конечно это хочет сказать Максим.

И уже не одни мы смотрим от тополей к колокольне. Смотрит и Максимова баба, и остановивший на дороге, у столбов, свою лошадь урядник, и две старухи с котомками, пробирающиеся куда-то по грязной дороге.

– Когда ж это у вас крест-то снесло? – строго спрашивает урядник, словно мы виноваты – не доглядели.

– Когда снесло… снесло! – говорит сердито Максим. – Вот и дерева снесло.

– Плохо укрепили! Васька-пьяница ставил… вот.

– Этих не Васька ставил, свежехонькие совсем… Им и падать-то не из чего, а снесло! – предостерегающе-пытливо говорит Максим. – Да теперь уж…

Старухи крестятся, поглядывают на Максима, поддакивают укутанными головами и топчутся промокшими лапотками в грязи.

– Шли, родимый, мы тутось… село-то на горке, у большака-то… – говорит одна урядниковой спине, – у самой-то церкви заборчик на могилки завалился, на хрестики…

И когда мы все так стоим и смотрим и проникаем в таинственно совершающееся, захватившее, видимо, и урядника, который почему-то не отъезжает, двигается на нас вся растерзанная, в разбитых, на босу ногу, башмаках, старуха. Голова ее без покрышки, седая, растрепанная; коричневая сухая грудь раскрыта; жилистые синеватые ноги неприятно белеют на черной грязи дороги и общелкиваются мокрой, затертой юбкой.

– Адиоты! – говорит урядник. – Опять Губаниху выпустили!

Губаниха манит нас издали и что-то ищет за пазухой. Эта душевнобольная, буйная в полнолуние, когда ее прикручивают к постели полотенцами. Теперь полнолуние близко, Губаниха убежала от невестки и будет бродить по деревням, бить палкой и беспокоить народ. Ее, как всегда, поймают верст за двадцать, найдут всю истерзанную, где-нибудь в поле, где она «воет волком», и привезут скрученную веревками на телеге, а она будет рваться и стукаться седой головой о грядки. Из башмаков вытрясут собранные уцелевшие копейки.

– Домой ступай, бабушка! – ласково, чтобы не напугать, говорит урядник и лезет за кошельком. – Я тебе на калачик дам…

Старуха смотрит на нас запавшими красными глазами и отмахивается палкой, чтобы ей дали дорогу. Ударяет по урядниковой кобыле.

– Тпррр! Не серчай, бабушка…

– На мертвое тело, Христа ради… – просит старуха и все ищет и ищет за пазухой.

Она всегда просит – то на новую шубу, то на внучку, то на мертвое тело. Лет пять тому назад убили ее мужа в лесу, когда он ехал с лесной делянки. Потом, через месяц, утонул на Жиздре женатый сын, плотник. И опять, тут же, еще новая смерть пришла в ее дом – убило автомобилем ее любимую дочь, – на шоссе, когда была гонка.

– На мертвое те-е-ло-о… – хрипит старуха.

Ей никто не отказывает: дает и урядник, и Максим. Старухи узнают от Максима подробности, долго роются в своих слойчатых юбках, кланяются Губанихе низко-низко и подают копейку.

– Свел бы ты ее, Максим, ко двору… – говорит урядник, – мне не по дороге.

– Боюсь я ее!.. – отмахивается Максим. – С ей не справишься.

Он даже отодвигается, и на лице его – жуть. Поглядывает то на старуху, то на колокольню. Губаниха усаживается на грязь, стаскивает полсапожек и прячет копейки. Седые волосы закрывают лицо. Видны теперь синие и белые плешины. И так чувствуется навороченная над этой убогой головой страшная груда кому-то нужного горя.

Урядник чешет переносье, смотрит на старуху, раздумывает. Распорядиться? Говорит, что у него важное дело в стану – упились трое спиртом этим, натулированным, к дознанию надо, – и отъезжает. Губаниха все переобувается на грязи, а богомолки сокрушенно присматриваются к ней и прислушиваются, что говорит Максим. А он говорит:

– Им вот исходит, таким-то. На мертвое тело!.. То без путя плетет-плетет чего, а то вот – на мертвое тело!.. Разум соображает, что к чему. И погода какая скушная, и…

– Уж ей это от Господа-Батюшки так… – говорит богомолка. – Значит, исходит в ей разумение… теперь слушать ее надоть, не изойдет ли чего от ей, матушки сердешной…

Обе они смотрят на старуху и ждут. Нет, она все переобувается.

– Скажи ты нам, кормилец… чего такое? Большаком мы с Петровной намеднись ишли… три монаха нам стрелись, – один в один, седые… с посошками.

– Ну? – сердито насупливая совиные брови, спрашивает Максим и ждет.

– А дорога дальняя, пристали мы… а деревенька-то игде – ня знаем, не здешние мы-та, кормилец… Успрашиваем монашков-то… слова нам не сказали, поклонились… Шажков двадцать прошли – и деревня. А то и не видать было!

– Лики-то хорошие такие, чистые… – сказала другая странница, владимирская, на о. – Оборотились мы-те на монашков-то… далече их видать, все видать… А тут и не стало видать, как нет их!

– А что, версту тебе их видать надо?

– Три монаха-те, один в один… – говорит странница и выжидает, не скажет ли чего Максим.

– Может, сказывали чего?

– Ни словечка не сказывали. В землю глядят, как у их что на мыслях, удручение…

– Плетешь невесть что! – говорит Максим сердито. – Теперь такое время, народ нельзя сомущать. Три монаха! Мало их ходят? – А куда шли-то?

– Туда, батюшка… – машет странница палочкой неизвестно куда, – на Кеев-батюшку, на Кеев, кормилец… к угодникам. С Кеева мы-те, от пещеров…

– Ну… ничего там, все в порядке? Ничего не слыхать про войну?

– Сказывали, батюшка… слыхать. Мы-те не знаем, не здешния… а будто воюет король-те этот… нямецкий! Нашему-то батюшке, Белому-те Царю, бумагу подавал, – дрожьмя-дрожит, а воевать надоть ему, сила у его такая, воеваться чтобы… Он, гыть, черной вере предался, церкви Господни жгеть… Мы-те ня знаем, что как… а стрелять наши как станут, так при нас женчина белая до небу до батюшки встанет и грозится име-те. Он-те и не может, страх видит Господень…

– А-а… в белом одеянии… – рассудительно говорит Максим. – Это и на полустанке сказывали, в ведомостях печатали. Как татары тоже приходили в старину, тоже было, разразило их. Теперь шурум-бурум выходит.

– Выходит, батюшка… выходит, кормилец. Я, гыть, на их черную веру призведу, печатами запечатаю…

– Запеча-таю! – повторяет другая странница. – Да… Три года, гыть, воеваться буду, строк мне такой выходит… В пещерках добрый человек читал по бумажке… Да-а… три монаха, один в один…

– Дурак вам сказывал! – с сердцем говорит Максим, взглядывая на меня. – А народ нечего сомущать… проходите себе, а зря болтать чего там – нечего. Кто там может запечатать чего?!

– Ня знаем, батюшка… не здешние мы-те, дальние…

– А не здешние – так и проходите.

– Идем, батюшка… идем, кормилец…

Они идут, выставляя далеко перед собой палочки, словно вымеривают дорогу, – старые дети, ищущие слепо своих путей в неведомое, не успокаивающейся на своих скудных пепелищах Руси.

– Монахи-монахи… – ворчит вслед им Максим. – Врут незнамо чего, а потом через их неприятность какая…

Он не договаривает, и по его насторожившемуся лицу видно, что он задет и уже предчувствует в монахах что-то значительное, что-то сокровенное. Разгадай, что к чему!

– Не люблю я этих богомолок шлющих да и монахов не уважаю. А вот какое следствие через это? Как чему надо случиться, – хлоп! – так вот их, как на грех, нанесет. Пойдут и пойдут. Как матери моей помереть, за два часа монах странный напиться зашел, углы у нас покрестил, ушел. А прямо жива-здорова сидела, пряла… ковш сама ему подала. Сейчас заикала-заикала, подкатило под ее – померла. Потом уж явственно стало, зачем углы закрестил.

Другой раз… какое дело! Объявляется к нам, в деревню, наполовину – монах, наполовину – поп… весь растрепанный, чисто его по ветру носило, и без шляпы, какая им там полагается. А все как есть, посох у него высокий и волосы за плечи, и по морде видать, – худой, прыщавый, рыжий… В знак чего пожаловал? – то-се, спрашивает его наш десятский, – у него все странные должны останавливаться на приют. Что думаешь, – молчит, немой! Просится эдаким манером, на пальцах кукиши разные показывает. Спать желаю, есть не хочу. Есть не хочу-у! А ряска у его длиньше чего не знаю – метет, ног не видать. А только дух от его в этом… в тепле-то распространился очень, прямо – падаль… Потом уж это дознали. Хорошо. Пачпорт проходной есть? Показывает бумагу. Бумага невиданная, откуда ему выдана, – не прописано. Четыре орла по углам, а промежу орлов – как кресты! Кресты и орлы. Вот и понимай, откудова он прикатил. Ну, бумага есть – спокойно. Десятский так порешил: либо с Афона, а то неначе как с Ерусалима. А неграмотный хорошо-то, десятский-то. Видать, печати приложены разныя… Пе-ча-тев у его! Сказывал он потом – тринадцать печатев!

Пришел он в самую-то полночь, чуть собаки его не изорвали. Но ничего. А собаки у нас, надо сказать, были злющие, Боже мой… никогда их десятский не кормил и днем в сарае держал, а ночью могут лошадь изорвать, а не то что кого там. Лаять, выть, подняли такое безобразие, ну… а не могли взять его. Лоскутка не урвали. Ну, ложись на лавку, угощать тебя нечем. Лег на лавку… Только лег – захрапел в тужь. А?! чтоб ты думал! Сверчки засвистали и засвистали! А и в заводе никогда сверчков у десятского не водилось. Покрестился, стал задремывать… хлоп! Окно растворено, собаки взвились, помчали, шум, гам – ничего не понять. Что такое? Зажег лампочку – нет монаха-попа!

В чем суть? За им погнал. Темно, дождь, собаки со всей деревни… Тут и разберись: десятского рвать и почали, и по-чали… и почали они его рва-ать! – бок ему вырвали насрозь. Ну, народ повыскакал – отбивать. Четырех собак убили, нашему Цыганке напрочь ногу отбили, – так потом на трех лапах и жил, – отбили. Ну, отбить-то отбили, а три месяца в больнице провалялся, боком стал ходить. Стали допрашивать, исправник приезжал! Где прохожий монах, что замечательного в нем было, почему орлы? не беглый ли из каких? А десятский – пик-пик… пик-пик… как цыплак стал пикать, как немой… только и разговору от его – кресты да орлы, орлы да кресты. И повернулось у него в голове. С той поры только и мог разговаривать – орлы да кресты. Вот они какие бывают! Не люблю их, ну их к Богу…

Совиное Максимово лицо – дума и озабоченность: не для удовольствия вовсе рассказывает, а как бы погружает себя – и меня хочет погрузить – в мир нездешний. Что здешний мир! У Максима здесь одна канитель только и маета – вертишься вокруг пятака, не развернешься. Нарожал детей семь человек, теперь война вот-вот пошлет ему четверых братниных. У него узенький лоб, маленькая голова, маленькие глазки – совсем лесовой человек, и мерещатся этому лесовому человеку притаившиеся вокруг силы и тайны. И страшно принять их, отдаться в ихнюю власть, и жутко манят оне: кто знает, как оне обернутся! Может быть, и устроят судьбу – таинственный выигрышный билет.

– А то еще было, только тут не монах, а… зашел в деревню, откуда – неизвестно, бык! – говорит Максим предостерегающе-строго. – Голова бела, сам черный-расчерный, сажа живая, и прямо ко вдове-бобылке. Смирный, никакого шуму, навязчивый, как овца. Диву дались – в чем суть? Привязали его к ветле, пока что, сенца дали, стали поджидать, какой хозяин объявится. В волость знак подали.

С неделю так прошло, – не объявляется бык… хозяин его, стало быть. А бык стоит и стоит, ест вовсе малость, и хоть бы разок хвостом маханул. А время мушиное, жалят оне его туды-сюды, – без внимания. Пил вот, правда, много. Три ведра ему – никакого разговору. Вдова Бога молит, чтобы ей была предоставить, – утешение ей послать. Мой, говорит, бык; прямо к моему двору стукнулся. Кто за вдову, кто – в стадо, обшшественный бык!

Другая неделя таким манером проходит, – не объявляются. Лавошник один со стороны дал знак – мой. Приезжайте смотреть. Приезжает. Не мой, мой пегой. Цыганы приходили – наш бык, с табора убег от неприятности, лечить валяли. Доказывай суть! Где у него махонькое пятнышко, на котором месте в пузе? У хвоста. Врешь, под левой ногой. Выставили. Батюшка стал просить – уступите мне бычка, дам сорок целковых. Сто! Ну, хорошо, говорит, извольте вам полсотни, вдове еще пятерку накину за обиду. Думали-думали, – сыщется хозяин, отберет.

Пожалуйте вам, батюшка, бычка. Повел поп быка, – бык тебе ну… чисто собака за попом сам пошел. И хоть бы мыкнул разок в две-то недели, голос свой показал! Сейчас распой пошел такой!.. Вдова – хлоп! на другой день померла невидной смертью. Сталось с ней неведом с чего, а всего-то три чашечки и поднесли-то. У нас происшествие вышло: разодрался староста с кузнецом, глаз кузнецу выткнул вертеном. Все с того, с быка! Хлоп! – у попа пожар ночью открылся в сарае, у быка, – сгорел бык. И хоть бы мыкнул! Так тут все перепужались, – все до единого сразу тверезыми поделались. К попу: пой молебен, святи деревню. Поп горюет, – пятьдесят пять рублей вылетели ни за копеечку, для одного только безобразия, – попадья его журит, мужики молебнов требуют, а тут еще вдову хоронить. Во-от серчал!

И вдруг и заявляется тут с дальнего лесу лесник Иван Акинфов и говорит, в чем суть. Бык, говорит, и ко мне объявлялся, три дня – три ночи у самой двери стоял. Но замечательный – ни хвостом не двинет, ни голосу не подает. Когда приходил? Недели три. Самый тот бык, бела голова. Баба уж моя, говорит, прыскала на его крещенской водой, – отворотился и пошел к болотам. Потом, говорит, у меня в Москве в самый тот день сына отходники задавали, свалился он ночью с бочки. А потом, говорит, как бык у двора стоял, хорь всех курок до единой перекусил.

– Это что же? Столько разов со мной всяких случаев было, – я теперь всему знак предаю… – продолжал Максим, показывая пальцем на Губаниху. – Про мертвое тело! В чем суть? Может, исходит ей чего, как она не в себе! Младшего сына у ей на войну взяли, она этого не понимает, вовсе она безумная, а, гляди, чует. Я вот которую ночь не сплю, про брата думаю. Увидал его во сне – письмо мне пишет. Что ж, воля Божья, приму за себя сирот…

Он все смотрит через поверженные тополя к селу, на поверженный бурею крест на синем поле.

– Ну, бабушка… пойдем-ка ко двору, калачика тебе дадим. – Калачика больно любит! – подмигивает он. – Ну вот и пойдем, калачики будем есть…

Он берет старуху под мышки и подымает с грязи. Вся она мокрая, трясущаяся. Вся она будто знак этих мокрых, темных, пустых полей, тоскующих под ветром. Она пошатывается рядом с Максимом, насилу вытягивает чмокающие башмаки из грязи, резко и неприятно белеют ее синеватые ноги, и не видишь несносимую груду, навалившуюся на эту голову непокрытую. Кто покроет ее? И миллионы других простоволосых голов, которых треплет суровым ветром в пустых полях? Дают копейки в округе на мертвое тело, и будут давать свои копейки. Ходит горе за всеми, к каждому постучаться может, и будет долго стучаться непонятно-настойчивое горе: привяжется и не отходит.

II

Вечером Максим заходит потолковать. Который уже раз рассказывает про брата. Самое больное место. Придется принять на себя все семейство, если брат не воротится. Не взять его он не может: человек он совестливый, хоть и очень скупой, к тому же при всех на кухне в минуту прощанья торжественно объявил и даже перекрестился на образа, что в случае там чего принимает на себя все заботы – чтобы не беспокоился. Может быть, это-то и томит Максима, и он не может не думать о будущем и все подгоняет под эту думу, все подготовляет себя и томит неизбежностью.

Он суеверен страшно. Сегодня пришел совсем сумрачный и заявил прямо, что дело плохо: совал письмо в ящик, а оно застряло под крышечкой и сломалось – не хотело пролезть.

– Так, должно, и не получить ему моего письма. Ну, да уж один конец! Знаю я, что к чему. Вот Нырятель сказывал про лещей… разве не правда? Вот и скотинку умудряет. Лещ-то эна когда еще, по весне выходил, подавал знак, а война под конецлета…

С войной Максим связывает и весенний – действительно, небывалый – выход лещей к перекатам, и конопатчика, повесившегося прошлым летом на сеновале, и страшные лесные пожары, и сибирскую язву, и обильный урожай яблок – другой год подряд. И на вопрос – при чем же тут конопатчик и яблоки, – говорит глухо:

– Будто и ни к чему, а думается так, что…

Все смутно теперь и вокруг, и в нем, и говорит он смутно. Он малограмотен, прочел только недавно «про ветхозавет» и очень стал много думать, – говорила его жена. Спрашивал, почему два ковчега было, и куда подевался первый; жива ли теперь гора Арарат; нашей ли веры был пророк Илия. У священника все просил Библию, чтобы «все проникнуть». Жена ходила к матушке и просила не давать ему «книжки» – и так толку от него не добьешься.

– Сколько там годов пройдет, а кончится все в нашу пользу. А вот.

Он прислоняется к печке, морщит с потугой волосатый лоб и устремляет всегда как будто что-то особенное видящий взгляд на темное окно. А за окном шумят и шумят деревья в саду – не утихает ветер.

– Показано было за много годов еще, только что не каждый мог достигнуть… – говорит он загадочно. – И не только что эта война, и с японцами которая. У батюшки вчера читали про историю. За много годов тому и в каких местах – неизвестно, но надо полагать, что в нашей стороне… поехал один очень замечательный генерал в древнюю пустыню, как все равно что скит, где спасаются отшельники… но тут женский пол был… И там вот и объявилось, только не знали, что к чему! А теперь стало вполне понятное знаменье. Ну, генерал тут поговел, все честь честью, и сейчас, стало быть, присоветовали ему разные мудрые люди потребовать старицу одну праведной жизни, а она слыла там вроде как не совсем, у ней все здесь в порядке, – стало быть, находило на нее. И тогда только понимай.

И вот, как объявилась она перед ним, генерал и спрашивает сурьезно:

– Скажи мне, старица святая, какая ожидает судьба ту жизнь, которая дадена мне от Господа Бога? Человек я военный, мне необходимо знать доподлинно, как есть. Какая судьба для моего славного вер-отечества?

В книжке, которую у попа вчера читали, очень так… внятно, нельзя слова проронить. Вспроси-ил… А старушка ему ни слова, ни полслова! Что тут делать! Он ее другой раз вспрашивает:

– Почему вы не сказываете, я затаю это на глубине души! Скажите, если вам Господь исподобит. Я не из какого любопытства там праздную, а необходимо очень.

Тут старушка сколько-то подумала-повздыхала, и сейчас с ее изошло. Сейчас живо отправляется в уголушек, к своему шкапчику, где у нее всякий вобиход скудный, – хлоп! – и вдруг выносит ему два предмета. Один предмет прямо подает, а другой за спиной прячет. Сперва подает генералу – со-леный огурец! И лицо у нее тут стало грустное-разгрустное и печальное, и даже все испугались. И потом вдруг стала, как все в ней тут в порядке, и даже как сияние от ее лица – прямо, ласковая. И подает генералу другой сокрытый предмет – огромный кусок сахару, от сахарной головы. И опять ни слова, ни полслова! И вот тут-то и вышло знаменье. А ведь как все сокрыто!.. А оказывается очень явственно. Все они образованные, все понимают, а тут как стена им стала. И не могли прознать.

– А в чем дело?

– А вот. Огурец… – значит, война! Потому что огурец, все равно как войско, очень много, конечно, в нем семечков. И война нещастливая, потому – со-леный огурец – к слезам! Японская-то война и была. А сахар-то, огромаднейший кусок, это – нонешная война, огромадная. Значит, как разгрызешь его, – сладко будет. Так и надо толковать. И если все понимать, что к чему, то и на небе, и на земле не без причины. Надо только прикидывать!

– Значит, крест-то с колокольни снесло…

– С батюшкой говорили и про крест. Колокольня здешняя – стало быть, потерпят здешние. Значит, становьте себе крест! Так батюшка и говорит, – все понесем, примем на себя крест!.

Говорит он глухим, предостерегающим голосом, точно хочет и себя напугать, и слушателя. Ждет уяснения и откровения и боится. Жаждет знамения и указующего Перста. И не один он. Ступайте по дорогам, войдите в пустые деревни. Под тысячами прогнивающих крыш, за укутанными мутными окнами, не видя ничего и не постигая великой и страшной сути, ждут, страстно ждут знамения и указующего Перста. Истинные вести идут и сочатся, но разве скоро идут оне и скоро ли приникают? Не прошла еще старая Русь, которая находит вести своими путями.

Вот повалил к сентябрю дружный, артельный рыжик – к войне. И долго держался: пойдут наборы. Но тут и без рыжика явственно. А вот белянки… те показали – эна, еще когда! Еще в половине июля – с чего бы так рано? – повалили белянки, – целыми полками так и сидят под мхом. А сила мака у стрелочника! Два года не родился как следует – и не в ветреную погоду сеял! – все выходил кусточками, а ноне на налюбуешься. Теперь-то и оказалось. Это уж всякому должно быть известно – к войне. В каждой-то маковичке – как целый полк, хоть нарочно считай. Это стрелочник еще хлопцем слыхал, а тут невдомек. А так прямо и вышло, как вылилось.


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 | Следующая
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.


Популярные книги за неделю


Рекомендации