Читать книгу "Человек раздетый. Девятнадцать интервью"
Автор книги: Катерина Гордеева
Жанр: Биографии и Мемуары, Публицистика
Возрастные ограничения: 18+
сообщить о неприемлемом содержимом
Мы сидим в тишине. Слышно, как дышит Ирина Александровна. Я рассматриваю на стене почетные грамоты, дипломы Кирилла, вырезки из интервью, его фотографии. На полке – ТЭФИ, первый ростовский ТЭФИ, привезенный Серебренниковым. И опять мысленно возвращаюсь к нашему интервью, к его последнему свободному интервью.
– Родители, я хорошо это помню, говорили мне: «Никакой тебе не нужен театр! Надо заниматься тем, что сможет тебя прокормить. Вот, иди на военный завод. Это всегда будет нужно стране». Но первыми в той стране закрылись военные заводы. А я зарабатывал на жизнь в кружке самодеятельности. Потом открылись первые частные театры, в Ростове это был театр «Ангажемент», и я принес домой свой первый, кстати, достаточно большой, театральный гонорар. В общем, многое вдруг перевернулось с ног на голову, а в каких-то областях жизни вообще «бесы» полезли из всех щелей.
– Например, «казачьи погромы» в Ростове [в 1993 году]. В нашем дворе посылали к ним гонца «узнать, чего хотят».
– А я до этих погромов, между прочим, делал на Дон-ТР передачу «Казачий круг».
– Кирилл, это сенсация.
– Да. Как ты понимаешь, делать передачу «Казачий круг» с таким не очень славянским лицом, как у меня, было нельзя. И у меня был договор с прекрасной журналисткой Олей Никитиной, что она всё снимает, а я только монтирую. Потому что, если я поеду на съемки, они меня прямо там и погромят. Но потом они погромили полгорода, в частности, общину кришнаитов, с которыми я дружил. Она находилась в Батайске[33]33
Батайск – пригород Ростова-на-Дону.
[Закрыть]. Мне очень нравилось там бывать, мои родители туда любили приезжать, потому что там была очень вкусная веганская кухня – редкость по тем временам.
Помню, как один из гуру, который к ним приезжал, оказался бывшим артистом из Лондона. У него я увидел первый портативный компьютер, он мне рассказывал про лондонский театр. В общем, мы с ним часами говорили. И вот эту общину разгромили, людей избили казаки. Я сам мог в этой бойне оказаться – я уехал за полчаса до того, как они пришли. После этого я отказался делать передачу про их «Казачий круг» – из принципиальных соображений.
Впрочем, сами казаки тоже как-то ушли на второй план. И больше, по крайней мере в Ростове, они себе такого не позволяли. Видимо, им объяснили, что город специфический, людей «нетитульной» нации здесь сильно больше остальных.
– Кто не еврей, тот армянин…
– Да. И не надо тут такое устраивать. Потому что еще есть такая национальность – криминалитет. И там никто не хотел кипиша. Казакам это как-то объяснили – и они убрались.
– Очень ростовская история. Скажи, свой сериал «Ростов-папа» ты снимал, чтобы объяснить гражданам остальной России вот это, нечто очень тонкое, про наш город? Это объяснение в любви?
– Сейчас я понимаю, что снимал его, скорее, из ложных побуждений. Мне хотелось как-то перебить криминальную славу Ростова. Она мне казалась ужасной. И я говорил всем продюсерам: «Я хочу сделать сериал, где Ростов – папа, а все истории – про любовь». Они отвечали: «Да, да, как интересно». Но выяснилось, что никто не хочет про любовь в Ростове. Все хотят про криминал.
– В известном смысле в Ростове сильна любовь к криминалу. В моей юности у любой девочки из приличной семьи должен был случиться роман с бандитом. А сами бандиты в городе были овеяны каким-то романтическим ореолом. И, что удивительно, они были очень близко. Не где-то там какие-то криминальные авторитеты, а твои соседи, знакомые. Этажом ниже офиса, в котором располагалась ростовская газета «Город N», где я работала в начале девяностых, например, был офис бандитов. И каждый день мы с ними ездили в лифте.
– У меня близкая встреча произошла еще раньше, потому что моя мама была учительницей. И так получилось, что она была любимой учительницей у братьев Сагамоновых, которые потом стали самыми серьезными и известными ростовскими гангстерами. Я их помню вблизи! Они сидели у нас на кухне и уроки делали. Потом кого-то из них убили, кого-то – посадили. Все это, несмотря на шок, было делом привычным. Мы к этому были ближе, конечно, чем москвичи.
– Дождутся ли зрители твоего фильма «Чайковский», в финансировании которого три года назад тебе отказал Минкульт? Или это закрытый проект?
– Он не закрыт. Он отложен до лучших времен. Я по-буддистски к этому отношусь: со временем всё, что нужно, – произойдет, что нужно, – случится. Что не нужно, – не случится.
– То есть сценарий ты менять не будешь?
– Почему же, я буду бесконечно его менять и переписывать.
– Я имею в виду переписывать, идя навстречу министерству культуры, которое высказалось в том духе, что Петр Ильич Чайковский не может быть геем, потому что он – великий русский композитор. А это взаимоисключающие вещи.
– Да, в этот момент я засмеялся. Им мой смех в лицо не понравился. Так закончилась эта история. Ориентация Петра Ильича Чайковского оказалась скрепой.
Нет, это я переписать не смогу. Я против лжи.
– Вфильме «Лето», за который ты теперь взялся, врать не надо. Даже удивительно, что до сих пор никто не экранизировал какой-нибудь сюжет о Викторе Цое. Потому что Цой – это любовь, сила, вера и, конечно, самый главный кумир поколения 1990-х, то есть нашего.
– Ты знаешь, я слушал другую музыку.
– Какую?
– Я был «алисоманом».
– Но правда, как ты решился подступиться к нему?
– Мне очень понравилась история. Очень чистая, очень искренняя. Она о последнем доперестроечном лете. На дворе – финал застоя, время, которое наше с тобой поколение отчетливо не помнит: мы так или иначе застали энергию перестройки, но почти ничего не знаем на собственном опыте про «поколение дворников и сторожей» – нас таких же «протестных», но тридцатилетней давности.
Это поколение потом сметет перестройка – от них почти ничего не останется, но пока на дворе лето 1983 года. Все живы, прекрасны, счастливы. И Майк Науменко, и Борис Гребенщиков, и Виктор Цой. Всё еще только будет, но пока ничего не произошло. Время как будто замерло на минуту, и в этом застывшем времени они занимаются тем, что любят, – музыкой. Такая подвешенность безмятежного счастья.
– Как снимать эту безмятежность, зная, как потом всё закончится?
– Надо уметь забывать финалы, Катя. И я забываю.
Сейчас, в 2019 году, перечитывая это интервью, зная, чем всё обернется, но еще не зная, чем закончится, я пытаюсь угадать за Серебренникова: он сможет забыть этот финал? Или попробует его перепридумать?
Помню, как на закрытии сезона «Гоголь-центра» летом 2017 года, когда уголовное дело уже было открыто, обыски уже прошли, Малобродский[34]34
Алексей Малобродский, бывший генеральный продюсер АНО «Седьмая студия», подрядчика по проведению проекта «Платформа».
[Закрыть] уже в СИЗО, а до ареста Серебренникова остается меньше месяца, Кирилл сказал: «Главное, во имя чего мы тут собрались, – это искусство. Искусство и любовь. Всё остальное – вторично. Всё остальное, даже самое горькое, мы не забудем, но – простим». И всё. Ни реваншизма, ни жажды мести. Меня тогда это поразило, как поразит потом способность Серебренникова, отстранившись от внешних обстоятельств несвободы, остаться свободным в творчестве даже под арестом. В 2017 году, уже находясь вначале под следствием, а затем – под домашним арестом, Серебренников выпустил оперу Александра Маноцкова «Чаадский» в Московском театре «Геликон-опера», балет «Нуреев» в Большом театре, снял сложный и потрясающий фильм в Африке «Гензель и Гретель» для Штутгардской оперы, поставил в «Гоголь-центре» «Маленькие трагедии» Пушкина, доделал художественный фильм «Лето». О том, каким будет это «Лето», весной 2017-го мы еще не знали. Но Серебренников – предполагал. В этом предположении о том, какими были Цой и Науменко, разумеется, много личного. Но – опять же – я пойму это потом, ретроспективно.
Кирилл Серебренников: Я хочу снимать про людей счастливых, которые вопреки официальной государственной херне занимались чистым творчеством: сочиняли музыку потому, что не могли не сочинять.
Мне это близко, потому что они практически делали то, что сейчас делаю я, все мы в «Гоголь-центре». Вопреки всему мы делаем современный, живой и антиофициальный театр. Мы занимаемся культурой, которая неприемлема на государственном уровне – так же, как в 1983 году была неприемлема рок-культура.
Российская премьера «Лета» состоялась в «Гоголь-центре». Ну а где еще? Всё было так, как Кирилл Серебренников придумал: тонкая, нервная и нежная история о нескольких очень юных музыкантах и тех, кто им дорог. Все герои – молоды, влюблены, бесконечно талантливы и (мы знаем) скоро умрут.
На этой премьере случилась очень странная штука. Зал на тысячу человек плакал. Не коллективно. Как-то поодиночке. Не прослезился, а именно рыдал. Местами в голос. Никто не встал до тех пор, пока не кончились все, до единого, титры. А потом выходили, цепляясь друг за друга, стараясь как-то незаметно доплакать другу в плечо.
У меня нет объяснения, почему так вышло. Я не могу в точности сказать, по какой причине плакала я, смотревшая «Лето» в третий раз. Никто из тех, с кем я говорила об этой премьере, не сказал ничего, что внятно описывало бы состояние этого вечера. Возможно, мы оплакивали свою юность. Возможно, плакали по своей, и, разумеется, Кирилла, свободе. Может быть, это были слезы о том, чего уже никогда не будет – смелости, молодости, множества открытых дорог. А может, мы плакали по «утраченному времени». По какому-то повороту, который все мы каким-то образом пропустили – и теперь уже назад не повернешь.
– Мне кажется, по сравнению с Цоем, Науменко и БГ образца 1983 года, ты сильно преуспел. У тебя в подчинении целый театр, ты главный театральный трендсеттер страны.
– Ты сейчас про какую страну говоришь? Я же в стоп-листах на некоторых каналах.
– То есть как?
– Про наш театр нельзя говорить. Канал «Культура» отказывается присылать камеры на наши премьеры, даже на самые громкие. Про мой спектакль, в котором, допустим, занят какой-нибудь артист, связанный с Первым каналом, на этом канале будут говорить, не упоминая фамилии режиссера. Я не знаю, какие на то причины – политические или неполитические. Это даже неважно, но это уже давно длится.
– Ты ставишь спектакли в Москве, Вене, Берлине, Риге, Штутгарте, но тебя нельзя показывать по телевизору, ты не признан народным или, на худой конец, заслуженным артистом, не награжден премией?
– Нет, они подозрительно относятся ко мне. Начальство.
– Но они не представляют угрозы для твоего творчества?
– Пока есть возможность работать, я работаю. Это ужасно интересно. В «Гоголь-центр» вложено много сил и, кстати, государственных денег. У нас потрясающая аудитория. Люди приезжают из разных стран мира, где, например, я ставлю спектакли, и спрашивают: «А где вы эту публику взяли, где вы ее собрали?» А я им говорю: «У нас каждый день так». У нас просто суперпублика, лучше нет. И это, пожалуй, сейчас мое самое важное достижение, которое очень хочется сохранить.
– Но это опять же Москва. Что делать людям в Ростове, Казани, Перми, где нет «Гоголь-центра»?
– Я не знаю. Если ты имеешь в виду, можем ли мы им показывать спектакли «Гоголь-центра», то нет, не можем. Нам запрещено гастролировать, государство нас не поддерживает.
Для того-то на самом деле и нужно министерство культуры, чтобы зрители всей страны могли увидеть спектакли, например, «Гоголь-центра». Но министерство культуры не дает денег на нашу гастрольную программу. Другим театрам – дают, а наш – вычеркивают. Нас возят только частные спонсоры на свой страх и риск. И уже на местах им вставляют палки в колеса, срывают гастроли, устраивают провокации. Видимо, чтобы мы не распространяли тлетворное влияние современного театра.
– Ты часто жалеешь, что пять лет назад принял приглашение [главы департамента культуры Москвы Сергея] Капкова и возглавил театр? Что взвалил на себя ответственность не только за то, что делаешь сам, но и за большой коллектив?
– Тогда это было вполне логичным развитием событий. До этого долго шли разговоры, что это поколение «молодых модных режиссеров не хочет, черт возьми, брать на себя ответственность за судьбы нашего великого репертуарного стационарного театра». Не хочет. «Они хотят творить и безответственно порхать. А вот кто будет заниматься вот этим всем хозяйством?» – говорили, поднимая бровь в нашу сторону, старшие товарищи.
И на паре таких дискуссий я сказал: «Да вы дайте! Вы же не даете этот театр никому!» Я действительно хотел попробовать сделать театр как художественный проект. И когда Капков сделал мне предложение, там было несколько вариантов, но единственным, на котором мы сошлись, оказался Театр имени Гоголя.
– Ты действительно считаешь, что метод Капкова – забрать у старых и отдать молодым – был единственно возможным в тот момент для развития культурной жизни Москвы?
– Нельзя было по-другому. И вообще – нельзя. Но дело не в старых и молодых. Старые старым рознь – есть [худрук МДТ Лев] Додин и есть [бывший худрук Театра имени Гоголя Сергей] Яшин. И молодые бывают дебилами. Проблема в ценностях, в выборе пути, в отношениях со временем.
– Существует же традиция, преемственность поколений.
– Посмотри по сторонам, Катя, где и как она у нас существует? У нас со времен Советского Союза высоких руководителей только вперед ногами с занимаемых постов выносят. В нашей стране люди представляют себе сменяемость так: надо ждать еще лет пятьдесят-семьдесят, пока кто-то очередной великий состарится и умрет. Но за это время ты и сам состаришься и хорошо, если не умрешь. Это абсурдно. Тем более если мы претендуем на то, чтобы называться гражданским обществом, в котором законы не родовые, не тейповые, а какие-то другие.
В идеале надо тренироваться говорить «я устал, я ухожу». И однажды уметь это сказать. Но пока так получилось только у одного человека. У Ельцина.
– Ты поставил спектакль «Отморозки». Он в том числе о демонах, которых породила демократическая революция 1991 года. Автор «Отморозков» Захар Прилепин теперь политрук в батальоне на востоке Украины. Можно было предположить, что дело так обернется?
– Спектакль не о 1991 годе, не о демонах, а о поиске справедливости и о подростковом желании за нее умереть. Предположить всё, что «станет с Родиной и с нами», было конечно нельзя. Но Прилепин никогда не скрывал того, что он нацбол, и он в общем-то действует последовательно. И говорит, и пишет то, что говорил и писал всегда. Я к нему по-прежнему отношусь с уважением. Хотя многие его поступки и мысли решительно не разделяю. Единственное, на что я надеюсь, что он не будет убивать людей.
– На войне? Это иллюзия.
– Да. Но мне, как буддисту, хочется в это верить.
– Вы обсуждали с ним это?
– Нет. Я позвал его участвовать в проекте «Похороны Сталина» – он не согласился. Захар Прилепин для меня навсегда останется автором, с которым я работал и сделал один из своих лучших спектаклей.
– Насколько тяжело ты переживаешь раскол, который случился между людьми: прежние приятели теперь не разговаривают друг с другом, не подают друг другу руки?
– Это самое болезненное, что с нами случилось. Это вечный запах гражданской войны, главная болезнь нашей страны. Что бы мы ни делали, куда бы ни шли, блядь, всё время гражданская война получается: маленькая, большая, средняя, на местах или в масштабе города, страны, региона…
– Многие ли люди стали для тебя за это время нерукопожатными?
– Нет. Я себе это запретил. Если не хочешь гражданской войны, задуши эту войну вначале в себе. Это не значит, что я всех люблю, но я всех уважаю. И сочувственно отношусь даже к мерзавцам, полагая, что они совершают гадости, за которые им потом будет либо очень стыдно, либо с ними что-то случится. Вот так примерно я думаю о тех, кто занимается госпропагандой сейчас. Это не может пройти бесследно. Люди в токсической ситуации находятся – за это положено возмездие.
«Кто вас сейчас поддерживает?» – спрашиваю я восьмидесятичетырехлетнего отца Кирилла Серебренникова, Семёна Михайловича, в феврале 2018 года, через полгода после ареста сына. «Меня?» – переспрашивает он. И, кажется, он удивлен. Подумав, отвечает: «Никто. Вот она, моя родная». И показывает на маму Кирилла. Ирины Александровны не станет через несколько дней после этого интервью. Серебренникова отпустят в Ростов из-под домашнего ареста уже после смерти мамы, забрать ее прах. Я спрашиваю Семёна Михайловича: «Вы сейчас часто разговариваете с Кириллом?» – «Как всегда, каждый день, он звонит утром и вечером», – отвечает. «Что вы ему говорите?» – «Мужества и терпения, сынок. Мужества и терпения. Справедливости – не существует».
– Тебя не пугает, что ты, возможно, до справедливого возмездия не доживешь?
– Я об этом не думаю. Я эгоист. Я думаю о себе и о том, чем занимаюсь. И в этом я совершенно не хочу опираться на ненависть. Потому что ненависть – это вовсе не «ярость благородная», как нас учили. Это разрушительное чувство – я эту эмоцию у себя вычеркнул. Я уважительно отношусь к любому живущему существу и не хочу причинить любому существу вред.
– Есть мнение, что, дескать, русский народ в целом, то есть те восемьдесят шесть процентов, о которых мы говорим, довольны тем, что происходит в стране. Довольны властью, медициной, образованием и экономикой. И никакие перемены им не нужны.
– Возможно, что это так.
– Получается, что мы лишние?
– Нет, почему, не лишние. Все большие изменения в мире осуществляются активным меньшинством. Пассивному большинству всегда охота, чтобы ничего не менялось. Только это совершенно не значит, что мы должны перестать стремиться к переменам. Мы должны продолжать делать то, что делаем: ты пишешь честные тексты на темы, которые тебя волнуют. Я ставлю спектакли, которые считаю нужными. Всё. Это то, что мы можем и должны делать.
– Что, если однажды в твой театр с уникальной публикой, с поражающим воображение репертуаром придет государство в лице охранителей морали и скажет: «Что это у вас тут за гнездо?»
– Значит, всё закончится.
– Но как? Это же твой ребенок, тобою выращенный.
– Я знаю, что всё закончится, хоть и стараюсь забывать финалы. Но нельзя забывать, что всё не бесконечно. Вообще жизнь театра – десять лет.
– «Гоголь-центру» в феврале исполнилось пять.
– Да. Значит мы прошли половину пути. Прекрасно!
У этого интервью был «хвостик», который во время редактуры отрезали: эмоционально, упаднически, никакого информационного смысла, читатель бросит читать. Вот как на самом деле заканчивалось интервью Кирилла Серебренникова:
– Что, если однажды в твой театр с уникальной публикой, с поражающим воображение репертуаром придет государство в лице охранителей морали и скажет: «Что это у вас тут за гнездо?»
– Значит, всё закончится.
– Но как? Это же твой ребенок, тобою выращенный.
– Я знаю, что всё закончится, хоть и стараюсь забывать финалы. Но нельзя забывать, что всё не бесконечно. Вообще жизнь театра – десять лет.
– «Гоголь-центру» в феврале исполнилось пять.
– Да. Значит мы прошли половину пути. Закончится всё – это не трагедия. У нас же за жизнь несколько жизней может быть, несколько карьер. Закончится театр, я чем-нибудь другим займусь. Мне было бы очень интересно заняться архитектурой. Правда, это требует большого погружения.
Во время задержания, ареста и судебного разбирательства, пока все цитировали это наше с Кириллом «последнее свободное» интервью, я часто вспоминала именно «отрезанный хвостик». Мог ли он знать? Конечно, нет. Мог предчувствовать? Возможно. Способность знать будущее наперед, но не делать ничего, чтобы предотвратить его, – свойство гениев, людей, которые собой протягивают нить между будущим и настоящим. Об этом, кстати, спектакль Серебренникова «Барокко», полностью придуманный и поставленный режиссером из-под домашнего ареста.
Интервью седьмое
Светлана Сорокина
Светлана Сорокина – одна из лучших информационных ведущих 1990-х, трижды лауреат премии ТЭФИ. Возможно, тут можно было бы поставить точку. Но Сорокина – это еще «В круге света» на радиостанции «Эхо Москвы» и «Сорокина» на телеканале «Дождь», это студенты в Высшей школе экономики, это взрослая и красивая дочь Антонина (Тося), это «Болдинские чтения» и самые смешные в мире анекдоты. Сорокина – лучшая рассказчица из тех, кого я знаю. И – одна из самых достойных женщин на свете. Сорокина – это человек, к которому я бегу советоваться по самым разным вопросам. И чьему мнению и вкусу доверяю безоглядно. Я прекрасно знаю, она ненавидит интервью. И я невероятно горжусь тем, что для меня она сделала редкое исключение.
[35]35
Впервые опубликовано в интернет-издании «Медуза» 18 февраля 2016 г.
[Закрыть]
– Мне кажется, будет правильно, если в самом начале интервью мы обозначим время, которое лично для вас определяется как лучшее и самое продуктивное для телевизионного журналиста, тележурналистики в нашей стране.
– Для меня, наверное, речь идет о 1987–2001 годах. Хотя, по справедливости, еще несколько лет после 2001-го НТВ продолжало жить, дышать, выдавать какую-то отличную от других картинку. Надо признать, это тоже было временем расцвета. Но это уже не моя история.
– Вы были лицом, одним из лиц этого «золотого века». Часто горюете по, скажем так, утерянным возможностям?
– Нет. Я вообще не люблю вспоминать. И не люблю оглядываться. Не тот темперамент. Что было, то было. И слава Богу, что это было в моей жизни.
Все мои жизненные развилки – они очень определенные. Ничего не переиграешь и не переиначишь. Да я и не хотела бы.
– Но есть же люди, в том числе и из вашей прошлой жизни, выбор которых (и профессиональный, и человеческий) не стоил им карьеры. Вы как-то себе самой это объясняете? Ведь со многими из них вы рядом тысячу лет проработали, с кем-то даже дружили.
– Я без истерики смотрю на эти человеческие изменения. Не люблю драматизировать. В конце концов, всегда есть категория людей, которые нужны любой власти. И дело не только в профессионализме, но и в определенной человеческой гибкости, которую они могут проявить. Если мы не так гибки по-человечески и по-граждански, то это наши проблемы. Ну, значит, мы не можем. А есть люди, которые могут. Что тут обсуждать?
Другое дело, что у некоторых из этих людей, уверена, есть свой домашний ад и своя рефлексия по поводу того, что тоже было в их судьбе (например, тогда, когда наша судьба была общей). Мне кажется, у каждого человека есть свой набор переживаний. И, быть может, когда эти люди оглядываются назад, им больно. А может, они и не оглядываются вовсе.
– Если оглянуться как следует, то мы с вами окажемся году, скажем, в 1986–87-м. За окном – Ленинград. А вы – озеленитель, так?
– Не совсем. Мы занимались инвентаризацией исторических садов и парков. Между прочим, я на этом поприще даже сделала небольшую карьеру: стала ведущим специалистом, училась в аспирантуре, собиралась засесть за научную работу. Жила спокойно: работала, ходила в театры, общалась с друзьями, была замужем. Но случилось нечто, совершенно с моей волей или какими-то моими устремлениями не связанное: тридцать лет назад, то есть летом 1985-го, Ленинградское телевидение объявило набор в студию дикторов.
Я телевизор не смотрела. Но об этом мне рассказала моя мама. Мамам все дети кажутся красивыми и умными. Мама спросила: может, интересно? Я посмеялась. А потом о том же самом мне рассказала секретарь директора нашего предприятия, и я ей говорю: ну о чем ты вообще? Но вышло смешно: моя телекарьера – абсолютно ее заслуга. Она без меня послала заявку и мою фотографию на студию. И потом мне уже рассказала, что я «прошла» отбор и теперь должна явиться на какие-то испытания. Я снова посмеялась и уехала отдыхать на юг. Дело было в сентябре.
– И ничего нигде не екнуло?
– Нет. Я замечательно и спокойно отдыхала. Вернулась, и буквально на следующий день мне позвонили на домашний телефон: «Приходите на первое испытание!» То есть это всё – цепь случайностей. Вернись я на день позже – никакого звонка, никаких испытаний. И никаких сожалений! Я ведь не то что не болела никаким телевидением тогда, я вообще не знала, где оно находится. У меня была довольно насыщенная жизнь и без этого.
Мне было двадцать девять лет, а диктору, согласно объявлению, следовало быть не старше тридцати. В общем, я пошла на первый тур. Желающих было человек сто. До сих пор помню одну женщину, которая казалась старше тридцати, но ей, видимо, было меньше. У нее такая интересная прическа была, как будто она просто вынула бигуди и не расчесала волосы. И она сидела и громко рассуждала: интересно, когда будут проводиться эти занятия, потому что с ее загрузкой ей не всякое время подойдет. И я поразилась: надо же, какая самоуверенная женщина – она уверена, что пройдет, и всё, а я – зачем я сюда пришла, что я тут буду делать? Но я как-то прошла первый тур, второй. И мне один знакомый даже сказал: «Можешь гордиться, это уже не позор – дойти до второго тура. На третьем тебя, конечно, срежут, так что можешь не ходить».
– Но вы пошли.
– Тут уж врубился комплекс отличницы: что значит не ходить? Третий тур заключался в том, что мы читали какие-то стихи и что-то говорили на камеру. Испытывающие нас должны были оценить, как мы выглядим в кадре. При этом буквально через неделю по основной работе мне надо было уезжать в долгую командировку. И я ужасно мучилась: соглашаться, отказываться. Вроде это – работа, а это – баловство какое-то, но раз уж ввязалась… И я подошла к режиссеру, который записывал наши испытания, и прямо так говорю: «Знаете, вы мне сейчас скажите, я вообще прошла или нет?» И он ушел советоваться со своими. Они долго обсуждали, потому что брать меня не хотели. Потом я посмотрела пленку и поняла, что у них были за сомнения. Не знаю, сохранилась где-то эта запись или нет – я не хотела бы, чтобы она сохранилась, – но там я сидела, вжав голову в плечи, в платье с воротником-хомутом из коричневого бархата, которое взяла взаймы у сестрицы. Почему-то у меня на нервной почве покривился рот. И говорила я исподлобья. Страшная картина.
– Смешно.
– Я после просмотра этой записи чуть в реке Карповке не утопилась, а вам смешно. Но меня в итоге взяли. И когда редакция информации ленинградского телевидения стала искать новые лица, в частности для программы «Телекурьер», из нашей группы отобрали две пары мальчик-девочка для того, чтобы испытать боем уже в реальных условиях. Кстати, из-за этого я пропустила свадьбу своей московской подруги. И она со мной два года не разговаривала.
– Люди не то что подруг, семьи, детей, жизнь всю кладут на алтарь ТВ, а вы так спокойно рассказываете. Как будто у вас есть какая-то прививка от телевизионной болезни.
– Все события по нарастающей развивались. Тогдашний «Телекурьер» – это по субботам выезжали две бригады на микроавтобусах, один ведущий в одной бригаде, второй – в другой, снимали разные сюжеты субботней жизни города и отсылали эти бобины на студию. Называли это «полуживым» эфиром, потому что всё монтировалось с колес, и вечером передача уже была в эфире. В такой вот субботний рейд взяли меня. Сказали: снимем один сюжет, не получится – в помойку, получится – значит, поучаствуешь. Мне досталось снимать о наборе ребят в Вагановское училище.
– Ну да. Ленинградское же телевидение.
– Я до сих пор помню: когда я ехала в метро на съемку, у меня от страха сводило живот, мне было плохо физически. Я сидела и думала: зачем я это делаю, куда я прусь, нужно развернуться и уехать. Я приехала туда, совершенно не понимая, что делать, а там вестибюль и мамаши раздевают детей: мальчики и девочки, которые идут в балет. Приезжает съемочная группа, и понятно, как смотрит на меня. Они говорят: «Ну чё, хочешь – начинай». У меня иногда бывает, что от страха несет. Вот меня от страха и понесло: я представилась в кадре, потом подвалила к этим ребятам и стала их спрашивать – единственное, что мне в голову пришло, – любят ли они сладкое. И они, зайки, стали колоться и говорить, что они любят сладкое. А потом я их стала спрашивать, как же так – им придется разлюбить сладкое, неужели они к этому готовы? И они очень смешно говорили о том, что «ради искуйства» они готовы даже не есть шоколад. Получилось очень забавно, потом мы добавили интервью с преподавателями, что-то досняли, и получилась такая живая забавная зарисовка. Для меня всё это было – как в тумане. Но, когда закончилась эта съемка и я с каким-то помутненным взором выползла вниз прощаться с бригадой, Толя Ильин, оператор, кстати, очень непростого характера, как потом жизнь показала, он взял и поцеловал мне руку. Я в ошалении на эту поцелованную руку посмотрела, после чего редактор Слава Нечаев сказал: «Ну, теперь поехали на студию». Мы вышли и сели в его «жигули» (группа уехала на автобусе). И это очень смешно – мне почему-то запомнилось, что «жигули» у него были зеленого цвета. Как потом выяснилось, они были кремовыми. Можете себе представить, в каком я была состоянии?
– И наконец заболели телевидением?
– Не знаю, но я стала работать внештатником и болтаться по коридорам телестудии соответственно. Ставок в редакции информации не было. Меня определили в редакцию писем. С тех пор я ненавижу обратную связь с телезрителями, потому что это была перестройка и люди писали письма тоннами. А в моем ведении были самые ходовые редакции: информации и публицистики. По тогдашним правилам надо было все письма читать и на все отвечать. Но не лично, а добиться ответа от редакции, от тех людей, которым, собственно, писали. Я носила эти письма авоськами домой, мы их обрабатывали с мамой, я это делала по ночам, всё еще пытаясь совмещать это так называемое телевидение с нормальной работой. Кончилось тем, что я бросила аспирантуру.
– А ведь у вас могла бы быть нормальная человеческая жизнь.
– К концу 1986 года мне показалось, что я сделала громадную ошибку, потому что никакой перспективы в этой моей телевизионной жизни нет, я работаю раз в месяц на программе «Телекурьер», а в остальное время сижу в отделе писем на крохотной зарплате. Среди женщин, обрабатывающих эти письма. Тогда я еще и разошлась с мужем, который сильно не одобрял мой поход на телевидение. В общем, всё в жизни пошло наперекосяк и я задепрессовала.
– Драматургия, как правило, устроена так, что именно в этот момент в жизни Золушки появляется Фея.
– К началу 1987 года я понимала, что я полный лузер и ничего не удалось. Я шла, опустив голову, по телевизионному коридору и уперлась прямо в режиссера Кирилла Михайловича Шишкина, который совсем недавно начал делать с Невзоровым передачу «600 секунд». И от них только что по своим личным причинам ушла ведущая-девушка. И Шишкин тоже шел, опустив голову. И уткнулся в меня. Мы посмотрели друг на друга. И вдруг он говорит: «О, а ты не хочешь попробоваться в программе “600 секунд”?» – «Хочу!» – «Завтра выезжаем на съемку».