Текст книги "Мировая история в легендах и мифах"
Автор книги: Карина Кокрэлл
Жанр: История, Наука и Образование
Возрастные ограничения: +12
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 15 (всего у книги 34 страниц)
Часть вторая
Выбуты. Юность Ольги[137]137
Княгиня Ольга, в крещении Елена (11 июля 969 года). Правила Киевом после гибели мужа, князя Игоря Рюриковича, как регент при сыне Святославе с 945 примерно до 960 года. Первая из русских правителей приняла христианство за 30 лет до крещения Руси ее внуком князем Владимиром. Первая русская святая.
[Закрыть]
Возвращение варяга
Константинополь растаял и остался в прошлом. В настоящем – у Феодора были теперь родная деревня Выбуты и бесконечный лес, который разрезали реки Великая и Плескова – плещущие серебристыми рыбьими боками, шепчущие или шумящие на перекатах.
Он добирался сюда из Царьграда по нехоженым, диким лесам и пустынным рекам так долго, что казалось – дороге не будет конца. Ждал и страшился встречи с дочерью.
Ее он видел только один раз, сразу после ее рождения – сморщенное, мало похожее на человека существо, которое вдруг посмотрело на него неожиданно осмысленными глазами. Жена Добромила, может быть, и в пику варяжке-свекрови, переиначила имя дочери на кривичский лад, называла дочь не Хелгой – Ольгой.
Кривичи и варяги давно перемешались в этих поселениях среди лесов, на берегах Великой и Плесковы. Варяги пришли сюда из Невогарда[138]138
Так называлась Старая Ладога. Озеро Нево – Ладожское озеро.
[Закрыть], а туда перебрались из земель свейских и фризских еще во времена Рюрика. А потом приплыли на драккарах и поселились здесь, в плесковских черно-зеленых чащобах кривичей, среди непуганых птиц и зверей. Понравилось место: подальше от князей – сами себе хозяева. Местные отнеслись к их появлению спокойно, а точнее – никак не отнеслись, селитесь: лес велик, земли и богов на всех хватит. И плесковского леса, вправду, на всех хватало с лихвой. Деды-то еще помнили язык свейских и фризских пращуров, варягов, а сыновья и внуки уже совсем ославянились.
Охотно принимал варягов император Константинопольский на свою службу. И сидели потом бывшие императорские служивые в выбутских избах, топившихся по-черному, кашляли и отплевывавались от дыма, лезшего в нутро, и ругались – порой то греческими словами чудными, длинными, торжественными; то по-варяжски, отрывистее, точно кто бычьи пузыри надувал для потехи, и они лопались; то по-славянски, хлестко и переливчато. И вели за чаркой разные мужские разговоры: отскакивали от дубовых кругляков слова «катафракта»[139]139
Латные конники.
[Закрыть], «паракимомен», «гинекей», «василевс». И мерцали в лучинной полутьме безоконных изб нательные кресты – железные, серебряные, даже золотые. Не у всех – принимать греческого бога не все решались, но у многих. Крестами гордились, это был знак, по которому в братство «царьградцев» принимали сразу. И они, вой, отчаянно приукрашивая и привирая о своих доблестях, рассказывали своим исцарапанным забиякам-сынкам о Золотом Царьграде, самом великом городе на всей земле. Мальчишки были не промах, по шишкам сызмальства как по траве ходили, и на мякине их было не провести, но отцам про Царьград верили и видели о нем сны. И манил их этот город, как манил их отцов. А когда умирали служивые русы-царьградцы, просили родню о странном – не сколачивать погребальных ладей и не отдавать пепел, по обычаю, реке и ветру, а зарыть их как есть в землю, словно семя для будущего всхода.
А над всем над этим равнодушно куковала никогда не видимая, потому и загадочная плесковская кукушка, эта неумолимая русская мойра[140]140
Мойры – древнегреческие богини судьбы, от которых зависела длительность человеческой жизни.
[Закрыть], отмеривая годы – кому сколько. И под ее «ку-ку» выбутский лес поглощал все пришлое – и греческие слова, и варяжские, и иные, как покрывают мхи павшие деревья – ничего ведь потом от коряг этих не остается: только бесконечный, торжествующе-зеленый ковер мха.
Бывший этериарх Феодор слишком много видел, много думал и слишком много пил, а все это вместе неизменно делает человека философом.
После императорской службы в Выбуты возвращались не все – кто-то навсегда оставался в этой самой великолепной на земле клоаке по имени Константинополь. Кто-то, у кого еще были силы, а заработанные деньги и жизнь просажены до сей поры вообще невесть на что, шел искать счастья дальше – наемником к франкам, германцам, италийцам.
Но были и те, кто возвращался на родину.
Если было счастье выжить, отпускали варягов-наемников с новым оружием, отличными паволоками, серебряной посудой и другими богатыми дарами за службу. И с честью. Вот только у него, бывшего этериарха Феодора, все получилось иначе… Хорошо еще, ноги унес. Здесь, в Выбутской веси, в такой дали от дворцовых распрей и ядов, – кому он нужен?
Феодор вернулся в весь Выбутскую под вечер. Повезло ему тогда: только вошел в избу – и разразился ливень, неся облегчение тяжелым, сине-серым облакам, что целый день, пока он гнал коня от Волхова, беременно нависали над дорогой и летними лесами.
В избе было совсем темно. Лучина в углу светила с ленцой, словно делала одолжение, отражалась в корчажке с водой под нею так, что казалось – огней два.
За столетней, лицом к двери, сидела девчонка в темном платье, а может, и не темном – что в таком лучинном мраке было разглядеть? – и что-то с удовольствием ела, стуча деревянной ложкой. Пахло вкусно. Взглянула на него, замерла вся на мгновение, увидев… И опять застучала ложкой. Было что-то щемящее в этом ее одиноком обеде…
– Хельга? – сделал он шаг.
Вот тогда она и подняла на него глаза как следует, и он осекся. И все заготовленные для дочери слова, и оправдания, и объяснения, которые ничего не объясняли, просто укрывали и повторяли разными способами, более и менее удачными, одну и ту же мысль – «прости!» – оказались не нужны.
Она встала, и он замер, не зная, что же теперь говорить или делать, и что она сейчас сделает или скажет.
А она подошла к двери, где стояло ушатце с наброшенной ветошкой:
– Давай на руки-то солью…
Феодор с радостной готовностью подставил руки.
«Высокая-то какая вымахала!»
Вода буднично зажурчала в кривой корчаге.
Приняла? Простила? По лицу ее ничего сказать было нельзя. Он все рассматривал ее и силился вспомнить Добромилу: на кого дочь больше похожа? Коса роскошная на груди, толще корабельного каната и, вроде… рыжая. И веснушки, веснушки – веселой полосой по носу и щекам, как у него!
Ольга сдернула с гвоздя на печи еще одну ложку, положила на столешню, сняла горшок с очага, поставила перед ним и как ни в чем не бывало продолжала есть. Вот так, молча, они и ели, стуча ложками, украдкой поглядывая друг на друга. Только на мгновение прервался он, чтобы распоясаться. Положил на лавку свой любимый короткий испанский меч, который вместе с отличным седлом купил у одного армянина в гавани Юлиана. Хотелось снять и сапоги, но передумал. И с удивлением подумал тогда, что робеет перед этой незнакомой девчонкой.
Он был рад, что дочь ничего не говорит, не спрашивает, просто кормит его – и все. Но вскоре молчание стало ему невыносимым:
– Одна живешь?
Она посмотрела на него так, что он пожалел о своем вопросе:
– Не одна. С домовыми.
– Каша хорошая. Масло где берешь?
Ольга заметила, что в речи его был чуть заметный чужой выговор.
– Бабка Всеслава приносит. Корова у нее.
Он огляделся. В избе чисто, но до чего ж убого. Земляной пол. Мыши или птицы шуршат в гнилой соломе крыши? Или это дождь? Беленая печь, которую он и сложил когда-то. Огляделся. Он помнил эти бревна еще светлыми и звонкими. Они теперь почернели, смотрели насупившись, с укором. Не изба, а пещера. А ведь сам он и ставил эту избу с отцом и братом (давно уже обоих пожрал огонь в погребальных ладьях).
На черных закопченных бревнах были развешаны какие-то цветные обереги – ленточки, перышки. Единственное косое окно, за которым сейчас что-то настойчиво шептал осенней тьме ливень, затянуто чуть провисшим бычьим пузырем, как бельмом. Феодору теперь казалось, что никакого Царьграда нет, и рынка в Юлиановой гавани нет, и Вуколеона, и нет никаких порфировых спален и потайных ходов, нет ни таверны «Эпсилон», нет и не было никогда ни золотых куполов Святой Софии, несомненно построенных при содействии Небес, ни воплей императорских глашатаев на площади перед церковью Неа, нет и не было никогда тех статных, какие редко бывают в жизни, зеленых бронзовых коней над входом в Большой Ипподром[141]141
Четверка прекрасных бронзовых коней, которые были вывезены из Константинополя крестоносцами в 1204 году, теперь – над входом в собор Святого Марка в Венеции (на крыше установлены копии, сами оригиналы – в музее внутри собора).
[Закрыть], не было в его жизни ни сожженной Тавурмины, ни воплей агарян, ни испуганных вскриков чаек над Босфором, ни императрицы Зои с ее глазами-затмениями – все это ему только приснилось.
«Как я жил тут раньше? Как живут тут люди, чем живут?!» – подумал беглый, беспутный константинопольский этериарх.
Дочери должно было быть лет пятнадцать, но выглядела она старше – широкая в кости, взгляд упрямый, горький, как у взрослой бабы. Хоть толком в темноте избы разглядеть он ее не мог, видно было, что девка выросла ладная. Не мышонком сидела в избе – хозяйкой. «Если принарядить, причесать да умыть как следует…» – подумал он и спросил:
– Как живешь, Хельга?
Пожала плечами, словно он спросил явную глупость:
– Выбуты не дают пропасть.
Опять неловкое, долгое молчание – густое, тяжкое, которое, кажется, можно было резать ножом.
– Челн у меня теперь: перевозом занимаюсь через Великую. Старый перевозчик умер, никто не хотел, а я взялась. Люди платят. Кто – монетой, кто – маслом да медом.
Феодор посмотрел на дочь с изумлением. Отложил ложку:
– Сыт я. Вкусна твоя каша.
Она спросила, не поднимая глаз от еды:
– Глаза кто лишил?
– На службе потерял… Мать как убило, когда? – выдавил он самые трудные слова, которые рано или поздно все равно нужно было произнести.
– В прошлом мае. Волхвы сказали, Перуну она нужна стала… Он ее и забрал, – бросила вдруг девчонка с неожиданной, но явной издевкой непонятно над кем.
– Что это твои этникосы мелют?..
Она слышала это слово раньше. Так те, кто вернулся из Царьграда, иногда называли волхвов, да и остальных в Выбутах. Выплевывали это слово презрительно.
Подняла на отца глаза и по-настоящему испугала его тем, как моментально изменилось ее лицо – стало заостренным, неподвижным, очень взрослым, пугающим своей мгновенной переменой, заметной даже в полумраке.
– А вот так. Ты вот – бросил, а Перун – взял.
Колкая девчонка выросла. Если в ней столько же и ума, сколько злости…
Варяг вскочил, звякнула кольчуга.
– Ты как с отцом разговариваешь, поганка?!
Лицо девчонки до неузнаваемости изменилось еще раз.
– А, так ты мой отец! – хорошо разыграла притворное удивление Ольга, пряча за ним то, как понравились ей его слова. – Ая-то думала, просто путник. Мимо шел – а тут кашей пахнет.
И отцу стало совсем не по себе с этой своей вновь обретенной дочерью.
– Я тебе сейчас покажу путника… – начал было Феодор, но голос прозвучал устало, виновато, угрозы не получилось. Знал, что надо бы хлопнуть дерзкую по лбу ложкой, но остерегся. Бывший этериарх почему-то не без удовольствия опять подумал, что побаивается своей веснушчатой рыжей дочки. Порывисто встал с лавки, поворошил в куче своих сваленных в углу пожитков, сразу, ощупью нашел кожаную бутыль и жадно присосался к крепчайшему свейскому меду, каким запасся впрок, оставляя караван на Волхове. Кольчуга его опять жалобно звякнула.
В свете лучины Ольге сейчас хорошо видна была запрокинутая кадыкастая шея этого незнакомого, чужого человека и его единственный, закрытый от наслаждения глаз. А Феодор глотал сладковато-пряную жидкость и знал – сейчас, очень скоро, просочится в его тело и душу спокойное счастье, которое всегда примиряет его со всем и делает все неприятное и трудное – неважным, незначительным, несуществующим. Мозг начал напитываться и набухать знакомой радостью, без которой – недавно он убедился в этом окончательно – он уже никогда не сможет жить.
Он перевел дух и посмотрел теперь на Ольгу решительнее:
– Помоги кольчугу стянуть.
Она не шелохнулась.
Он вздохнул: ненавидит. Ну что ж, есть за что. Кругом виноват. Пришлось самому. Кольчуга и брони у него были легкие, крепкие, кузнецу на Влахерне дорого плачено. Он сел за стол, распространяя запах крепкого пота. Бережно, словно спеленатое дитя, положил тугой винный мех на столешню.
Ольга встала – убрать миску со стола, отвернулась к печи, стараясь не разреветься от того, что этот незнакомец оказался совсем не тем, кого она так ждала. А кого она ожидала? И сама не знала. Но ей почему-то сейчас ясно стало: не задержится отец у них в Выбутах. И она все равно, как стала после смерти матери ничья — в Выбутах так и звали ее «Ольга Ничья», так всегда и будет.
Бывало, иной путник на переправе через Великую норовил паромщицу то там тронуть, то здесь – кто невзначай как бы, а кто – руками блудливыми, настойчивыми. Она и волосы под шапку прятала, и одевалась как парень – в порты, тулуп и рубаху, но не помогало и это. Иные сразу отставали, а иные свирепели. От таких вот, разозленных отказом, было особенно тошно. Ольга отпрыгивала на корму челна и, как копье, половчее перехватывала багор с железным крюком на конце: только посмей, сунься – в неустойчивом челне она была хозяйкой. И остывали, замерев. Убьет ведь и глазом не моргнет, рыжая варяжка!
А Ольга думала: вот ведь все разные, а с одинаковыми похотливыми руками и уверенностью, что никуда она не денется.
Она – ничья, с ней – все можно…
И вдруг – новость такая, которой она испугалась и поверить: купец Акуна, отец соседских близнецов Прекрасы и Войки, что сразу после половодья вернулся из Царьграда, сказал Ольге, встретив ее на улице у ворот:
– Отец-то твой, Хелгар, возвращается, кажись, из Столицы [142]142
Так скандинавы называли Константинополь.
[Закрыть]. Повстречал я его там. В Выбуты он собирался. Про тебя спрашивал. Про Добромилу… Эх, да что говорить: из Царьграда путь неблизкий. Может, доедет живым, а может, и нет. А коли передумает домой, то, наверное, к франкам подастся: франки хорошо платят, Одноглазый-то в Царьграде, я слыхал, начальник тамошним воям, называется «этери…», «тери…» тьфу, забыл, как его! Так что на возвращение его не особо надейся. Может, и вовсе он просто так болтнул спьяну. – Про то, как болела у него, Акуны, голова после ночи застольных разговоров с земляками-русами на подворье святого Мамонта, купец говорить, конечно, не стал, да и не очень помнил остаток ночи.
Все последнее про какого-то непонятного одноглазого Ольга пропустила мимо ушей. Осталось только это: «В Выбуты твой отец собирался. Про тебя отец спрашивал». Как же ее тогда захлестнула радость – помнит, знает о ней, значит – вернется! Закончится одиночество, отцу-то до нее будет дело.
Радости своей Акуну показывать она не стала – не вспугнуть бы, только буркнула:
– Вернется – хорошо. А нет – будем жить, как жили. – Сказала, как будто не одна она жила теперь в своей избе.
А сама уже с позапрошлой полной луны нет-нет, да и выходила посмотреть на дорогу, ведущую берегом, и на переправу неслась, спотыкаясь, не пропустить бы отца. Отталкивалась веслом от илистого днища с темноты до темноты и всматривалась во всех путников на берегу, что шли мимо ее переправы к другим переправам – тем, что сразу за слудами [143]143
Слуды – подводные камни (.местн.).
[Закрыть] или еще дальше – к бродам. И всадники, телеги с поклажей все шли и шли от Волхова, но все не то…
…А когда отец много дней спустя вошел в избу, когда уже и ждать перестала, она только взглянула на него, и радости никакой не почувствовала: незнакомец оглядывал все с брезгливостью своим единственным глазом. На службе, поди, потерял! Ладный весь по-нездешнему, даже после такой дальней дороги. Даже повязка на глазу – и та ладная.
И Ольга решила, что ничего не скажет ему о том, как трудно, одиноко и страшно было ей оставаться в этой потемневшей избе с того самого прошлого мая, когда они с матерью пошли вдвоем по ягоды, тут недалеко, в Лыбутин лес – и пели, и кукушка накуковала им столько лет, что и не сосчитать. А потом, – они уже собирались с полными лукошками домой, – неожиданно налетел ливень, и они побежали переждать – под огромный дуб у реки. И мать хохотала, бежала и кричала на бегу: «Поспевай, Олюшка, да ягоды не растеряй, земляники насушим мы с тобой, лукошки-то, погляди, полны-полнехоньки!» Она и под дуб подбежала первая, Ольга-то отстала и бежала, а мать стояла под неодевшимися еще, черными дубовыми ветвями и махала Ольге, чтобы та быстрее – к ней, в укрытие, под ветви… А ствол был старый, ветви узловатые, и дупло, как раз у матери над головой, – словно рот в немом вопле… А потом что-то вспыхнуло. Ольга не успела понять и только увидела, как мать взмахнула рукой и обрушилась, словно поскользнувшись. Ольга сначала так и подумала – что мать просто поскользнулась на мокрой траве. И только когда после ее падения раздался звук, словно с оглушительным треском разорвался чей-то зацепившийся за куст гигантский подол, Ольга по-настоящему испугалась. И, уже обнимая мать, пытаясь ее поднять, целуя ее мокрое лицо, поняла, что теперь – ничего не поможет. Лукошки опрокинулись, и вся пахучая красная земляника рассыпалась по мокрой, новорожденно-зеленой траве. И она гладила лицо матери, и утирала дождь со своего лица, и вся перемазалась соком, как кровью. И с тех пор запах земляники стал для нее запахом беды.
Кричала она долго, и только потом отстранилась, и увидела: лицо, которое она все целует, – уже незнакомое, уже совсем чужое. И она перестала плакать, и не пыталась больше поднять мать, перестала кричать ей бесполезные слова, чтобы не уходила, не бросала. И поняла, что по какому-то своему злому замыслу Громовик решил оставить ее на земле одну. И она тогда совсем сошла с ума и, замирая от своей дерзости, стала кричать Перуну ужасные ругательные слова. Чтобы Громовик сейчас же услышал ее и тогда уж поразил и ее тоже – потому что жить одной в опустевшей темной избе, без матери, было невыносимо. И чем дольше она кричала небесам свое детское, бессильное похабство, ее испуг, скорбь и неверие в случившееся стали понемногу вытесняться злым весельем. А потом поняла: не поразит ее Громовик. Либо обессилел, либо уж откатил куда-то на своей грохочущей небесной телеге вместе с сине-черными тучами. Либо даже ему она не нужна нисколько со своим смешным вызовом. И вышло солнце. А она, уложив мать на траве поудобнее, все сидела под деревом – мокрая, в земляничной «крови». И тихо, зло смеялась.
Так ее и нашли оторопевшие выбутские бабы и девки, вышедшие по ягоды после дождя. Волхвы объявили ее отмеченной богами, матери даже воздали почесть – за достойный погребальный обряд заплатили всем миром, и седенький, вечно утирающий нос мужичок Турда сладил погребальную ладью – он их ладил только для похорон, на воду такие не спустишь. Да женщин и не спускали на воду, превращали в пепел на берегу. Погребальный костер сложили у реки ночью. Ольга не голосила по обычаю – не могла. Ее сильная, неунывающая мать Добромила («все переможем, доча!») все бежала, смеясь, туда, под проклятый тот дуб в лесу, а эта покойница, строго вытянувшаяся в ладье с поджатыми губами, вокруг которой хлопотали выбутские женщины и волхвы, была чужой. Действительно покойницей. И эту женщину Ольга не знала. Но когда заполыхал огонь, материну руку вдруг шевельнула скорчившаяся в огне ветка – такую знакомую руку, с большой родинкой, знакомой с детства. И вот тогда заголосила Ольга и рванулась к огню. Ее схватили чьи-то цепкие пальцы: с матерью уходить дочерям было не в обычае, только если с отцом. И Ольга обмякла, и села на землю, и почувствовала, что хочет одного: спать. И тут же легла на землю, уснула. И не видела уже, как догорела ладья.
Проснулась она в своей избе от голода. Кто-то уложил ее на полати, укрыл заботливо. На столе стояла оставленная для нее соседями еда – хлеб, еще теплый, медовые соты, желтое масло. Свет отчаянно боролся со старым бычьим пузырем, пытаясь пробиться к ней. И, наконец, сдался. Говорили, что спала она два дня.
Не сразу она заметила, что выбутские ее теперь сторонятся. Смотрели издали, словно все ждали, что и с ней должна приключиться какая-то похожая беда. Никогда ведь не убивает кого-то Перун просто так. Волхвы говорили: великая это честь – когда вот так сражает Громовик, но выбутские рассуждали: лучше все ж от такой чести подальше быть. Потому и подруг в веси у нее теперь не было, и брать ее в жены никто не торопился. Только соседи Влас и Всеслава помогали ей, так как с дряхлостью лет, с ослабленной памятью и выпавшими зубами приходит и свобода никого и ничего не бояться, потому что все самое страшное к этому времени с людьми обычно уже произошло. А они тоже сиротствовали: единственного, долгожданного, позднего сына медведь-шатун на охоте заломал.
Ольга им тоже как могла помогала – отбрасывала снег от их дверей, до кровавых мозолей косила летом траву для их скотины – козы и коровы. Старики давали ей то пшена, то маслица, и все звали ее бросить свою покосившуюся уже избу, пахнувшую грибами и прелью, и идти к ним жить насовсем, внучкой. Но она не шла. Боялась привязываться, боялась душой с кем-то сживаться. Знала, как больно отрывать, а все равно ведь придется.
На Купальских игрищах, когда кострами загорались берега летней Плесковы и стонали любовью окрестные леса, она, даже оглушенная пьяным купальским медом, тоже себя берегла, до самого последнего с парнями не доходила – как огня боялась с дитем остаться. Тогда – куда? И любить – никого не любила. Темные стены ее сиротской избы, где она была счастлива когда-то с матерью, – единственное, что оставалось неизменным. Потому она за них, наверное, и цеплялась.
Ольге казалось, что возвращение отца изменит всё. Но когда увидела этого чужого человека, наклонившегося, чтобы войти в покосившийся ее дверной проем, человека, который озирался брезгливо и слова выговаривал уже по-чужестранному, – поняла, что напрасно ждала, напрасно надеялась. До ее бед ни ему, как и никому, – нет никакого дела.
…Отец, видно, о мыслях ее догадался, потому что глотнул еще из горлышка, и она увидела в его единственном припухшем от пьянства и бессонниц глазу слезу:
– Я ведь сюда теперь – навсегда, – сказал он.
Она заметила, что сказал «сюда», не «домой».
А он опять метнулся к своим пожиткам в углу, взворошил их, забормотал что-то на чужом языке, наконец нашел, что искал, и протянул что-то угловатое, завернутое в такое невиданное, узорное, что у нее перехватило дыхание:
– Вот. Подарок тебе. Греки верят, защищает она. «Мария Теотокос» [144]144
Мария Богородица (,греч.).
[Закрыть] зовется.
В блестящем полотне – красивая золотая дощечка. А на ней – невыразимо грустная темноглазая женщина в синем покрывале прижимает к себе печального младенца. Ольга подумала, что, наверное, мать тоже вот так же смотрела после того, как отец бросил их как рваные валенки и ушел в этот свой Царьград. А мать, Добромила, все ждала его: вот вернется отец, будем то, вот вернется отец, будем это! Уж всем ясно стало, что не вернется он никогда, а мать – и слышать не хотела!
Ольга долго рассматривала странный подарок, а потом повторила медленно странное, красивое имя, словно вода переливалась через слуды: «тео-то-кос». И спросила:
– А почему они грустные? Бросил их, что ли, кто?
– Младенец-то – греческий Бог. Он вырос, и казнили его лютой смертью – к деревянному кресту прибили живьем.
– А за что?
– Не знаю. Вроде бы не за что. Он ничего никому плохого не делал. Священник Феофан, это как бы волхв у греков, говорил мне в Тавурмине: ходил Бог этот по весям, больных исцелял. Еще воду в вино умел обращать, мед это греческий, пьяный. Уж на что дело-то доброе! – подмигнул Феодор.
– Так что же, бог этот твой – тоже молниями убивает?
Феодор наморщил лоб, попытался вспомнить…
– Да нет, не говорили мне о нем такого.
– Чем же он тогда убивает?
– А не убивает он ничем. Напротив, любит всех людей, говорили.
– И за что ж он их любит?
– А кто его знает!
Он еще раз глянул на дочку и убедился: да, и веснушки точно такие же. Стало совсем радостно, и подступили хмельные слезы.
А дочь все недоверчиво вопрошала:
– И что же, всех любит, без разбору – и своих, и чужих?
– Феофил говорил, что, вроде бы, всех…
– Враки всё! – крикнула вдруг Ольга с неожиданной яростью. – Не бывает такого! Не бывает! Своих – и то бросают. А уж чужих-то – подавно никто никогда не любит. Даже собака своему хвостом виляет, а чужого – зубами рвет! – И хлопнула по столу ладонью.
Отец посмотрел на грозную дочь удивленно: ведь он и сам частенько то же думал.
– Так он на то, видать, и Бог – делать то, что людям не под силу, – ответил наконец.
Ольга чуть угомонилась, села на лавку, спросила потише:
– А как же она, Мария эта Тео-то-кос, тогда других защитит, если сына не уберегла? И как же бог может быть слабым? Зачем же ему тогда еду носить, ублажать, чтоб не прогневался?
– Не спрашивай ты меня. Я того не ведаю, – взмолился Феодор. – Я вой, доня, мое дело – меч.
Ольга вздохнула разочарованно, но сменила гнев на милость:
– Кто это так тебя? – кивнула на его повязку.
– А… это – давно уж. Огнем это. Агаряне…
Снял повязку.
Первый раз посмотрела она с сочувствием. И улеглись ежиные колючки.
И он, воодушевленный этим, начал рассказывать про сожженную хитростью агарян Тавурмину, и сам не заметил, как увлекся, и – все целуясь время от времени со своей кожаной бутылью – рассказал дочери сначала про Тринакрию, а потом и про Царьград, и его дворцы, и про дворцовые чудеса с золотыми ревущими львами и золотыми поющими птицами, и про Магнавру и дворец Вуколеон, и про тронные залы, и какие в этом городе базары и лавки, куда свозят все самое диковинное со всего света люди разных наречий и даже разных цветов кожи – и русы, и армяне, и агаряне, и хазары, и италийцы, и черные эфиопы. И про семейство императоров рассказал, и даже про красавицу императрицу Зою Угольноокую, которую морили голодом и которой он принес копченую свинину, и про мальчишку Багрянородного, которого хотели оскопить, да не успели.
И про то рассказывал, как толпятся в Золотом Роге корабли торговые, ожидая своего места у пристани – тысячи кораблей с мачтами, что лес на волнах, и как это радостно – слушать певчих в Святой Софии, агиософитов по-ихнему, что берут твою душу в ладони своими голосами и несут, несут ее прямо к небесам, и страшно, что уронят, не донесут на такую высоту… И как звенит этот город тысячей колоколов. И, чтобы показать Ольге, как – упоенно, бережно ударял по снятым латам рукояткой меча, и вслушивался, и латы гулко отзывались, и звук получался, конечно, не такой, но чуть похожий…
– Слушай… Слышишь? Это такой на Святой Софии колокол: бомм, бомм. Он начинает, а ему вторят колокола поменьше, потоньше – на колокольне Неа. А теперь, представь-ка, доня, город в сотни церквей, сотни колоколов, и у каждого – свой голос, словно у человека!
– Это на капище греческом, что ли? – спрашивала она.
– Да не на капище, а… Э-эх! – Он в отчаянии махал рукой.
И он видел, что не представляет, не понимает она, и злился на свое бессилие, что не хватает ему слов ни на каком языке, чтобы описать Царьград. Он сам перенесся туда в тот вечер. И подумал, показать дочери или нет рисунок Угольноокой императрицы Зои, который так у него тогда и остался, и с которым почему-то не расставался он с тех пор, словно с единственным доказательством самому себе, что вся его прошлая жизнь все-таки не была сном. Но почему-то передумал его показывать.
Уж лучин перегорело – не счесть, а Ольга поменяет лучину на поставце и опять садится на приставной хромоногой лавке напротив, и веря и не веря услышанному – покоренная, первый раз за долгий год размякшая, распахнув свои голубые глаза. И даже лицо ее изменилось – разгладилось, и пропала противная, злая бабья складка у губ. Отца было не остановить, да она и не думала его останавливать – он все прикладывался к бутыли и рассказывал всю ночь напролет, понимая: непостижимо, но эти рассказы помогают ему заслужить у дочери прощение. Про тоску, про зловонные кварталы под Стеной Константина, про заговоры, мятежи и отравления говорить не стал. Успеется. И ему сейчас казалось, что и вправду прожил он лучшие свои годы в величайшем городе на земле. И плохое – как-то истаяло за давностью и далью, как это и бывает.
Потом все-таки, уже заплетающимся языком, задал он тот вопрос, на который так и не нашел ответа. Не дочери задал, скорее сам себе:
– Я ведь и крестился у них, и по-гречески выучился, и буквы их разбирать теперь умею, и кровь свою за них пролил. А все равно – как был, так и остался для них варваром, даже для черни константинопольской. Диким человеком, что для нас – древляне.
– Древляне – народ дикий. Хуже зверей. Обычай у них такой, – уверенно сказала она.
– Вот затвердили мы о древлянах, что они хуже зверей, детей ими пугаем. И ничего другого о них не знаем и знать не хотим. Может, вот так и греки – о нас?
– Глупы твои греки. Как же, мы-то – и дикие? – засмеялась Ольга. – Это древляне – лесные, дикие, и весь тут сказ. – И вдруг спросила: – А как это ты – «крестился»? Как это творят над людьми?
Он засмеялся.
– Эх, беспонятная ты моя дочка! А это у греков обычай такой – опускают тебя в лохань с водой и мажут тебя маслом пахучим их волхвы – называются «монахи» – и крест на шею вешают. А после того, как принимаешь своим их одного-единственного Бога, греки тебя считают уж не таким диким, как раньше. Да и сам ты себе как бы лучше кажешься… И новое имя дают.
– И у тебя новое имя есть?
– Есть. Феодор.
– Фе-о-дор. Красиво. А с прежним именем – как?
– А никак. Забыть его велят тотчас и не вспоминать никогда. И богов старых. Ты мне лучше скажи, простишь ли меня, дочь, за все зло вольное и невольное, простишь ли дурака пьяного? Прости…
Пока он допивал свой свейский мед, она стелила ему. И думала: наверное, греческие волхвы наколдовали и вместе со старым именем отняли у него память. Поэтому и забыл он их здесь, потому сюда и не возвращался. Ей стало легче: нашла она отцу оправдание.
Он поднялся с лавки и едва не упал. Она встала, обошла стол, подставила ему плечо – опереться. Он поцеловал ее голову и выдавил с пьяной слезой в голосе:
– Как у матери волосы пахнут!
У нее дух перехватило от этой ласки, и комок подступил к горлу – непривычна была.
– И на переправу не ходи больше, – добавил он. – Негоже девице. У тебя отец теперь. Отец позаботится.
– Пойдем, спать отведу, уж постелено тебе, отец — Первый раз в жизни она назвала так кого-то.
Он посмотрел на нее, очень широко улыбнулся, как улыбаются только совершенно пьяные, дотронулся неверной рукой до ее переносицы и, с трудом ворочая языком, проговорил по-иноземному:
– Эфелидес…
Что это значит, спрашивать она не стала. Поняла, что что-то хорошее.
Спокойно было в ту ночь. Радостно от новых запахов и звуков, что пришли в избу с отцом. Спал он тихо, только по-конски всхрапнул несколько раз, засыпая. Где-то тихонько грызлись мыши, и новые, неведомо что значившие слова, которых столько знал отец, теперь летали по избе и тихонько, густо-медово гудели, навевая сон, как золотые мохнатые пчелы… И снилось: плывет она через Великую на своей лодчонке, а там, на крутом берегу на холме – высокий, с белыми и золотыми вежами [145]145
Башни (древнерусск.).
[Закрыть] град, весь из светлого камня выточен. Но сколько ни гребет она на своей лодчонке, выбиваясь из сил, не становится этот град ближе…
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.