Читать книгу "Человек раздетый. Девятнадцать интервью"
Автор книги: Катерина Гордеева
Жанр: Биографии и Мемуары, Публицистика
Возрастные ограничения: 18+
сообщить о неприемлемом содержимом
– Я читала, что рождение детей позволило вам отключиться от переживаний, связанных с осознанием тяжелой политической и общественной ситуации, страха и безысходности конца сороковых – начала пятидесятых.
– В какой-то степени, Катя, я себя уговаривала, что это так. Еще я себя убеждала, что это очень почетно – растить детей. Но это всё, конечно, иллюзии. Я – работающая женщина в третьем поколении. Это сейчас как будто бы не исключение, но я всё-таки родилась в 1927 году. Тогда женщины не работали и не очень стремились! Но моя бабушка работала кассиром, поскольку муж умер, а на ней было трое детей. Мама моя тоже работала всю жизнь: была сперва учительницей, а потом – научным работником. Она просто-таки была влюблена в свою математику. Хотя, думаю, математика не была для нее важнее меня, она была хорошей мамой. Но я – нет. Конечно, когда я сидела с детьми дома, я теоретически хорошо себе объясняла, что всё это очень важно, очень интересно и вполне достаточно для счастливой жизни. Но это неправда. И пока не было у меня работы – был такой период, целых полтора года, – я знаете как плакала?!
– Почему?
– Такой темперамент: нужно работать, работать хочется. Я так страдала, пока у меня только один сын был, что подумала: «Кончатся все эти мои страдания тем, что будет мой Сережа расти один, как я росла». А ничего хорошего в этом нет! В общем, когда Сереже было пять с половиной лет, родился у него братик Миша. А если бы я поменьше рефлексировала и была порасторопнее, можно было бы одного за другим и троих родить. Но это я теперь так думаю.
– Вы говорите, что ваша мама была хорошей матерью. Что это значит?
– Она была совсем на меня не похожа. Интроверт. Не умела вот это всё: лизаться или какие-нибудь там тюти-мюти, понимаете? Я, кажется, даже не помню, чтобы мы обнимались. Пока я была маленькая, мы только переехали из Евпатории и жили в Останкине, в бараке таком двухэтажном. Сейчас смешно сказать – это была 3-я Новоостанкинская улица, где теперь гостиница «Космос», но тогда – совсем задворки. До трамвая пешком двадцать минут, а потом на трамвае до города – еще сорок минут. И когда родители утром уходили, мы говорили: «Мама уехала в город». В город! Вот что, кстати, Катя, значит долго жить! Теперь это чуть ли не центр.
– А перед уходом на работу мама вас целовала, например?
– Нет. Не помню. Скорее, нет. Тогда они работали шестидневку. В воскресенье дома были. У нас были две комнаты, одна проходная. В проходной жили мы с бабушкой, в задней – папа с мамой. Хорошо помню, как я забегу в их комнату: мама сидит там чего-то делает со своими дифференциальными уравнениями. Я залезу к ней на колени: «Мамочка!» А она: «Ой, не дави меня. Ой!» Она не умела переносить вот этот телесный контакт. Но она меня любила. Знаете, Катя, я помню, как в эвакуации мы с мамой вместе ходили в коммерческий магазин. Надо было вдвоем идти, потому что всё, что там давали, давали только «в одни руки» – так тогда говорили. Вот мы настоимся на морозе, получим эту колбасу, принесем домой, мама отрежет мне первый кусок, я его тут же жадно – в рот. Потом отрежет себе кусок вдесятеро меньше. И он всё лежит на тарелке. «Ешь, ешь», – она мне говорит. «Мам? А ты?» – «Я уже наелась, спасибо». Понимаете?
А еще один раз она шла домой, хлеб несла, черный такой, очень страшный. И какой-то мальчишка-ремесленник подлетел к ней и начал отнимать эту авоську с хлебом. И она с ним подралась. Это в Ижевске было. Она с ним дралась и хлеб этот свой страшный отбила. А потом пришла домой и плачет: «Он же голодный был. Я бы ему отдала, если бы это только мой был хлеб. Но там и ваше было». А мы тогда с ее сестрой и тамошними родственниками жили. Вот она такой человек была, хороший. Помогала всем. Хотя и не от мира сего: вечно со своими уравнениями в голове.
– Что происходило у вас дома, когда кругом шли аресты времен Большого террора? Вы видели, чувствовали, что что-то не так, или родителям удавалось вас беречь?
– Вы не понимаете, что значит сталинское время. Для этого жить надо было тогда. Это ужас. И вот чего я точно знаю, что это время – оно уже совершенно точно не вернется. Я вам про себя расскажу – мы ведь не пострадали никаким образом в Большом терроре. Можно даже сказать, наоборот. Когда мне было десять лет, то есть в 37-м, всё начальство в Центросоюзе, где мой отец работал референтом у какого-то майора, арестовали и расстреляли, а дом начальства этого центросоюзовского был в Николощеповском переулке. И, стало быть, освободились площади. И отцу вместо останкинского барака дали две комнаты в трехкомнатной квартире начальника, которого арестовали и расстреляли. А его жену и дочку из трех комнат переселили в одну комнату. Так мы стали столичными жителями. Жуть же?
Я думаю, уверена, что мои родители весь этот ужас понимали. И друг с другом говорили. Но мне и бабушке никогда ни одного слова. Почему я так думаю? Совсем недавно, уже старой женщиной, я вспомнила: у отца над столом письменным висел портрет Ленина, а не Сталина. По тем временам – фронда. И у меня в комнате родители не повесили ни единого портрета кудрявого там Сталина или чего-нибудь такого. Ничего. Но и говорить ничего не стали. Думаю, чтобы защитить.
А потом это повторилось, но уже наоборот. Когда я выросла и стала тем, кем стала, мать моя была членом КПСС, взносы платила, общественной работой занималась, всё как положено. И я всё думала: мать не должна знать, чем я занимаюсь, она будет бояться, это разрушит ее мир, за это ведь арестовывают и все такое. Надо, в общем, всё делать по секрету.
И ничего, конечно, дома не рассказывала и виду не подавала. Но вот когда создали Московскую Хельсинскую группу и я туда вошла, кто-то из знакомых моих говорит: «Представляешь, по Би-би-си передавали, у нас какую-то группу создали». Я так перепугалась: у матери же есть приемник, сейчас она всё поймет.
– Откуда у мамы вашей в те годы был такой приемник?
– Дело в том, что она вместе с десятью другими математиками написала задачник для студентов технических вузов по математике. И этот задачник переводили не только в странах соцлагеря, но и во всякой Бразилии и Аргентине. И деньги за них капали на сертификаты, которые можно было отоварить в «Березке». Мать обычно мне отдавала эти сертификаты, она была равнодушна к шмотью. А я накупила всякой ерунды: китайский зонтик, духи. Но какие-то сертификаты мать зажала и купила себе приемничек, по которому можно было слушать вражеские голоса. И она слушала! И вот я перепугалась, что она услышит всё про меня. Спрашиваю у своих: «А что говорили про группу-то? Сказали, кто вошел?» – «Да вроде говорили, что Григоренко, Боннэр и Гинзбург». Короче, слава Богу, меня не назвали. А кто я такая была? Рабочая лошадка. И я выдохнула: «Мама не знает».
– Но она же узнала в итоге?
– Я не помню, как она узнала. Но она мне говорит: «Люда, мне сказали, что вот такое дело, ты в такой-то группе». Я: «Мам, ты извини, я просто не хотела тебе говорить, потому что ты член партии, тебя будут вызывать. Лучше будет, чтобы ты ничего не знала».
Слышу, как она ночью ворочается, не спит, думает. Утром сын ушел в школу, муж мой на работу, мы остались с ней вдвоем. И она мне говорит: «Люда, я подумала. Ты права. Лучше давай, как будто я ничего не знаю». И так у нас было дальше: я ничего не рассказываю, она ничего не знает.
– Невероятно.
– Дальше было совсем невероятно. Но сперва нужно рассказать про квартирный вопрос. Ведь мама моя в обычной жизни жила не с нами, а одна. Около Бауманского института, в котором преподавала. У нее была плохая, но изолированная однокомнатная квартира. Мой старший сын тоже учился в этом Бауманском. Когда бывала сессия, он уходил из дому, где был младший ребенок, гвалт и шум, селился у бабушки. И с друзьями там готовился к экзаменам. Мама моя перебиралась на это время ко мне. А мы жили в хрущевке такой, знаете, где стены как из папиросной бумаги. Мама с моим младшим сыном в одной комнате, мы с мужем – в другой.
– Прямо как в вашем детстве: всё повторяется.
– Да-да, вот этот импринт, наверное, меня так мобилизовал, что я решила освоить профессию маклера. И научилась обменивать квартиры, чем страшно горжусь.
– Вы – маклер?
– (И тут у нее загораются глаза.) А вы не знали?! Вот я сейчас иногда, на десятом уже десятке, думаю: а вдруг я всё время не тем занималась? Шучу, шучу. Но талант у меня определенно был. Денег у нас не было совершенно. Но я была неглупой. Уж точно не дурнее их! Я ходила, смотрела-смотрела, как эти маклеры действуют, и научилась. Вначале обменяла две наши комнаты в очень хорошей коммунальной квартире со стервозными соседками на отдельную квартиру вот в этой «хрущевке» поганой. Отдохнула годик. А потом обменяла эту жалкую «хрущевку» в трех троллейбусных остановках от метро «Войковская» на изолированную квартиру в шестнадцатиэтажном доме около метро «Университет». Тут уже мы собрались уезжать, и я решила последний раз тряхнуть своим умением обменивать квартиры и оставить маме свою шикарную двухкомнатную на Арбате. Младший сын уезжал со мной, а старший женился, и ему тоже надо было квартиру. Тогда я обменяла мамину поганую однокомнатную на двухкомнатную для старшего сына в районе «Аэропорта», а маме, значит, как я и планировала, оставалась моя квартира. Но последние месяцы перед отъездом она жила с нами, потому что ее квартира уже ушла, а наша от нас еще не освободилась. Сейчас я подхожу к «невероятной» истории: вот, значит, у меня в доме пресс-конференция Московской Хельсинской группы. Журналисты, сами понимаете, – в моей большой комнате. А мама сидит у себя в комнате и ничего не знает. Пресс-конференция заканчивается, журналисты уходят. Мама примерно через час берет свой приемник, настраивает и выясняет, что, собственно, только что происходило у нее в доме.
– Она успела сказать, что гордится вами?
– Мне рассказывали, что она говорила людям – я сама этого не слышала, потом рассказывали, когда я вернулась, – «Моя дочь – Людмила Алексеева, зарубежный представитель Московской Хельсинской группы». Вы понимаете? То есть она всё знала. И она считала, что я правильно живу. Она меня не осуждала. Просто не говорила об этом мне лично. Такой человек.
– Насколько реально было прожить жизнь в СССР, не вступая ни в какие отношения с советской властью?
– Не знаю. В моей жизни всё было: и в партию я вступила, когда верила во всё это. А потом, в 1968-м, меня и из партии выперли, и с работы.
– Вы искренне вступали в партию или из каких-то бытовых, карьерных соображений?
– Искренне, конечно. Я была очень правильным советским ребенком: пионеркой, комсомолкой. Ну, там, как положено, горячо любила Родину, считая партию и все эти идеологические штуки неотделимой частью этой любви. Очень тяжело переживала, что не вышла возрастом быть на фронте во время войны. Однако после войны меня стали грызть неотчетливые сомнения всякие. Я всё время об этом думала, много читала, разговаривала с теми, кто, как мне казалось, мог больше знать или понимать. Мне, конечно, очень повезло, что было с кем разговаривать, вокруг меня были довольно бесстрашные и беспримерно честные люди. В 1952 году я вступила в партию, считая, что как-то изнутри можно поменять то, что «не так», что мешает нашей стране быть, как в песне, «самой лучшей и самой счастливой». Уже после смерти Сталина на многое у меня открылись глаза и многие сомнения в голове сформулировались. Я не могу точную дату назвать полной перемены своих взглядов, но могу сказать, что я себе – тут очень важно, что себе, потому что на публику ты можешь как угодно меняться, а себе не соврешь – не врала никогда. Да и не молчала я никогда. Выходит, что я была сперва очень честная советская. А потом стала очень честная антисоветская, правозащитная. И это не стыдно – про такое рассказывать. Люди, которые думают, мыслят, часто меняются. Никто не рождается с идеальной гражданской позицией или единственным правильным взглядом на мир. Но еще раз скажу: мне повезло, были рядом люди, глядя на которых, рядом с которыми можно было становиться лучше.
– Задумывались ли вы о правильности выбранного пути, когда в 1968 году за правозащитные убеждения вас исключили из КПСС, а потом уволили с работы?
– Был такой эпизод во всей этой истории увольнений и исключений. Моя университетская подруга Наташа, мужа которой тоже выгнали из партии в то же самое время, а другого нашего друга выгнали из Института искусствознания Академии наук (хорошее такое, либеральное вроде бы было место), сказала: «Надо подавать в суд за то, что незаконно выгнали!» И они решили подавать. И мне говорят: «Ты, Людка, тоже должна подать». А я: «Да ну, не хочу я. Выгнали, и слава Богу. На фиг они мне нужны?» – «Но мы же сами хотим, чтобы всё по закону? Всё это неправильно, значит, надо бороться!» И тут я заколебалась. Потому что, с одной стороны, мне не хочется, а с другой стороны, я понимаю резоны. В этот момент Наташка, язык у которой был как бритва, говорит: «Людка, во будет интересно! Тебя же выгнали с работы потому, что выгнали из партии?» – «Да». – «Представь, тебя в партии восстановят, а на работе – нет». И тогда я облегченно вздохнула: «Да пошли вы на фиг! Я ни за что не подам на восстановление!» И не подала.
– А они?
– Они подали. Но их, конечно, не восстановили.
– Я читала, что вы вышли замуж, «убедив себя в чувстве влюбленности». Как это? Где разница между влюбленностью и любовью?
– Я, кажется, не рассказывала об этом раньше: мемуары, написанные в Америке, писались быстро, наспех, издательство гнало всё время. И там важнее было про поколение рассказать, чем про себя. Я ведь из поколения шестидесятников – это очень важная и большая история. В общем, я не всё писала. А на самом деле тот брак, о котором я пишу как о первом, он у меня второй.
Она какое-то время молчит. А потом говорит: «Думаю, что должна вам это рассказать, мне почему-то хочется именно вам рассказать». Опять молчит. Нам приносят чай. Молча пьем. Потом она вздыхает: готова. И рассказывает:
– В первый раз я очень сильно влюбилась, как положено, в восемнадцать лет. Вышла замуж за девятнадцатилетнего мальчишку. Влюблена была, как кошка, и прожила с ним год без шести дней. И выгнала его, потому что понимала, что я люблю его гораздо больше, чем он меня, и, если я не разведусь, мне придется испытать и измены, и обманы, и уход, и всё на свете. И я решила: не буду этого ждать. И сделала усилие над собой. Но вышло у меня не сразу. Несколько раз я пыталась расстаться с ним. Говорила: «Уходи». Сама уходила. А потом он приходил и говорил: «Ну чего ты?» А сердце не камень, когда любишь. Мы опять сходились. Но всё это время где-то, как будто про запас, – знаете, как это? – был такой Валя Алексеев. Он был на пять лет старше меня. Хороший парень. Оказывается, он полюбил меня, еще когда я школьницей была, в девятом классе училась. И он решил ждать, пока я вырасту. Ну хотя бы до восемнадцати. Приходил к нам домой – а меня нет дома. Он сидел, честно чай пил с моей мамой, ждал меня. А я даже не думала, влюблен он или не влюблен. Мне неинтересно было, поскольку у меня там – такая своя любовь!
И вот один раз Валя приходит: «А где Люда?» А моя мама говорит: «Валь, так Люда же замуж вышла». Но он виду не подал. И всё равно продолжил ходить. Как-то мы с ним, с Алексеевым, встретились на лестнице: «Ну как ты?», – спрашивает. Говорю: «Ну, как-то так, не получается у меня брак». И он мне говорит: «Ты, Люда, пожалуйста, знай. Если ты разведешься, то одна не останешься». В общем, сделал он таким образом мне предложение. И когда я в очередной раз решила покончить со свой любовью, я об этом помнила.
– А как можно уходить, разводиться, если так, как вы говорите, сильно влюблен?
– Я всё время представляла себе, как я рожу ребенка, как буду с ним сидеть дома, несчастная влюбленная девчонка, а тот, кого я люблю, уйдет к какой-нибудь девице. Это очень тяжкая доля.
– Но ведь он тоже вас любил. Почему он должен был уйти?
– Тут такое обстоятельство, Катя. Это 1945-й год. Только что закончилась война. И мужиков с руками и ногами, а тем более девятнадцатилетних, а тем более таких красивых, – их почти нет. И куда бы мы вместе ни приходили, на этого моего несчастного Юрку мои же подружки при мне кидались, как тигрицы. А у него глаза разбегались. Представляете? И я понимала, что это не кончится хорошо. И я ждала этой унизительной судьбы. И боялась ее.
– Поразительная дальновидность для восемнадцатилетней девочки.
– И страшная. Но так было. Когда в очередной раз я решила, что всё, пора с этим кончать, то как раз встретила Валю, который мне опять это свое предложение повторил. И я ему сказала: «Валя, я развожусь. Через месяц я готова выйти за тебя замуж».
– Почему не тут же?
– Почему месяц ждать?
– Да.
– Ну так понятно же: надо быть уверенной, что я не беременна, – говорит Алексеева. И хохочет, довольная произведенным эффектом. – А вы что думали? Баба я, баба, обыкновенная женщина, не какая-то там, которой меня часто хотят представить. В общем, я решила, что если будет ребенок, то я уж останусь. Валя, конечно, сказал: «Ради Бога».
– Невероятно.
– Так получилось, что, выйдя за Валентина замуж, я тут же забеременела. Родился сын. И дальше была целая трагедия с выяснениями отношений. Но я-то точно знала, что в этих обстоятельствах поступила максимально честно. Сын, к счастью, был очень похож на Валю. А Юрка всё еще приходил, уговаривал меня сбежать, уйти, собрать вещи и всё такое. Однажды, была весна уже, что ли, – тепло, он увидел лицо ребенка в коляске. Посмотрел и говорит: «Да, он похож на Валю, это Валин сын». Успокоился и ушел.
– Вы когда-нибудь жалели об этом своем поступке?
– Я жалела только, что разница у моих сыновей большая: пять с половиной лет.
– Ваш темперамент – в кого? Внешне вы похожи на ту бабушку, что эстонка.
– Да, на нее. Бабушку звали Анетта-Мариэтта Розалия Яновна Синберг. Она вышла замуж за Афанасия Петровича Ефименко и стала Анной Ивановной Ефименко. Она была лютеранкой, перешла в православие. Тогда же не было ЗАГСа, надо было в церкви венчаться. Мужу ее, Афанасию Петровичу, было всё равно в какой церкви: он не верил ни в Бога, ни в черта. Говорил: «Я бы мог, конечно, и в лютеранской кирхе венчаться, но у меня мама очень верующая, для нее это будет ужасно». И бабушка сказала: «Ничего страшного, я перейду в православие». Она была решительной женщиной.
– То есть вы – в нее.
– Никогда об этом не задумывалась. Но она ведь, по сути, меня вырастила, поэтому и характер, наверное, ее мне достался. Ведь говорят, что не та мать, кто родила, а та, кто воспитывала, так? Мы с ней только после войны разъехались, мне уже было почти восемнадцать. А так бабушка, бабушка – это мой мир был. Наш с бабушкой. Такой – особенный. Знаете, что я хорошо помню от ее этого чистоплюйства лютеранского? То, как она относилась к стирке. Она затевала стирку в любой день, невзирая на праздники и приметы: стирала на стиральной доске в корыте, основательно установленном на кухне. Приходит соседка. «Иванна, грех какой! Что ж ты стираешь? Сегодня же праздник». – «Ой-ой-ой. Какой?» – «Вербное воскресенье». – «Ох, грех какой! Ой, сейчас!» Соседка уходит, она запирает дверь на ключ и продолжает стирать тихо, молча. Ей чистота поважнее праздников была. А дед мой ходил в церковь один раз в год, строго на Пасху.
– Почему?
– Очень любил пасхальное пение. И один его приятель, видя, как Афанасий Петрович в очередной раз идет в церковь, говорил: «Афанасий Петрович, а что это, как вас ни встречу около церкви, так всё Иисусе-воскресе поют?» А дед отвечал: «Так как поют! Грех не порадоваться».
Кстати, о моих предках с другой, папиной, стороны мне тоже рассказала эта моя бабушка Анна Ивановна. Если бы не она, так и не узнала бы ничего, все остальные как-то помалкивали.
– Было о чем?
– Ну, как: она рассказала мне, когда я была уже, наверное, четырнадцатилетней девицей, что папа мой происходит от брака еврейки и поляка, представляете!
– Это примерно конец XIX века? Как такое возможно: еврейка и поляк.
– А вот как: отец моей бабушки-еврейки, то есть мой прадедушка, имел маленькую типографию где-то под Варшавой, такой бизнес. Книжки печатались на польском языке. Наборщиком в этой типографии служил мой польский дед Лёва. Как его звали на самом деле, я не знаю. Но дома он был так: Лёва-поляк. Как на самом деле звали дочь владельца типографии, мы тоже не знаем, но для меня она всегда была Любовь Григорьевна, хотя, как мы понимаем, таких имен у евреев быть не могло. Любовь эта Григорьевна была очень красивой. И в нее без памяти влюбился тихий-тихий Лёва-поляк. Он поглядывал томно на красивую дочку хозяина, но ничего себе такого, грешным делом, даже не думал: ей, еврейке, полагалось выйти замуж за еврея. Такое было время.
Но эта моя бабушка была лихая – или шалавая, как тогда говорили, – она в шестнадцать лет сбежала из дому с каким-то не то уланом, не то гусаром. Где-то с ним скиталась. А потом он ее бросил, и она вернулась домой. К счастью, без ребенка. Но ситуация выходила такая, что теперь уже ни один приличный еврей на ней бы не женился. И тогда предприимчивый ее папа сказал тихому поляку Лёве: «Знаешь, чего? Женись на моей дочке». И Лёва с радостью женился. Папа Любови Григорьевны дал им денег и сказал: «Уезжайте отсюда куда-нибудь, где никто не знает истории вашего брака и вообще всего». И они уехали в Евпаторию. Это из-под Варшавы-то! Там уже родился мой папа. Там родилась и я, потому что мама моя поехала рожать к родителям мужа. Так что из своего детства я помню и тихого дедушку Лёву, и бабушку Любовь Григорьевну, и красивые пляжи. И почему-то в воспоминаниях у меня всё время лето. Хотя понятно, почему: меня, конечно, уже из Москвы отправляли к бабушке с дедушкой летом на море. Дедушка по-прежнему работал в типографии, но он уже умел набирать по-русски. Он ходил в парусиновых брюках и в кое-какой рубашечке. Кажется, и брюки, и рубашечка были у него в одном экземпляре. А на бабушке всегда были по последней моде шаль, платье и туфли невероятной красоты. Дедушка до последнего дня считал своим долгом одевать бабушку так, как она привыкла. Даже когда состарилась, она была красивая, у нее была редкая-редкая проседь, но в основном волосы черные, она их убирала в большой пучок, который оттягивал назад голову. И получалось, будто она всё время ходит, задрав нос. Знаете, такой есть тип женщин? В общем, интересная была семья. Задним числом помню, что отец мой никогда домой не ездил, меня одну отправляли в Евпаторию на лето. Я долго помнила адрес, по которому мы жили: улица Декабристов, дом 25. Меня как-то пригласили крымские татары на мероприятия, которые были приурочены ко дню их высылки, это 18 мая, а я им говорю: «Я ведь помню свой адрес!» – «Хотите посмотреть?» – «Ну давайте». Дали мне машину. Поехали мы на улицу Декабристов. Едем, едем, до 19-го дома доехали, а дальше всё обрывается: построили стадион. Не знаю, расстроилась я или нет, не могу сказать. Просто такое вот свидетельство – время идет, всё меняется.
– Вы страдаете от того, как сильно ускорилось время по сравнению с тем, в котором вам, скажем так, было привычно жить? Не раздражает ли вот это всё: фейсбук, мобильный телефон, разрывающийся от разных неличных писем электронный ящик?
– Мне это всё нравится очень, я так живу. И очень радостно всеми благами этой новой реальности пользуюсь. Сейчас, правда, стала быстро уставать, но уходить из этого цифрового мира не хочу. Мне нравится и телевизор с интернетом, и телефон, и почта. Я люблю, когда всё развивается, меняется, когда это осязаемо. Это ведь и есть жизнь, да?
Знаете, я сама не сидела, но у меня есть много друзей сидевших. И они говорят, что время, проведенное в лагере, – это остановившееся время. То есть пока ты там, в лагере, оно для тебя как будто не идет. И это страшно очень. Человек выходит оттуда, допустим, через двадцать пять лет, седой, худой, без зубов – а он тот же, которого сажали: вошел в дыру времени и из нее вышел, а жизнь тут прошла без него как будто бы. У Буковского в книжке – он очень талантливый человек – есть описание того, как в лагере литовцы, здоровые мужики, осужденные юношами на двадцатилетние сроки, вдруг возятся между собой, как мальчишки. И вот Буковский как раз задумывается об этом остановившемся в лагере времени. Страшное дело.
Так что когда время идет, когда что-то вокруг очевидно двигается, меняется, что-то приходится осваивать, даже пускай теперь это уже не по уму, – это, скорее, говорит о том, что жизнь есть! Жизнь – это лучше, чем пустота.
Она замолкает, ложится, просит выключить свет: «Идите, идите, вы и так уже, наверное, засиделись, вас все ждут».
Через пару дней перезвонит: «Вы мне понравились. Думаю, я правильно сделала, что вам рассказала всё как есть. Есть люди, рядом с которыми совершенно нормально чувствуешь себя раздетым».
8 декабря 2018 года Людмилы Михайловны Алексеевой не стало. Это интервью в память о ней было опубликовано в интернет-издании «Правмир».