Текст книги "Лето Господне"
Автор книги: Иван Шмелев
Жанр: Литература 20 века, Классика
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 28 (всего у книги 29 страниц)
Кончина
Яркое солнце в детской, – не летнее-золотое, а красное, как зимой. Через голые тополя все видно. Ночью морозцем прихватило, пристыли лужи. Весело по ним бегать – хрупать, но теперь ничего не хочется. Валяются капустные листья по двору, подмерзшие, похожие на зелено-белые раковины, как в гостиной на подзеркальнике.
Вбегает Маша, кричит, выпучивает глаза:
– Барышни, милые… к нам пироги несут!..
Какие пироги?.. Мы, будто, и забыли: отец именинник нынче! смч. Сергия-Вакха, 7 октября. А через два дня и матушкины именины. Какие именины теперь, плохо совсем, чуть дышит. Теперь все страшное, каждый день. Анна Ивановна вчера сказала, что и словечка выговорить не может, уж и язык отнялся. А сегодня утром и слышать перестал, и глазки не открывает. Только пальцы чуть-чуть шевелятся, одеяло перебирают. Такое всегда, когда о т х о д я т. Сегодня его причащал о. Виктор. Нас поставили перед диваном, и мы шепотком сказали: «Поздравляем вас с Ангелом, дорогой папашенька… и желаем вам…» и замолчали. Сонечка уж договорила: «здоровьица… чтобы выздоровели…» – и ручками закрылась. Он и глазками не повел на нас.
После соборования мы совсем перешли в гостиную, чтобы быть рядом со спальней. И теперь это не гостиная, а все: тут и спим на полу, на тюфячках, и чего-нибудь поедим насухомятку. Обед уж не готовят, с часу на час кончины ожидают.
Ради именин, Марьюшка испекла кулебяку с ливером, как всегда, – к именинному чаю утром. Родные приедут поздравлять, надо все-таки угостить. День Ангела. Из кухни пахнет сдобным от пирога, и от этого делается еще горчей: вспоминается, как бывало прежде в этот радостный и парадный день. Сестры сидят в уголку и шепчутся, глаза у них напухли. Я слышу, что они шепчут, обняв друг дружку:
– А помнишь?.. а помнишь?..
Сонечка вскрикивает:
– Не надо!.. оставь, оставь!.. – и падает головой в подушку.
Опять прибегает Маша, торопит-шепчет:
– Что же вы, барышни?.. уж поздравлятели приходят… один с пирогом сидит… а вы все не одемши!..
Сонечка вскрикивает:
– Вот ужас!..
Я иду на цыпочках в столовую. В комнатах очень холодно, Анна Ивановна не велит топить: когда кто помирает, печей не топят. Я спросил ее, почему не топят. Она сказала – «да так… завод такой».
В передней, на окне и на столе, – кондитерские пироги и куличи, половину окна заставили, один на другом. У пустого стола в столовой сидит огородник-рендатель Пал-Ермолаич, в новой поддевке, и держит на коленях большой пирог в картонке. Чего же он дожидается?..
Я шаркаю ему ножкой. Он говорит степенно:
– Наше почтение, сударь, с дорогим имененничком вас. Папашеньку не смею потревожить, не до того им… маменьку хоть проздравить. Скажи-ка поди: Павел, мол, Ермолаич, проздравить, мол, пришел. Помнишь, чай, Павла-то Ермолаича? сахарный горох-то на огородах у меня летось рвал?..
Я убегаю: мне чего-то неловко, стыдно. Выглядываю из коридора: он все сидит-дожидается, а никто и внимания не обращает. Я останавливаю Сонечку и показываю на Пал Ермолаича:
– Он уже давно ждет… – говорю ей, – а никто и…
Она отмахивается и делает страшные глаза.
– Го-споди… как только не стыдно беспокоить!.. не понимает, что… Боится, как бы другому не сдали огороды, вот и таскается с пирогом!..
От этих слов мне ужасно стыдно, я даже боюсь смотреть на Пал Ермолаича: такой он степенный, – «правильный, совестливый человек», – Горкин говорил. Ему по уговору надо нам сколько-то капусты, огурцов и всякого овоща доставить, а он больше всегда пришлет и велит сказать: «Не хватит – еще дошлю». Ждет и ждет, а никто и внимания не дает.
А пироги все несут. И кренделя, и куличи, и просвирки. Сегодня очень много просвирок, и больше все храмиками, копеечных, от бедных. Из бань принесли большой кулич с сахарными словами – «В День Ангела», и с розочками из сахара. А Пал Ермолаич все дожидается с пирогом. Может быть, чаю дожидается? Слава Богу, выходит Сонечка и говорит, что мамаша просит извинить, она там, и благодарит за поздравление. Пал Ермолаич хочет отдать ей пирог в руки, но она отмахивается, вся красная. Тогда он говорит ласково и степенно:
– Это все я понимаю-с, барышни… такое горе у вас. А пирожок все-таки примите, для порядка.
Он ставит пирог на стол, крестится на образ, потом кланяется степенно Сонечке и уходит кухонной лестницей. Я думаю, смотря ему вслед, на его седые кудри: «Нет, он не для огородов пришел поздравить, а из уважения». Мне стыдно, что его и чайком не угостили. А отец всегда, бывало, и поговорит с ним, и закусить пригласит. Я догоняю его на лестнице, ловлю за рукав и шепчу-путаюсь:
– Вы уж извините, Павел Ермолаич… не угостили вас чайком… и у нас папашенька… очень плохо… а то бы… – у меня перехватывает в горле.
Пал Ермолаич гладит меня по плечику и говорит ласково и грустно:
– Какие тут, сударь, угощения… разве я не понимаю. Когда папашенька здоров был, всегда я приходил проздравить. Как же болящего-то не почтить, да еще такого человека, как папенька! А ты, заботливый какой, ласковый, сударик… в папашеньку.
Он гладит меня по голове, и я вижу, какие у него добрые глаза. Я бегу к Сонечке и говорю ей, какой Пал Ермолаич, и как он папашеньку жалеет.
– А ты… – «для огородов»!.. Он пришел болящего почтить… а пирог… для порядка!..
Сонечка очень добрая, все говорят – «сердечная»; но только она горячая, вспыльчивая, в папашеньку, и такая же отходчивая. Она сейчас же и раскаялась во грехе, крикнула:
– Знаю! знаю!.. дурная, злая!.. мальчишка даже казнит меня!..
Понятно, все мы расстроены, места не находим, кричим и злимся, не можем удержаться, – «горячки очень», все говорят. Я тоже много грешил тогда, даже крикнул Горкину, топая:
– Все сирот жалеют!.. О. Виктор сказал… нет, благочинный!.. «на сирот каждое сердце умягчается». Папашенька помирает… почему Бог нас не пожалеет, чуда не сотворит?!.
Горкин затопал на меня, руку протянул даже – за ухо хотел… – никогда с ним такого не было, и глаза побелели, страшные сделались. Махнул на меня сердито и загрозился:
– Да за такое слово, тебя, иритика… ах, ты, смола жгучая, а?!. да тебя на сем месте разразит за такое слово!.. откудова ты набрался, а?!. сейчас мне сказывай… а?!. на Го-спода!.. а?!.
Со страха и стыда я зажмурился и стая кричать и топать. Он схватил меня за плечо, начал трясти-тормошить, и зашептал страшным голосом:
– Вот кто!.. вот кто!.. он и это тебя… они!.. к папашеньке-то не смеют доступиться, страшатся Ангела-Хранителя его, так до тебя доступили, дите несмысленое смутили!.. Окстись, окстись… сей минут окстись!.. отплюйся от них!.. Да что ж это такое, Го-споди милостивый?!.
Потом обхватил меня и жалобно заплакал. И я заплакал, в мокрую его бородку. А вечером поплакали мы с ним в его каморочке, где теплились все лампадки. И помолились вместе. И стало легче.
А пироги все несут и даже приходят поздравлять. Тетя Люба приехала с утра, удивилась на пироги и велела Маше завязать звонок на парадном. Но и без звонка приходят. Не дозвонятся – с заднего хода добиваются. Сонечка за голову хватается, если кто-нибудь не родной:
– Боже мой, все перепуталось… – такое горе; а нам сладкие пироги несут!..
– Да все же любят папашеньку, из уважения это… для порядка!..
И Горкин ее резонил:
– Да что ж тут, барышня, плохого? плохого ничего нет. А каждый так, может, в сердце у себя держит… Сергей Иваныч вживе еще, а нонче День Ангела ихнего, хошь напоследок порадовать. А что хорошего – все бы и отворотились?!. Ну, сказали бы, чего уж тут уважение показывать, все равно конец. И пускай несут, нищим по куску подадим, все добрым словом помянут.
А я таю про себя, думаю-думаю: и вдруг, радость?! вдруг, чудо сотворится?!. И верю, и не верю…
В зале парадного стола нет, только закусочный, для родных. Матушка и к родным не выходит. Встречает тетя Люба, Сонечка – «за хозяйку»: ей пятнадцать вот-вот, говорят – вот уж и невеста скоро. С гостями как-то порадостней, не так страшно. Анна Ивановна манит нас в детскую и дает по куску именинного пирога с ливером. Мы едим, наголодались очень. А я все думаю: и вдруг, чу-до?!.
По случаю именин Марьюшка сама надумала сготовить обед, нас накормить. А для гостей пирог только и закуски. Обедаем мы в детской, и с нами Анна Ивановна. Обед совсем именинный, даже жареный гусь с капустой и яблоками, и сладкий пирог, слоеный. Анна Ивановна только супцу с потрохлми хлебнула ложечку, а все нас заставляет есть: «Хорошенько кушайте, милые… надо вам силушки набираться, а то заслабнете». И я думаю: «Хорошо, что с нами Анна Ивановна… ну, как бы мы без нее?!.» Такая она всегда спокойная, – Сонечка про нее сказала – «это такое золотце, такая она… как лавровишневые капли!» – и когда с ней, все ласковые и тихие. Сегодня она не в светлом ситце с цветочками, а в темноватом, старушечьем, горошками. Сонечка ее спросила, почему она для именин старушечье надела, а она сказала: «Да зимнее это, потеплее… на дворе-то вон уж морозит».
А к концу обеда радость принес нам Горкин:
– Папашенька миндального молочка чуточку отпил! будто даже поулыбался. А то два дни маковой росинки не принимал.
И вдруг, лучше ему станет?!. а потом еще лучше, лучше?.. У Бога всего много.
* * *
После обеда мы идем в столовую, на шерстяной диван. Так привыкли за эти дни, все в уголку сидим, друг к дружке тискаемся, все ждем чего-то. На окнах, на столе и на диване даже – кондитерские пироги и куличи. Сестрицы, и не открывают их, как было всегда раньше, – «а этот какой, а этот?..» – до пирогов ли теперь. А мне хочется посмотреть, есть из знаменитой кондитерской пирог-торт, от Эйнема или от Феля. Но как-то стыдно, теперь не до пирогов.
Опять зазвонили на парадном. Звонок, что ли, развязался? – все даже вздрогнули. И родные, и неродные приезжают, справляются, как папашенька. В комнатах ужасный беспорядок, пол даже Маша не подмела. Валяется бумага от закусок, соломка от бутылок. И гости какие-то беспонятные: и родные, и так, знакомые, даже и совсем незнакомые, ходят из залы в столовую, из столовой в залу, носят стаканы с чаем и чашки на подносах, курят, присаживаются, где вздумают, закусывают – сами нарезают, корки швыряют сырные… смотрят даже, какие пироги! Никто за порядком не наблюдает. Сонечка тоже на диван забилась, руками глаза закрыла. А она старшая, «за хозяйку», матушке не до этого. И тетя Люба куда-то подевалась, и Горкин на дворе – ситнички и грошики нищим раздает – «во здравие». Никогда столько нищих не набиралось. Две корзины ситничков и «жуличков» принесли от Ратникова, – и не хватило. Уж у Муравлятникова баранок взяли, по пятку на душу. Я выбегал за ним, а он мне – «да с-час!.. видишь, чай, – Христа ради подаю!..».
И заявился еще поздравить барин Энтальцев, который прогорелый. В прошлые именины он чужой пирог поднес папашеньке, и его не велели пускать. А в суматохе-то и вошел. Ходит по комнатам, пьет-закусывает, и все предлагает за здоровье дорогого именинничка. Ему отец подарил в прошлые именины свой сюртучок, еще хороший, а у него уж все пуговицы отлетели, и весь замызганный. Подходит к нам – и громко, чуть не кричит:
– Бедные дети!.. поздравляю вас с драгоценным именинником… и желаю!..
– и вынимает из заднего кармана смятую просвирку.
Я вспомнил, как он сам вынимал просвирку. Клавнюшка сказывал, – ножичком у забора частицы выковыривал, когда ходил поздравлять о. благочинного Копьева. И подумал: может быть, и эту просвирку – сам? А он еще что-то достает из кармана… – и вытащил… заводной волчок-гуделку! И стал шишечкой заводить…
– А это вам, как презент… для утешения скорбей!
И только котел запустить волчок, Сонечка крикнула:
– Что вы делаете?!. не смейте!..
А тут – Василь-Василич, сзади! Схватил его в охапку и поволок на кухню. Вернулся – и начал стулья у стенок устанавливать, чтобы поровней стояли, и все очень осторожно, на цыпочках, и пальцем все так, на стулья: «Тихо… ни-ни!..» – чуть я не засмеялся. Очень он горевал, что все хуже папашеньке, слабость-то его и одолела, хоть он и давал зарок. Наконец-то тетя Люба пришла и велела Маше все со столов убрать и никого больше не принимать, а только батюшку и доктора.
Начали разъезжаться, и темнеть уж стало. А Василь-Василич на стуле задремал. И вдруг – очнулся и говорит:
– Никакого понятия, вни-кнуть… Да как же можно… в та-кой строгой час… Встал бы Иван Иваныч покойный, дедушка ваш!.. Как гости ежели загостились шибко, скажет прилично-вежливо… – «гости – гостите, а поедете – простите». И пойдет спать. Ну, всех… как ве-тром!.. – ф-фы!..
* * *
Приходит, наконец-то, Горкин. Смотрит на все – и велит Василь-Василичу спать идти. Садится с нами и ни словечка не говорит. Так мы и сидим, а уж и темно. Сидим и прислушиваемся, что там. Спальня – рядом. Там матушка, тетя Люба и Анна Ивановна. Слышно – передвигают что-то тяжелое. Выходит Анна Ивановна и шепчет, что батюшку ожидают – читать отходную. Горкин шепчется с Анной Ивановной и уходит с ней в спальню. Сонечка говорит вдруг, ужасным шепотом: «Умирает… папашенька…» – и мы начинаем плакать. Тетя Люба просовывает в дверь голову и машет – «Тише!.. тише!..». Сонечка просит ее пустить туда, но она не пускает, вытирает глаза платочком и только шепчет:
– Не могу… нельзя… вы уж простились… будете плакать… нельзя тревожить… последние минуты…
И дверь затворяется с этим ужасным писком, тоненьким, жалобным. Вчера говорили Маше помазать маслом, а все этот писк ужасный!
Мы сидим в темноте, прижимаясь друг к дружке, и плачем молча, придавленно, в мохнатую обивку. Я стараюсь думать, что папашенька не совсем умрет, до какого-то срока только… будет там, где-то, поджидать нас. Так говорил Горкин, от Писания. И теперь папашеньку провожают в дальнюю дорогу, будут читать отходную. И все мы уйдем туда, когда придет срок…
Маша зажигает в столовой лампу. Жалобно пищит дверь, выходит Горкин, вытирает глаза красным своим платочком. Садится к нам на диван и шепчет:
– Хорошо его душеньке, легко. И покаялся, и причастился, и особоровался… все – как православному полагается. О. Виктор отходную читает, дабы Пречистая покрыла крылами ангельскими, от смрадного и страшного образа бесовского. Ти-хо уснет папашенька, милые… И Спасителю канон читает, и разрешительную молитву, да отпустится от уз плотских и греховных.
Сестры плачут в покрышку на диване, чтобы не слышно было. Горкин уговаривает меня:
– Да ты послушь… ну, послушь меня, косатик… меня тетя Люба с вами побыть послала, а вы вот… Хотел помолиться там, а вот, пошел… с вами побуду…
Уговаривает и сестриц; а Коля затиснулся за буфет, и вижу я, как дрожат плечи у него.
– Не плачьте, милые… не плачь, Колюньчик… Господи, душа разрывается, а вы… Помолитесь отседа за папашеньку, не плачьте… и его душеньке легче будет, а то она, глядя на вас… трепещется… Послушайте, как о. Виктор хорошо молится за папашеньку.
Дверь в спальню чуть приоткрыта. Слышно печальные вычитывания батюшки. Я узнаю знакомую молитву, какую поют в Великом Посту, – «Душе моя, душе моя… восстани, что спиши? конец приближается…». И что-то про черную ночь, смертную и безлунную… и о последней трубе Страшного Суда. Мне страшно, я вспоминаю-вижу картинку, как отходит Праведник. Шепчу Горкину:
– А они… эти… не могут подступиться, нет?..
– Никак не дерзнут, косатик. В папашеньке-то, ведь, Тело и Кровь Христовы, приобщался давеча. И День Ангела его, Ангел-Хранитель с ним, и святый мученик Сергий Вакх с ним, и Пречистая предстательствует за него.
Я хватаюсь за Горкина, страшно мне. Вижу перед глазами его картинку – «Кончина Праведника». О другой, на какую боялся всегда смотреть, – «Кончина грешника», – страшусь и подумать, вспомнить. Даже у Праведника – они! только не могут подступиться, схватить Душу: два Ангела, в светлых одеждах, распростерли перед ними руки. Но и эта картинка страшная: за изголовьем стоит она – в черном покрывале, – страшный скелет, с острой, тонкой косой, и ждет. А эти, синие и зеленые, с тощими ногами и когтистыми лапами, рогами вперед, с заостренными крыльями, как у огромной летучей мыши, все-таки подступают, тычут во что-то лапами-когтями, будто спорят с Ангелами, трясут злобно рыжими бороденками, как у козла, изгибают тощие голые хвосты, будто крысиные, стараются тайно подползти к одру… – и мне страшно, как бы они не обманули Ангелов, как бы не улучили минутки, когда самый страшный во что-то тычется у себя в лапе, показывает Ангелу и скалит зубы!.. – может быть, утаенный грех? – и не схватили бы Душу! Зачем же они спорятся с Ангелами и норовят ближе подползти?..
Открываю глаза, чтобы не видеть, оглядываю столовую, тени, собравшиеся в углах. Хорошо, что теплится лампадка, что Маша зажгла лампу. Гляжу на картонки с пирогами, все путается во мне… Господи, неужели умирает?.. вот сейчас, там?.. И скорбный, будто умоляющий голос батюшки, как будто страшащийся их, говорит мне – отходит. Вспоминаю только что слышанные слова – «узы разреши…». Какие узы, что это… у-зы?.. Дергаю Горкина…
– У-зы… это что – у-зы?.. узлы?..
– Да как те… понятней-то?.. А чтобы душеньке легче изойти из телесе… а то и ей-то больно. Вот и молится о. Виктор – у-зы разрешить. Приросла к телесе-то, вся опутана, будто веревками-узами, с телесе-то. И грехи разрешить, плотские… повязана-связана она грехами плотскими, телесем-то греховным. Вот как срослась она с телесем-то… ну, вот оторвать хошь палец, как больно! А душенька-то со всем телесем срослась, она его живила, кровь ходила через ее, а то бы и не был жив человек. А как приходит ей срок разлучаться, во всем великая боль, и телесе-то уж прах станет, и уж порча пойдет…
От этого мне еще страшней.
Из спальни выходит о. Виктор, а за ним тетя Люба, и притворяет дверь. Батюшка скорбно кивает головой и говорит шепотком, как в церкви перед службой: «Что ж, воля Божия… надо принимать с покорностью и смирением». Спрашивает, как лошадка, готова? Тетя Люба говорит Маше, чтобы отвезли батюшку.
* * *
Этот сон… – и до сего дня помню.
Будто мы с Горкиным идем по большому, большому лугу, а за лугом будет и Троица. И так мне радостно, что мы на богомольи, и такой день чудесный, жаркий. И вдруг, я вижу, что весь луг покрывается цветами, не простыми цветами, а – живыми! Все цветы движутся, поднимаются из земли на волю. Цветы знакомы, но совсем необыкновенные. Я вижу «желтики», но это огромные «желтики», как подсолнухи. Вижу незабудки, но это не крошечные, а больше георгинов. И белые ромашки, величиной в тарелку; и синие колокольчики, как чашки… и так я рад, что такие огромные цветы, такие яркие, сочные, свежие-свежие, каких еще никогда не видел. Хочу сорвать, хватаю, а они не срываются, тянутся у меня в руке, как мягкие резинки. Я путаюсь в них, кричу Горкину, а он уже далеко ушел. И вдруг, среди этих цветов, под листьями, – множество необыкновенных ягод, сочных-сочных, налившихся до того, что вот-вот сок потечет из них. И ягоды я знаю: это клубника-викторийка, но она огромная, с апельсин. И с ней перепутаны черные-черные вишни и черная смородина, матовые, живые… дышат в цветах, шевелятся, и больше крупной антоновки. У меня дух захватывает от радости, что напал на такие ягоды, вот наберу папашеньке, удивлю-то! кричу и Горкина набирать, а он дальше еще ушел, чуть виднеется на лугу, на самом краю, как мушка. Я хочу сорвать ягоды… а их нет – это не ягоды, а сухой чернослив, в белых крупинках, сахарных. Я кричу Горкину – «черносливу-то… черносливу сколько!..» – и вижу, как Горкин бежит ко мне и машет рукой куда-то. Смотрю туда, и… радость, сердце колотится от счастья!.. – скачет на нас отец на Кавказке, в чесучовом пиджаке, прыгает на нем сумочка, и такой он веселый-то веселый, такой он румяный-загорелый!.. и я кричу ему, захлебываясь от радости, – «сколько здесь сахарного черносливу!..» – все сразу потемнело, пахнуло ветром…
Холодно мне, так мне холодно… Кто-то шепчет – «вставай, вставай…».
Мне холодно, снял кто-то одеяло. Кто-то… – Анна Ивановна?.. – говорит шепотом, который меня пугает:
– Вставай, помяни папеньку… царство ему небесное… отмучился, отошел… ти-хо отошел… разок воздохнул только… и губками, так вот… будто кисленькое отпил…
Я знаю, что случилось ужасное… – отошел? Я еще весь во сне, в цветах, ягодах… в сахарном черносливе… в радости, от которой даже больно сердцу, так бьется оно во мне… в радости, что отец живой, здоровый!.. Вижу прикапанную на подзеркальнике восковую свечку… – светится она в зеркале, и в зеркале вижу, как проходит темная Анна Ивановна. Сестры стоят у двери в спальню, прижав руки с платочками к груди. Я хочу пойти к ним, а ноги пристыли к полу. Слышу – рыдает матушка, вскриками. Шатаясь на ослабевших ногах, я придвигаюсь к двери, гляжу на сестриц… они беззвучно плачут, глядят на меня, говорят мне глазами что-то… Проходит тетя Люба с полотенцем, за ней старушки с тазом, кто-то несет охапку сена. Мы стоим у двери, дверь отворяется, тетя Люба в слезах, чуть слышно шепчет:
– Ах, милые… одну минутку… обмывают…
Вышла в гостиную, стала нас обнимать и плакать. И мы закричали в голос…
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.