Читать книгу "Человек раздетый. Девятнадцать интервью"
Автор книги: Катерина Гордеева
Жанр: Биографии и Мемуары, Публицистика
Возрастные ограничения: 18+
сообщить о неприемлемом содержимом
Интервью двенадцатое
Авдотья Смирнова
Авдотью Андреевну Смирнову я всегда любила издалека. И уважала. Только почему-то очень боялась. Я завидовала людям, имевшим право называть ее Дуней, мечтала однажды оказаться с ней не то что за одним столом – в одном помещении. И всегда думала, что такую честь надо каким-то специальным способом заслужить. Это интервью состоит из двух частей, намеренно перемешанных между собой: когда мы знакомы с Дуней и уже перешли на «ты», когда мы на «вы» и осторожничаем. Степень близости влияет исключительно на смелость вопросов. Смирнова же – точна и честна. Задним числом я думаю, что побаивалась Дуню, интуитивно понимая, что она обычно не тратит времени на то, чтобы казаться не тем, кто есть на самом деле: обходить острые углы, быть милой с теми, кто не симпатичен, врать и подстраиваться.
Но вот мы сидим с Дуней Смирновой на открытой палубе кораблика, что везет нас по Грибоедовскому каналу, Фонтанке, Малой Невке, оттуда – на Неву – и застывает под торжественно раскрывающимися мостами. Белая питерская ночь путает и лишает чувства времени. На Дуне легкий плащ. Она щурится на солнце, будто приколотое к небу булавкой, и кажется абсолютно счастливой.
– Какое, по-твоему, самое счастливое и самое продуктивное время в жизни человека?
– Ты знаешь, мой счастливый возраст начался в сорок лет. Но я всегда знала, что так будет.
– Откуда?
– Когда мне было восемнадцать, я попала в тусовку всяких авангардистов, музыкантов, архитекторов и так далее. И поскольку я легко и непринуждённо могла беседовать о Прусте или мемуарной прозе Ходасевича, то часто люди старше меня, взрослые, с которыми я подружилась, с изумлением спрашивали: «А сколько тебе лет?» И я говорила: «Скоро будет сорок, а пока восемнадцать».
И я прямо жила с этим сознанием. Но в молодости – не могу объяснить почему – я всё время чувствовала себя очень несчастной. А когда мне грянуло сорок, у меня началась совершенно новая жизнь. Так начался самый прекрасный период в моей жизни, который продолжается до сих пор. Это совершенно ни с чем не сравнимо.
– Можешь объяснить?
– Я когда поздравляю кого-то из друзей с днем рождения, всегда желаю хорошего настроения и жить в мире с собой. Вот это состояние мира с собой – у меня наступило именно с сорока лет. Возможно, дело в том, что окончательное взросление у человека наступает тогда, когда он с собой окончательно знакомится: когда он понимает, чего он может, чего он не может. Обычно это – довольно горький процесс: сначала ты осознаешь, что уже никогда не станешь оперной певицей с высокой колоратурой, потом узнаешь, что не так умна, как хотелось бы, не такой хороший человек, как тебе было бы приятно о себе думать, ты слабее, поверхностней и так далее. Этот процесс познания – и есть взросление, как мне кажется. Но потом наступает момент, когда тебе, если ты не хочешь превратиться в высокотравматичную для всех и малоприятную для себя истеричку, нужно себя принять. Я это сделала.
– Было какое-то конкретное событие, которое повлияло?
– Нет. Просто так получилось, что я стала жить одна. То есть вдвоем с сыном. Я была не замужем и не собиралась выходить замуж ни за что. Первый год я страшно боялась одиночества, оно меня пугало, а потом, за три года такого существования, у меня изменилось ощущение себя и ощущение жизни. Это как раз было между тридцатью девятью и сорока двумя годами. То есть было не событием, а процессом, который меня по-человечески отстроил. И мне стало с собой легче. Я стала значительно меньше думать про то, какая я, про себя. Мне это перестало быть интересным.
– Раньше – было?
– Всю жизнь до сорока лет я пребывала в бесконечных рефлексиях: могу ли я, хочу ли я… И постоянно смотрела на себя со стороны, зависела от чужого мнения и вообще очень много времени посвящала раздумьям о том, хорошая я или нет. А с какого-то момента мне просто стало неинтересно думать об этом. Появилось огромное количество других вещей, про которые думать интереснее. И меня как-то отпустило.
Ликующая толпа приветствует развод мостов. На соседнем кораблике запускают петарду. Большие корабли, а вслед за ними маленькие, вроде нашего, начинают движение по Неве. Не выдержав, фотографируем. «А ты помнишь, я брала у тебя интервью всего пару лет назад и мы были на “вы”?» – «Интервью помню. На “вы” нет. Что, правда?»
В первый раз мы встретились для разговора о фонде содействия решению проблем аутизма в России «Выход». Авдотья Смирнова учредила его 8 ноября 2012 года. В первый юбилей фонда мы и познакомились лично. Договорились вести беседу исключительно о фонде, о благотворительности. Но я не сдержала слово: слишком многое было интересно[58]58
Это интервью было опубликовано в интернет-издании «Медуза» 16 марта 2016 г.
[Закрыть].
– Почему-то нигде не встречала ваших сожалений по поводу закрытия программы «Школа злословия». Неужели не жаль? Двенадцать лет эфира и никакой тоски?
– Совершенно нет, ни одной секундочки, о чем вы говорите! Как по этому вообще можно скучать.
– Обычно сожалеют об утерянной возможности говорить о важных вещах с огромной аудиторией.
– Я совершенно не хочу говорить с огромной аудиторией…
– …говорит режиссер.
– Нет, кино я как раз хочу снимать. Но это не «говорение» с аудиторией. Кино – это рассказывание сказок: взрослые люди собираются в группу 70 человек, чтобы убиваться по 13 часов в сутки без выходных и нормального сна ради возможности рассказать и сыграть то, чего на самом деле на свете никогда не было! И это самое прекрасное занятие на Земле. И этим я, конечно, хочу заниматься. Этим и еще нашей безнадежной битвой в фонде: мы пытаемся построить предпосылки системы, которой никогда не было, для людей, которых прежде не принимали в расчет.
– Ну вот, кстати, и об этом же вы могли бы разговаривать с телеаудиторией, останься ваша передача в живых…
– Знаете, мой папа в свое время сформулировал замечательно: «Если бы меня спросили, с каким заветом я могу обратиться к соотечественникам, я бы сказал: только с одним – закусывайте». Я не верю в массовые душеспасительные беседы. Тем более с использованием телевизора.
– Все благотворительные фонды сейчас говорят о катастрофе, вызванной экономическим кризисом: денег нет и, видимо, не будет. У «Выхода», уж простите за тавтологию, тоже безвыходное положение?
– Мы с самого начала не были в простом положении. У нас не было вот этих жирных и тучных годов, на которые многие теперь оглядываются. Потому что большие сборы, как правило, случаются у фондов, занимающихся адресной помощью: есть фотография прелестной девочки с бантом, которой всего лишь надо собрать на операцию и эту операцию сделать – и всё будет хорошо, и дальше девочка будет петь, танцевать, читать стихи и так далее. На это у нас люди отзываются.
– Но у вас нет таких девочек?
– Всё сложнее. Девочки есть, но вызвать жалость, показав их, мы не сможем. Сделать, например, фотопроект об аутизме невозможно, потому что в кадре ребенок с аутизмом выглядит как самый обычный ребенок. И это как раз ключевая «загогулина», с которой мы работаем: аутизм и диагностируется, и корректируется только в сфере поведения, а не в медицине. Диагноз ставится при наблюдении за поведением, коррекция производится в сфере поведения. Нельзя сдать анализ и получить результат: аутизм. Это всё поведенческие моменты: этот ест нитки, этот бьется головой о стену, этот простукивает все предметы. Вот моя племянница, например, простукивает все поверхности, у нее вот так это проявляется, ей это нужно.
– Диагноз «аутизм» вашей племяннице поставили после того, как был создан фонд «Выход», так?
– Да.
– В ваш адрес злословили после этого?
– Нет, в основном мне говорят другое: что я пиарюсь на больных детях, отмываю деньги Чубайса и не состоялась в профессии, поэтому самоутверждаюсь за счет благотворительности. Еще говорят, что всё это – причуды богатой дамочки. А в целом нас с мужем надо повесить на соседних березах.
– Предполагаю, что часто еще и недоумевают: зачем собирать деньги, будучи замужем за Чубайсом. Почему Чубайс не участвует в жизни фонда, не жертвует, например?
– Чубайс, конечно, жертвует и участвует. Благодаря ему мы можем радостно рапортовать нашим донорам, что мы ни копейки их денег не тратим на собственное существование: офис, аутсорс, зарплаты сотрудников. А деньги доноров мы имеем возможность полностью направлять на наши проекты.
– Не конкретным нуждающимся, а именно на проекты? Как это работает?
– Понимаете, в случае с аутизмом адресная помощь не работает. Нужно создавать саму систему помощи, в которую входит переквалификация, образовательные модули, педагогическое и психологическое образование, новые компетенции для работающих учителей и врачей-педиатров.
– На жалость не надавишь…
– Да. Это всё такая очень неэмоциональная материя. Но поверьте, от того, что мы соберем деньги на много часов поведенческой терапии для одного ребенка, ничего не изменится. Ну получит он эту поведенческую терапию, а дальше-то он куда пойдет? Нет детского сада, нет школы, которая готова его принять, нет вуза. И вот мы наконец осознали и поставили перед собой задачу: построить модель системы, которую мы потом отдадим государству да еще и расскажем, как она работает.
– И что, действительно есть люди, готовые на это жертвовать?
– Как ни странно, на нас с самого начала лучше всего реагировали представители крупного бизнеса, ассоциирующие себя с понятием «интеллектуалы». Люди, которые заводятся от интеллектуальных вызовов. Их интересует системность, разработка маршрута, понимание, что в среднесрочной перспективе мы планируем сотрудничество благотворителей и государства на предмет создания комплексной системы помощи людям с аутизмом. В перспективе же – вообще полное принятие государством созданной нами системы и уход благотворительных денег в финансирование исследований и лабораторий – того, на что ни у одного государства денег не хватает никогда.
– Могу предположить, что такая конструкция могла бы заинтересовать, например, Петра Авена.
– Да, Авен. Петр Олегович еще на презентации фонда сказал: вот меня интересует AБA-терапия[59]59
Один из прогрессивных методов терапии аутизма.
[Закрыть], потому что это вещь системная.
Это, например, Вадим Беляев, Борис Минц, Леонид Меламед, Андрей Раппопорт. Эти люди стали нашими опорными донорами именно потому, что наша деятельность не адресная, а системная. То есть потому, что это длинная история с определенной стратегией.
– И кризис ничего в этом раскладе не изменил?
– Нет, не изменил. Наши доноры никуда не делись. Но их по-прежнему мало – то есть ограниченное число. Но это и неудивительно. Знаете, у меня есть давняя теория о том, что количество умных мыслей в мире – это некая постоянная величина. И только глупость бесконечна, вариативна, безбрежна и ослепительно разнообразна. Вот так же количество доноров, которые хотят тратить деньги на длинную системную историю, мне тоже кажется ограниченным.
– Вам жаль той уймы времени, которая уходит на фонд? Это же все ваши ненаписанные сценарии и неснятые фильмы.
– Знаете, первые два года жизни фонда были потрачены на иллюзии, что можно этим заниматься в свободное от основной работы время. Потом была куча истерик второго года жизни «Выхода»…
– Ваших?
– И моих, и моих подруг и сотрудниц. Мы постепенно осознавали и принимали тот факт, что без вникания, без полного погружения ничего не получится. Конец второго года был самым тяжелым, прямо кошмарным – мы все переругались и перерыдались. А потом мне стало дико интересно в фонде.
– Почувствовали вызов?
– Да, для меня фонд – это интеллектуальный вызов в том смысле, что ты постоянно сталкиваешься с необходимостью заставлять государство работать, делать то, что оно не хочет.
Ну а что касается неснятых фильмов… Знаете, как теперь всё устроено в моей основной работе сценарно-режиссерской? Я прихожу на съемочную площадку или сажусь за сценарий в полном наслаждении. И думаю: «Господи Боже мой, какое счастье, ты дал мне эту профессию!» Но знаете, когда я погружаюсь в свою основную работу, то в какой-то момент обнаруживаю, что скучаю по фонду, по нашим планеркам. Хотя, в принципе, нет ни одного дня, когда я бы не сказала себе: «Будь проклят тот день, когда я вообще во всё это ввязалась!» Но жизни без фонда уже не будет. Это совершенно очевидно. Это уже со мной до самой смерти.
– Вы хотя бы иногда верите в то, что увидите результат вашей работы?
– Если я буду об этом думать, то выпрыгну из окна. Я должна делать то, что должна. И вместо мечтаний у меня есть стратегия, которой фонд придерживается. Наш горизонт планирования – 10 лет, в течение которых система поддержки, образования и сопровождения людей с аутизмом должна быть в России выстроена и передана государству. Тогда мы сможем отползти. Тратить время на душевные терзания по поводу будущего, которого никто не знает, мне представляется неэкономным и негигиеничным.
– Сейчас вы всерьез сотрудничаете с государством. Вы этим сотрудничеством удовлетворены? Принято считать, что с нашим государством каши не сваришь. Особенно в том, что касается системных вопросов.
– Такое ощущение есть. Но с другой стороны – грех жаловаться. Потому что в любом министерстве и ведомстве мы всё равно находим единомышленников или людей, которые проникаются проблемой. Да, наша государственная машина тяжелая, неповоротливая и не хочет работать, как и любая государственная машина. А еще у нас очень большая страна. Поэтому сигнал из головы в пятку проходит медленно и тяжело.
Главная проблема вообще не в этом. Самая косная среда – это общество, а не государство и чиновники. Те самые родители нейротипичных, обычных детей, которые наших детей с аутизмом выгоняют с площадки или пишут письмо в прокуратуру с жалобой. Или говорят: «Уберите от моего мальчика ваших дебилов». И в этом смысле государство наше сейчас, по пушкинскому выражению, выступает как больший европеец, чем общество.
– На отношении общества часто ломаются многие благотворители: если обществу то, что вы делаете, не нужно и не ко времени, может, стоит бросить? Плюнуть и уехать. Или вы патриот и об отъезде никогда всерьез не думали?
– Я глубоко убеждена, что нет такого противопоставления – патриот или уехать. И патриот может уехать, и человек, которому здесь всё отвратительно, может оставаться. Хотела бы я уехать? Нет, не хотела бы. Могу ли я себе представить, что буду вынуждена это сделать? Да, как любой человек, – всякое может случиться. Но понимаете, у меня нет ощущения, что есть некие «мы» и некие «они». Типа мы – хотим, а им плевать. Нет. Десять лет назад я тоже ничего не знала про аутизм и наверняка могла бы принять его за глубокую умственную отсталость. Притом что я всегда считала себя сторонницей инклюзивного общества, я этих людей, скорее, сторонилась. Это означает, что я тоже была как те самые «они».
И еще. У меня совершенно нет ощущения, что своими действиями и желанием перемен мы кому-то мешаем. Это что, какие-то инопланетяне? Это же граждане моей страны. Мы родственники. Я не чувствую себя отдельной, правда. И не верю, что единственный выход в том, чтобы разойтись по углам, бросить и проклясть друг друга.
Знаете, в каждом крупном этносе, в каждой нации (в гуманитарном ее понимании, разумеется) есть разделение между большинством и меньшинством. И это нормально. Поговорите с какими-нибудь английскими интеллектуалами, послушайте, что они говорят про Манчестер или уж тем более про Инвернесс с Уэльсом.
– Да, но в такого рода обществе у меньшинства всё равно есть право голоса. И к нему, как правило, большинство едва ли не обязано прислушиваться.
– Сколько лет этим демократиям и сколько нашей? Но вообще, если не погружаться в дебри, то я вам прямо скажу: в том, что касается толерантности к инвалидам, Россия проделала колоссальный путь за невероятно короткое время.
– Вы уверены, что речь не идет всего лишь о Москве и Санкт-Петербурге?
– А куда вы денете Екатеринбург, Новосибирск, Тюмень, Казань, Воронеж? Ну что вы, очень сильно по всей стране всё меняется. От строительства пандусов до создания хосписов.
– А в голове?
– И в голове. Да, где-то выгоняют колясочников, где-то травят людей с аутизмом, обижают детей с ДЦП и так далее. Но вы думаете, в Америке не выгоняют и не травят? Выгоняют, травят. Ничего уникального в нас в этом смысле нет. Мы проходим тот путь, который проходили все страны, являющиеся флагманами в вопросах помощи людям с аутизмом, например. Все мы смотрели фильм «Пролетая над гнездом кукушки». Помните, мальчик Бобби, который кончает с собой, вскрыв вены? Он – заика с аутистическими проявлениями, но это родная мама заперла его в дурдом. Она – рядовой представитель американского общества. И это – самое начало 1970-х.
– И фильм снят в разгар борьбы за права инвалидов, которую развернула сестра президента Кеннеди, Юнис, потому что в ослепительно улыбающемся семействе Кеннеди была еще одна сестра, Розмари, родившаяся с очень серьезными ментальными отклонениями.
– Да. Но так везде, и это совершенно не бином Ньютона. В Малайзии большие успехи по коррекции аутизма связаны с тем, что он был диагностирован у племянницы одного очень высокопоставленного чиновника в правительстве. Везде драйвером перемен являются родители детей с особенностями. Тем более если у них есть большие возможности.
– У наших высокопоставленных чиновников вроде все здоровы.
– Вы ошибаетесь. Еще раз: мы прошли очень большой путь за очень короткий период времени. Да, это пока не коснулось ментальной инвалидности. С этим всегда и везде происходит медленнее всего. И тем не менее я уверена, что мы этот путь пройдем. Потому что, кроме всего прочего, принятие особенных людей – оно глубоко в русской традиции. А запирать в дурдом – наоборот, не в русской. У нас же всегда существовала история о блаженном, который, как минимум, был привечаем всей деревней. А уж если в дом пришел – его слова и внимание считались благословением. Никому в голову не приходило такого изолировать. Это тоталитарная советская традиция – всех запереть. И она в какой-то момент победила. Но теперь мы побеждаем ее. Я уверена в этом.
– Я от вас слышу вечную диалектику: с одной стороны, с другой стороны. Мне кажется, она, как и традиция прятать и изолировать «не таких, как все», преследует нас еще с советских времен, не давая возможности как-то четко выразиться, определить позицию. Вот, например, с одной стороны, ваш дедушка Сергей Смирнов – величайший журналист и писатель. Человек, открывший своей стране героику Брестской крепости. А с другой стороны…
– Мой дед Сергей Сергеевич Смирнов был глубоко советским человеком. В отличие от моего отца, Андрея Сергеевича – человека глубоко антисоветского.
– Так вот, с одной стороны, он автор невероятных «Рассказов о неизвестных героях», а с другой стороны…
– Участие в травле Пастернака? Да, это правда. Знаете, мне ужасно жалко, что я с дедом во взрослом возрасте не пообщалась. Думаю, мы бы очень дружили. Я просто в этом уверена. Но да, он был глубоко советским человеком. Когда вижу дедовские военные фотографии, его ослепительную улыбку под Берлином, всегда поражаюсь тому, какой же он невероятный красавец! Причем такого удивительного и странного типа: это одновременно абсолютно голливудский герой, а с другой стороны – глубоко русский, советский.
Мой дед спокойно мог бы играть как в фильме «Коммунист», так и в любом американском фильме про шерифа. В этом смысле то, что вы называете «советский человек», в Америке называется redneck. Это один и тот же тип. И весь сюжет американского кино стоит на этом: «шериф против судьи» – справедливость против закона, Ройзман против Навального. Женя Ройзман – это типичный шериф. По психотипу, роду деятельности и способу жизни: человечный, сердечный и беззаконный.
– А Навальный?
– Ну, это позвольте мне не комментировать.
– Тогда вернемся к вашей семье. Сергей Сергеевич Смирнов умер, когда вам было восемь лет, то есть вы не успели с ним ни о чем всерьез поговорить. Но вы о нем с родителями и друзьями говорили?
– У нас в семье эта тема – очень важная и проговариваемая. Когда мы выпиваем, например, с моей подругой Леной Пастернак, то, конечно, случается, что я начинаю просить у ее семьи прощения за нашу семью. Это уже такой ритуал. И она всегда очень хихикает по этому поводу. Но при всем том, что я много и сложно думаю о произошедшем, я не считаю возможным говорить об этом публично. Не мне судить моего деда.
– Я не про осуждение. А про разговор. О чем бы вы говорили с ним, будь такая возможность?
– В юности я бы, наверное, разговаривала бы с ним на эту тему в форме предъявы, а потом очень бы об этом жалела. Сейчас меня интересует совершенно другое. Даже внутри этой истории [с Пастернаком] я бы задавала ему совершенно другие вопросы. Потому что я думаю, что неплохо понимаю и мотивы тех его поступков, и слабости. И мне было бы гораздо интереснее спросить, что он думает про [подписывавшего коллективные письма против других писателей] Валентина Катаева, например. Как то, что он делал, сочеталось с тем, что он писал? Потому что Катаев – грандиозный писатель.
– Мне повезло: бабушка в детстве дала прочесть Катаева без биографических подробностей.
– Да, повезло. «Алмазный мой венец» – невероятное произведение. Но в моем детстве и юношестве Катаев считался образцом конформизма и подлости.
– Сейчас часто говорят, что нынешний откат назад связан с тем, что в 1990-е не было основательных люстраций. Не в том смысле, что не было негодяев, повешенных на столбах, а в смысле отсутствия четких дефиниций: это хорошо, а это – плохо. Этот преступник, а этот – герой. Насколько вообще уместен разговор о люстрациях сейчас? Или уже Бог с ним, проехали и никогда больше не будем об этом говорить?
– Я считаю, что не верна ни та, ни другая позиция. В том, что нужно открыть архивы, я совершенно убеждена. А нужно ли общественным советом принимать меры к осуждению и наказанию – я против. Вычистят одних – придут другие, точно такие же. Человечество не меняется со времен фараонов. Знать и иметь открытый доступ к информации, конечно, нужно, и очень жалко, что в свое время не открыли архивы КГБ. Но вот сейчас, смотрите, польская история с бывшим президентом страны Лехом Валенсой. Открыли. Важно это? Важно. Надо ли принимать какие-то меры? Нет. Общество, знаете, как человеческий организм – саморегулирующаяся система.
– Но если бы, например, в те же 1990-е преступления Сталина были жестко осуждены на государственном уровне, то, быть может, сегодня не было бы той ресталинизации, свидетелями которой мы, кажется, становимся.
– Вы ошибаетесь в причинах ресталинизации. Это – бумеранг. Обратная реакция на то, что цифры сталинских репрессий (не их жестокость – это вещь очевидная, которую невозможно оспаривать, а именно цифры) были увеличены журналистской молвой в разы. 60 миллионов жертв – это неправда.
– Про 60 миллионов говорили, как мне кажется, в контексте общего числа жертв ХХ века в СССР, включая Гражданскую войну, раскулачивание, репрессии, лагеря и Вторую мировую.
– В перестроечных журналах говорили именно про 60 миллионов жертв сталинских репрессий. А это – неправда. Врали тогда, а ответ получили сейчас. И, как ни чудовищно, это нормальная реакция.
– Только довольно страшная.
– Конечно, ничего хорошего в этом нет. Но вы знаете, Россия – это такая удивительная цивилизация, которая каждый раз подходит к абсолютнейшему краю пропасти, и понятно, что вот завтра – всё, больше ее не будет, но каким-то образом она восстанавливается. Я не думаю, что впереди нас ждет что-то прекрасное, но и в историю про то, что всё пропало и безнадежно, – не верю. Я не представляю себе мира без России и русской цивилизации.
– Сергей Смирнов, ваш дед, в своих телепередачах, заметках и повестях рассказывал историю героизма простых людей в аду войны. Андрей Смирнов, ваш отец, в фильме «Белорусский вокзал» рассказывал о том, что подвиг этот, по большому счету, не был оценен, востребован, принят. А какую историю рассказываете вы?
– Про то, что всех жалко – все виноваты и всех жалко.
Мне тогда хотелось расспросить ее о семье подробней. Но было мало времени. Если честно, дистанция не позволяла, я постеснялась. Через два года возвращаемся к разговору в клубе «Газгольдер», что принадлежит рэперу Басте (Василию Вакуленко). В «Газгольдере» Смирнову знают – все здороваются, и интервью никак не начинается. В конце концов приходит сам Баста. И они с Дуней обнимаются, болтают, обсуждают дела фонда и совместные планы: Баста – первый рэпер страны, принявший участие в акции благотворительного фонда, этим фондом стал «Выход». Баста написал музыку для фильма Адвотьи Смирновой «История одного назначения» и, кажется, это тоже – первый для России опыт, когда рэп-музыкант принимает участие в масштабном кинопроекте. Но со стороны всё выглядит обычным, даже обыденным. Со стороны вообще кажется, что Смирновой всё довольно легко дается. И еще что она – баловень судьбы.
– Вы ребенок известного режиссера, внучка известного писателя. Этот стартовый капитал – помог?
– Сложно сказать, потому что в чем-то помог, а в чем-то мешал. У меня очень в этом смысле специфические были детство и юность.
Во-первых, мои родители развелись, когда мне было 6 лет. Во-вторых, я жила то с мамой, то с бабушкой-дедушкой.
– Это была травматичная история развода?
– Безусловно, травматичная. Они тяжело разводились. Потом так случилось, что у меня было искривление позвоночника, я год жила в интернате для детей со сколиозом. Потом я уехала к маме в Таллин, где мама служила в Театре русской драмы. А потом – стала жить с отцом.
При этом мне не то чтобы даже мешало, меня обижало страшно, что меня считали мажоркой вроде моего ныне близкого друга Феди Бондарчука, который для меня в те годы действительно был мажором.
– А вы – не были?
– Конечно, нет! Потому что родители мои – и мать, и отец – в силу тяжелых взаимоотношений с советской властью у обоих были людьми бедными. У отца вечно то закрывали сценарий, то клали картину на полку. А мама моя замечательная в свое время сказала о себе – точнее не скажешь! – что при любой власти ее зарплата в театре ровно на 10 % ниже, чем стоимость хороших зимних сапог. И это было чистой правдой.
Для меня джинсы или кроссовки были таким же безумным мечтанием, как и для всех остальных советских детей.
– Прямо мечтанием?
– Абсолютно! У меня в классе учился мальчик, у которого папа работал в Торговой палате, и у него были ластики цветные иностранные, которые пахли, как я сейчас понимаю, химией, а тогда казалось, малиной или клубникой. У него были наклейки, которые можно было на обложку дневника наклеить. Я уже не говорю про фломастеры. Фломастеров не было. А я очень хотела фломастеры. Но это не в том смысле, что я была бедная-несчастная девочка, а в том, что для меня мажорами были те, у кого были фломастеры, джинсы и кроссовки «Адидас» с тремя полосками.
– Но в интеллигентных советских семьях всегда отрицался культ материального.
– Может, он и отрицался, но когда мы с мамой жили в Таллине, там была регата в рамках Олимпиады-80. И к этой регате эстонская кондитерская фабрика «Калев» стала выпускать жвачку двух видов – мятную и апельсиновую. И это… ну как вам сказать? Это просто был взрыв мозга и абсолютное счастье. У апельсиновой этой жвачки вкус пропадал примерно секунд через тридцать, но ощущение счастья не пропадало. Но, еще раз, это не мои жалобы на бедное советское детство. Это мой спор с теми, кто приписывает мне какое-нибудь эдакое детство, проведенное на Николиной горе.
– Считается, что все дети всех киношников именно там и провели свое детство.
– Я первый раз на Николину гору попала, когда мне было сильно за тридцать. До этого я там никогда не была. Для меня это было бы совершенно пустое название, ничем не наполненное.
– Хорошо. Но в кино же вас привел отец?
– Отец мне не позволил поступить во ВГИК, потому что он считал, что, во-первых, кинопрофессия не должна наследоваться и в кино нужно приходить самому. А во-вторых, он считал, что ВГИК – это не образование. Поэтому он последовательно из всех своих детей пытался сделать филологов.
– Получилось?
– В итоге ни у одного из нас нет законченного высшего образования. Но первопроходцем на этом пути была я как старшая из четверых детей.
Потом, когда [Сергей] Соловьёв меня взял работать в объединение «Круг», мой отец тоже не то чтобы был в восторге от этого, потому что справедливо полагал, что из меня не может быть никакого редактора в девятнадцать лет: я не знаю ни кино, ни вообще ничего.
– Но вы всё равно пришли в кино.
– Я пришла в кино сама совершенно с другой стороны, со стороны документального кино вместе с Лёшей Учителем. И отец к этому не имел никакого отношения.
– Тогда он поддержал вас?
– Он не то чтобы поддерживал или мешал. Он смеялся надо мной, когда я собиралась стать кинокритиком, и объяснял, что это вообще не профессия, он издевался надо мной, когда я стала заниматься документальным кино, потому что документальное кино – это недокино, а настоящее кино только игровое. А потом так случилось, что мы с Учителем сняли «Манию Жизели» по моему сценарию, а отец там сыграл роль. И его это как-то позабавило.
– Это была случайность?
– Да. Это должен был быть документальный фильм. Просто пока мы с ним запускались, Ольга Спесивцева умерла. И мы оказались с запущенной картиной, но без героини. И вышел страшный эксперимент: я никогда до этого не писала сценариев игрового кино, пришлось писать.
И как раз на съемках «Мании Жизели» мы с Лёшей Учителем придумали, что следующая картина будет про Бунина.
– Как так?
– Мы сидели обедали, и Лёша бросил фразу: вот, собственно, Бунин сидит. А мой отец – он же портретно похож на Бунина, одно время был просто невероятно похож.
И папа мой страшно просто взвился, сказал: «Вы что, с ума сошли? Про это невозможно написать сценарий. Потом, как ты себе представляешь, как ты напишешь текст, который произносит Бунин Иван Алексеевич?» Сценарий я писала три года. И когда, наконец, я ему его показала, он сказал: «Ты знаешь, я тебя поздравляю, потому что у тебя получилось то, что я считал невозможным».
– Крутой комплимент.
– Очень.
– Что важнее, что от отца или что – от режиссера Смирнова?
– Тут не это важно. Он, во-первых, режиссер, а во-вторых, он прекрасно знает Бунина, он был помешан на Бунине. Собственно, любовь к Бунину и знание истории последней любви Бунина у меня от отца, мы с ним много про это говорили.
Был, кстати, смешной момент. В сценарии есть такой монолог, где Бунин говорит о том, почему он не любит всяких революционеров. Про противоположность народовольческого или, как он говорит, скопческого, сознания любви к жизни и пониманию прекрасности мира.