Текст книги "Хранить вечно"
Автор книги: Лев Копелев
Жанр: Биографии и Мемуары, Публицистика
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 24 (всего у книги 46 страниц)
Доктор Нина его успокоила.
В первые дни я пытался работать вопреки всем хворям, добился разрешения назначить еще двух дворников к прежним трем, убедил начальника, что осенью… больше грязи; сколотил ремонтную бригаду из плотников, штукатуров и маляров, чтобы ремонтировать санчасть, предбанник и сапожную мастерскую. Бригадиром маляров назначил Кирилла Костюхина, забрал его с лесоповала, еще нескольких знакомых из этапа пристроил к нему и в мастерские.
…Рыжий, тощий, сутулый старик в рваном бушлате подошел, когда Збых водил меня по лагерю.
– Простите, пан доктор, но вы разрешили обратиться к вам после излечения. Сегодня я выбыл из стационара. А мой бригадир, крайне грубый и негуманный – типичный кулак – уже велел мне совершенно категорически завтра выходить на развод, на повал. Но я еще абсолютно слаб, се qu’on appelle[30]30
то что называется (франц.)
[Закрыть] доходяга. В лесу я несомненно погибну. Вы были так любезны, что вселили в меня надежду. Может быть, дневальным или дворником.
Збых досадливо отмахнулся.
– Я уже ничего не могу. Вот новый товарищ, новый помпобыт.
Проситель оказался бароном Унгерном: выпускник пажеского корпуса, он служил в протокольном отделе сперва министерства, а потом и наркомата иностранных дел, был осужден в 1938 году на десять лет («ПШ» – подозрение в шпионаже). Я назначил его дворником. Вечером он перебрался в наш барак обслуги и сразу же начал рассказывать о себе, о своих родственниках, о сложном характере Чичерина, о неприязни между Литвиновым и Чичериным. Он говорил стариковским высоким голосом, многословно, подробно, вставляя французские и английские слова. Втроем с ним и Кириллом мы пили кипяток с сушеной малиной – его пай – и нашим сахаром. Он пил из консервной банки, обернутой тряпкой, и держал ее, оттопыривая тонкий, длинный мизинец. Свысока поглядывал на других обитателей барака.
– Я слышу: здесь большинство западные украинцы, знаю: бандеровцы или баптисты. Ces sont les gens tres simples, tres primitives, presque barbares…[31]31
Это очень простые люди, очень примитивные, почти варвары… (франц.)
[Закрыть] Очень странный говор. Уже не украинский, еще не польский. Один из них говорил мне: «Мы посэрэдыне между Польшей и Россией»… Но, я полагаю, скорее уж entre l’Afrique et l’Asie, ou entre l’Homme et un singe…[32]32
Между Африкой и Азией, или между человеком и обезьяной… (франц.)
[Закрыть] Встречая меня во дворе, он салютовал метлой и уже издалека кричал, демонстрируя служебное рвение и образованность доходяг… И многословно-красноречиво жаловался, что ночью не добегают до уборной.
– Все это время я вынужден очищать и тропинки и дощатые мостки, все, так сказать, ближние и дальние подступы… Voila les Alpes du merde!…[33]33
Вот вам Альпы в г…! (франц.)
[Закрыть] Молодая быстроглазая девица с белобрысой челкой над чернейшими прорисованными бровями перехватила меня в тамбуре барака, прижалась к плечу упругим бюстом, улыбнулась, лизнув губы тонким красным кончиком языка.
– Слышь, помбыт, назначь меня дневальной в контору, полы мыть, убирать. Там Сонька была, она счас на больничку поедет в декрет, мамкой будет. А я дохожу на повале. Назначь дневальной. Я тебе в жисть не забуду. Я здоровая, чистенькая, ей-богу… Хотишь сейчас подженимся, тут я одну заначку знаю за прачечной, подружка пустит. Не хотишь? Брезгаешь? Или не маячит? Ну это ничтяк. После тюрьмы все мужики доходные. А ты на такой должности, что скоро подкормишься. В лагере надо иметь жену, чтоб за тобой смотрела, повкусней что сготовила, чинила, стирала, прибирала, чтоб за тебя на лапу взяла где надо, ну и подмахнула, когда схотишь.
Опять толчок грудью в плечо и улыбка с быстрым кончиком языка. А мне было тошно и от нее, и от собственного растерянного бессилия.
– Так назначь дневальной. А за мной спасибо не пропадет, не пожалеешь…
В мои обязанности входили проверка на вшивость и поголовный охват баней. Каждый зэка должен был не реже одного раза в десять дней пройти через баню, сменить или хотя бы прожарить белье. Если в бараке обнаруживались вши, назначалась внеочередная санобработка, т.е. прожарка и баня. Но работяги могли баниться только после работы. Поэтому за несколько часов – от возвращения бригад в зону до отбоя – приходилось пропускать не меньше двух бараков. Большинство радовались бане, но немало было и таких, кто хотел только есть и спать, кто боялся простуд – перехода из парной жары в холодную слякоть, в нетопленый барак. А голодны были все, и в эти же часы был ужин. Дневальные, бригадиры, банщик, его помощник и пуще всех я хрипли от криков, зазывая, убеждая, угрожая, упрашивая…
Так как наш лагпункт был пропускным, то постоянно убывали и прибывали новые зэка, большие и малые этапы. Это вносило в банный график непроглядную путаницу и неразрешимые противоречия.
Начальник, помощники начальника по режиму и по КВЧ, доктор Нина, банщик – плюгавый, настырный паренек, комендант, дежурные надзиратели то и дело напоминали, спрашивали, кричали о бане. Бригадиры «брали на горло», орали, требуя либо первой очереди, чтоб до ужина, либо последней, чтоб успеть поужинать; унылые доходяги скулили о хворях, норовили залезть под нары, чтобы избежать принудительного мытья; сварливые скандалили; кто посмирнее, нудно жаловался на нехватку мыла, шаек, мочалы, в прожарке что-то сожгли, испортили…
Баня становилась для меня воплощением непролазного кошмара.
В один из первых дней я с трудом прогнал через санобработку многочисленную и распущенную бригаду, наорался и налаялся до хрипоты, наслушался дикой брани, проклятий, упреков; пришлось даже несколько раз помахать кулаками, чтобы отбиться от психанувшего хулигана и чтобы выгнать из барака упрямых филонов, долбивших: «А я еще не грязный… и вошей у меня нет… А я к лагерю приговоренный, а не к твоей бане…» После этого полагалось пропустить женский барак.
Когда я вошел туда, в нескольких местах между вагонками шумели визгливые свары. Группа женщин собиралась на этап, возникали споры из-за освобождаемых мест; одна из уезжающих искала пропавшую юбку, другая – платок. Обвиняли кто дневальную, кто подозрительных соседок. В дальнем углу визг нарастал, ссора, видимо, переходила в драку.
Я крикнул, сколько хватило сил и так, чтоб звучало повеселее:
– Эй, девочки, дамочки, кончай шуметь, собирайтесь в баню, красавицы. Мыло, губка и вода наши лучшие друзья.
И в ответ сразу с нескольких сторон обрушился шквал такой брани, такой изощренномерзостно-похабной и грязной, какой я никогда раньше не слыхивал… С верхней койки свесилась взлохмаченная серо-рыжая голова: исступленно блестящие глаза, широко раскрытый рот – не рот, пасть с мелкими, злыми, как у пилы, зубами. Прокуренный голос на одной надсадно сверлящей ноте поносил меня и похабно, и ненавидяще, и притом как-то непосредственно лично, будто эта ведьма непонятного возраста уже давным давно видит во мне своего злейшего врага…
В проходе между вагонками толстогубая девка, задрав юбку, повернулась и, тряся голыми ягодицами, восклицала хрипло:
– Вот тебе баня, падло, хреносос, придурок в рот, в душу и т.д., вот тебе баня…!
Старуха в сбившемся платке выла:
– Убивают… какая баня, когда убива-аюют… Спасите…
Две молодые девчонки в цветастых кофтах и ватных штанах хохотали с визгами, выкрикивая немыслимую матерщину, они ругали какую-то не видимую мне собеседницу, а заодно и меня. У печки рыдала в голос пожилая баба в платке и темном бушлате, причитая с явно искусственным, кликушеским надрывом. Это была дневальная. Рядом с ней худощавая блондинка в городском опрятном платье, показавшаяся было миловидной и даже интеллигентной, внезапно замахнулась на меня кочергой и заорала с неподражаемой блатной интонацией:
– Катись ты туда-то и перетуда-то, раздолбай московский, фрей рогатый, пока тебе не то, не это, не так и не переэтак…
Пытаясь что-то говорить, убеждать, я не слышал собственного голоса и выбежал из барака – из ора, визга, злобно воющего сквернословия, уже не только оглушавшего, но, казалось, душившего, бившего и по ушам, и в нос нестерпимым зловонием. Выбежал в полном отчаянии. Ведь не мог же я отвечать им бранью – все-таки женщины, не мог ударить. Я поплелея в баню, не зная, что делать, лучше немедленная отставка, лесоповал, карцер, только не этот вопящий ад… Банщик сочувственно и презрительно хмыкнул:
– Эх ты, олень, а ну, пойдем, я тебе покажу, как с ними надо.
Он взял большую палку, другую сунул мне. Войдя в барак, где продолжался галдеж, он громко застучал палкой столу и закричал:
– Эй, вы, шалашовки, гумозницы, курвы и т.д. – а ну, собирайся в баню, пока ребра целы! Пулей вылетай!…
На него тоже орали. Но уже не так зло, даже с ухмылками. Отругивались.
Я стал ему вторить, пытался зубоскалить, так как не мог себя заставить «оттягивать» матерно. Женщины в конце концов пошли. Но в тот вечер я твердо решил, что не останусь помпобыта, буду срочно искать замену.
Октябрь наступил дождливый, холодный. Вечерами я трясся от озноба. Головные боли не утихали даже после утроенных порций пирамидона. Соседи по нарам жаловались, что я ночью кричу, ругаюсь, разговариваю понемецки. По утрам трудно было заставить себя встать. И наконец наступило такое утро, когда боль, сверлившая во лбу и скулах, почти ослепила. Шатаясь, цепляясь за стены, я ощупью дошел до уборной, но уже не мог добраться до столовой, чтобы позавтракать, и с помощью дневального – болтливого, мокроносого старика, поплелся в санчасть. Измерили температуру – больше 39. Нина осмотрела, выслушала и нахмурилась:
– Болезней у тебя целый набор, вагон и маленькая тележка. Пеллагра, гайморит, кишечник вконец испорчен и ко всему еще сильная простуда. Теперь уж ты отделаешься от помпобытства. Я могла бы тебя положить к нам в стационар. Но это можно только на малое время, а потом либо опять на старое место, либо похуже… Поэтому я пущу тебя по ОСИ… Завтра как раз уходит этап в больницу, там хорошие старые врачи, там питание лучше и режим легче. Там действует ОСИ – Общество Спасения Интеллигенции. Это один москвич-инженер так назвал наших лагерных медиков. Шутка, конечно, ты не вздумай повторять, а то какойнибудь гад-наседка подхватит, могут сразу дело намотать. Шутка шуткой, но мы же понимаем друг друга… Я врач – обязана всех лечить и лечу на совесть. Как с начальником цапаюсь, ты сам видел. У меня от его словесности в ушах гадко, каждый раз прочистить, промыть хочется, будто на самом деле грязь… Но я ему не уступаю и не уступлю ни одного доходяги. Завтра отправлю в больницу тридцать четыре, с тобой будет тридцать пять человек. С другой стороны, я же не Бог, не солнышко ясное, не могу всем одинаково светить. Для всех делаю то, что положено, что обязана, а для некоторых – побольше, сверх нормы, как говорят, «через не могу». Одно дело бандит, ворюга, полицай – руки в крови по локоть, или какойнибудь барыга, хапуга, спекулянт, который на чужом голоде жировал, другое дело – такие, как Збых, как мой Коля, как ты. Когда я сразу вижу – хороший человек, честный, интеллигентный, и вообще ценный для Родины, для общества или для науки и тому подобное. И не одна я так думаю, а еще другие товарищи – есть и врачи, и некоторые толковые придурки, и даже кое-кто из начальства. Вот про всех нас тот шутник и сказал – ОСИ.
Два дня я лежал в бараке. Еду из столовой мне приносил дневальный – бестолковый, хлопотливый старик. Во время оккупации он работал помощником бургомистра в Брянской области. Жильцы нашего барака, ссорясь, называли его полицаем. Передо мной он унизительно заискивал и даже пытался величать гражданином майором. В тот вечер он взялся посушить мои сапоги. Наутро один оказался «пригоревшим», головка ссохлась, надеть было невозможно. Я чуть не заплакал от отчаяния, через несколько часов должен собираться этап в больницу – как, откуда раздобыть обувь? Обессиленный настолько, что не мог даже отлупить как следует хныкавшего от страха дневального, я надавал ему тычков и пригрозил убить, если срочно не найдет, что обуть. Он плакал, клялся, божился, убежал трусцой и вскоре вернулся, шумно торжествующий – принес пару стеганых бахил с калошами, старых, но, в общем, целых и мне по ноге. Весь день он лопотал, рассказывая каждому входящему, каким чудом раздобыл их у сапожников, как торговался – отдал весь свой табак и хлеб и еще что-то. К вечеру он уже чувствовал себя моим благодетелем и даже выклянчил табаку.
Этап на больницу строился у вахты уже затемно. Шел дождь со снегом. Я кутался в бушлат, полученный взамен проданной шинели, обмотал горло полотенцем. Фельдшер Коля принес мне шапку – засаленный матерчатый треух – и на прощание забинтовал голову, наложив побольше ваты на лоб и скулы, чтоб грело. Весь мой багаж умещался в маленьком холщовом мешке: четверть буханки хлеба, пара луковиц, деревянная ложка и тряпье – остатки армейского белья, изодранного и «пережаренного», которые я сохранял для «носовых платков» и портянок.
У самой вахты конвоиры и надзиратели начали проверять выбывающих.
Начальственный хриплый тенор распоряжался:
– Сдать имущество лагпункта. Белье казенное можно только, если своего нет. И чтоб не больше одной пары, той, что на тебе. Одеяла, простыни – все сдать… Ботинки только те, что носишь, если своих нет… Проверить все чемоданы и сидоры. Кто на себя лишнее надел – снимай сразу…
Начался обыск под дождем и снегом. Чемоданы, сундучки, мешки вытряхивали прямо в грязь, конвоиры перебирали вещи, выхватывали то, что им казалось подходящим. Обыскиваемые кто кричал, кто жалобно упрашивал…
– Что вы делаете? Здесь же больные…
– Раз-го-оры! Работать – больные, а жрать – здоровые…
– Так это ж моя одежа з дому… гражданин начальник, что ж это такое… Это ж моя одежа… пинжак… штаны жена прислала з дому.
– Молчи, падло! Ты ж в больницу едешь, там оденут.
– Деревянный бушлат ему, а не пиджак.
– Ой, ой, что ж вы делаете? Ой, Боже мой, последнее забирают.
– Це ж мое власне… не маете права… Я жалиться буду, це моя сорочка. Бона ж гаптована, таких тут немае.
Выкрики. – Стоны. – Скулящие жалобы. – Плач. – Конвоиры орут, матерят. – Арестанты ругаются вполголоса.
– Грабят сволочи, ни стыда, ни совести. Прав нет, а кому скажешь? Издеваются над больными.
Истерически завопила женщина: «Не дам… Это мое…» Один из конвоиров деловито сказал другому:
– Ты прохаря найди. Тут прохаря должны быть хромовые.
Через ряд передо мной стоял высокий старик, закутанный, замотанный платком поверх шапки и пальто. Он, видимо, не слышал или не понял распоряжений. Двое конвоиров выхватили у него рюкзак и начали разматывать платок. Он испуганно забормотал:
– За что? За что? Я же ничего. Тогда и я стал кричать:
– Где начальник лагеря? Требую начальника лагеря. Это произвол, беззаконие, издевательство над больными. Над советскими законами. Где начальник лагеря? Это не обыск, а грабеж.
Сзади кто-то испуганно:
– Не надо… не заводись… Они ж убить могут… Какие тут законы?… Не надо…
Подскочил коренастый, в шапке, сбившейся набекрень, с автоматом поперек груди. В слепящем свете фонарей вахты – маленькие, злобно блестящие глаза, оскаленные зубы, очень белые, ровные – юношеские.
– А ну, заткнись… твою мать… Сейчас же заткнись. Я тебе покажу законы, падло, не доживешь до больницы.
Начальственный тенор приближался от вахты.
– Кто там права качает? Кто оскорбляет конвой? В больницу собрался и на горло берет. Так мы тут на месте подлечить можем… Этот? Здоровый лоб, а намотал бинтов. Это ты начальника зовешь?
Молчу, стараюсь удержать дрожь озноба и страха. Сразу же испугался, ужаснуло, что оставят, изобьют, погонят назад в бараки и не попаду в больницу, благодатную, светлую, полную добрых врачей.
– Молчишь, сука? У, враг народа. Вот так и молчи. Рога еще не обломали. А ты заметь эту морду забинтованную. Глаз не спускай.
И я мгновенно, сквозь боли, сквозь жар вспомнил рассказы о конвоирах, которые в пути заставляли зэков часами лежать в снегу, разуваться на морозе, сами сталкивали с дороги и стреляли в упор – «попытка к бегству».
Меня вовсе не обыскивали, сразу видно было, что взять нечего, у стоявшего рядом только ощупали тощий мешок.
Тот же хрипловатый тенорок завел обычное:
– Шаг вправо, шаг влево… Всем взяться за руки, крепко. Не отставать.
Вышли за зону. Впереди и сзади – конвоиры с большими яркими фонарями. Теперь конвой спешил: «Давай шире шаг, поезд ждать не будет». Собаки лаяли, должно быть, из-за спешки.
Под ногами клочья снега, жидкая, скользкая, вязкая грязь, лужи в колеях и выбоинах. Набрал в калоши: чувствую холодную мокреть бахил. Пытаюсь смотреть под ноги, но это бесполезно. Справа и слева на локтях висят сопящие, кряхтящие, постанывающие. Идем сцепившись. Сзади подталкивают:
– Давай, давай… не растягивайся… вашу мать.
В темноте, разжиженной фонарями, в задыхающейся, спотыкающейся спешке не понять, много ли прошли. Впереди кто-то споткнулся, упал. Толчея… Крикливая брань конвоиров. Они возненавидели ограбленных ими арестантов. Начальник кричит:
– Кто будет мешать движению… конвой применяет оружие. Беспощадно. Не растягивайся, не сторонись. Шагай прямо! Не сахарные, мать вашу…
Идем прямо по лужам. Внезапно вступаю в глубокую, липкую, тягуче жидкую грязь. Спотыкаюсь. Почти падаю на одно колено. Рывком выпрямляюсь. С двух сторон тянут, сзади напирают. Чувствую, калоша осталась в грязи. Пытаюсь нагнуться.
– Минутку, товарищи, там калоша… у меня жар…
Но со стороны, почти рядом, тот же голос, что у вахты – оскаленного белозубого.
– Кто там ложится? Опять ты, падло! Законы шукаешь?
Клацанье затвора. Панические рывки сцепленных со мной. Хотят оторваться, чтоб не задела пуля?… Ужас – немой, холодный!… Выстрелит? Убьет?… Сколько прошло – секунда, полсекунды?… Орет: «Шире шаг!» Не стреляет. Злой матерный крик звучит благостной надеждой. Кажется, будто даже потеплело. На шее, на спине, на животе – струйками теплый пот. Рвусь вперед. Зажимаю локти идущих рядом. Ноги все равно намокли.
– Шире шаг!
…Вышли на открытое место. Цепочка фонарей расплывается оранжевыми пятнами в серо-белесой, тускло поблескивающей мути дождя и снега. Идем по откосу. Поезд. Несколько теплушек. Оттуда крики:
– Давай, давай, скорее!
Сбиваемся в кучу у едва приоткрытой двери теплушки. Конвоиры орут, собаки рычат. Помогаю забраться стонущему старику. Потом женщине. Свистит паровоз. Меня отталкивает кто-то панически-торопливый, стонущий, он с трудом взбирается, дрыгая ногами. Я хватаюсь за железный паз, по которому движется дверь. Пытаюсь подтянуться. Уперся локтем, а ноги бессильно болтаются. Сзади хохочут конвоиры. У самых глаз – грязные подошвы. Над ними красноватая теплая полутьма. Вагон вздрагивает. – У меня нет сил. – Ужас. – Поезд тронется – свалюсь под колеса… Или останусь один – пристрелят. Кажется, закричал или застонал: помогите! Ктото сверху рванул за шиворот. Бушлат поддается, а я вишу. Сзади, снизу толкнули больно, грубо, но спасительно – взобрался, вполз. Ползу по грязным мокрым доскам. Сердце колотится у глотки. Все тело обдает влагой, то жаркой, то холодной.
Но поезд стоял… Кажется, еще долго стоял. Поездные конвоиры пересчитывали нас. В теплушке сидели на мешках, узлах, ящиках и лежали вповалку арестанты. Посередине – печка из железной бочки, мутно-красный свет от раскаленных дверец. Пытаюсь подобраться ближе к печке. Ругают, отпихивают. Униженно прошу: «У меня жар, потерял калошу. Дайте посушить бахилы». Разуваюсь, пол сырой, холодный, вытаскиваю из мешка все тряпье. Кто-то добрый дарит большие куски оберточной бумаги. Из угла вагона передали горсть соломы, дотискиваюсь к каким-то мешкам или тюкам. Не вижу лиц, не запомнил. Кто-то протянул кружку с кипятком. Пахнет рыбными консервами. Печка благостно обжигает, греет. Голоса вокруг, как сквозь толстую вату. А на мне и правда вата – на скуле, на лбу, на шее, в ушах.
Наконец толчок, застучали колеса – мгновение счастья сильнее всех болей: едем в больницу… Едва помню, как выгружали. Ночью из теплушки в темноту, глубоко вниз, как в пропасть. Но уже не страшно, видны огни больницы. Там всех завели в баню. Мы спали в тесном предбаннике на деревянном полу – чистом, теплом, у ласковой горячей стены.
Утром всех повели по корпусам. Меня вел высокий, длиннолицый, смуглый санитар. Он говорил с незнакомым акцентом. И вдруг запел в четверть голоса «под нос»: «Alles was aus Hamburg kommt muss gestemplet sein…» Старый шлягер 20-х годов. Иоганн, австриец из Семиградья, был комсомольцем, в 1940 г. убежал в Бессарабию навстречу Красной Армии, осужден ОСО по «подозрению в шпионаже» на пять лет. Срок отбыл, но «пересиживал». Он вел меня по деревянным мосткам, по свежему хрусткому снегу, я шатался, оступался, он подхватывал сзади под мышки длинными сильными руками.
Ларинголог дядя Боря, маленький, круглолицый, с седыми усиками, осмотрел очень внимательно. Я передал ему привет от доктора Нины. Он кивнул, улыбнулся, стал расспрашивать: кто, откуда.
– А вы в Москве такого критика Мотылеву знали?
– Тамару Лазаревну? Конечно!
– Это моя племянница.
Дядя Боря был осужден за двойное «преступление», – за филателию и за «разглашение клеветы на органы».
В двадцатые годы он ездил на международные конгрессы филателистов. В 1937 году он получил приглашение на очередной конгресс, работал тогда врачом в Ярославле. Посоветовался с начальством, как поступить. Его арестовали. Следователи жестоко избивали старика, не понимавшего, что он должен признаваться в том, чего не делал и не думал. Ему сломали два ребра, палец, вырвали ноготь…
Однако смена слоев аппарата НКВД замедлила следствие, а в 1939 г. после отставки Ежова «новая метла» вымела дядю Борю на свободу; он поверил, что все, произошедшее с ним, было чудовищным недоразумением. Но год спустя его арестовали опять, уже за то, что он рассказывал лечившим его коллегам, как именно были поломаны ребра и палец. Без особых новых допросов – обошлось несколькими затрещинами – его осудило ОСО на 8 лет, причем великодушно засчитали срок первого следствия. Дядя Боря и в лагере продолжал собирать марки, но уже только советские и старые российские.
Обо всем этом я узнал позже. А в тот первый день я в блаженной полудреме сидел в белой теплой приемной на топчане, застланном чистейшей простыней. После короткого опроса он поглядел на термометр.
– Ого, почти 40. Иоганн, кладите его сразу на койку, все барахло сдайте в прожарку и помойте его здесь, не тащите в баню, чтобы не простудить…
От грозной цифры 40, от доброго озабоченного взгляда из-под толстых очков, от белой чистоты и тепла и роскоши – палата была небольшой, светлой, койка пружинная с матрасом рядом с печкой – и оттого, что все люди вокруг казались приветливыми, отпустило, спало напряжение, недавний смертельный ужас расплывался, таял.
Когда я очнулся, то увидел на табуретке у койки шесть больших кусков хлеба: три черных и три давно уже не виданных белых. То были больничные пайки за три дня, «пеллагрозные». Санитар Ничипор, баптист из Полесья, называл их белогрозные. Пока я был еще в сознании, острее, чем боли, донимал голод. И вот сколько хлеба не съел. Бессильная стыдная жалость к себе. И легкая, тепловатая радость – все-таки живу…
Постепенно я креп, ел жадно и ненасытно. Больничный паек составляли 500 грамм хлеба, черного и белого, на завтрак чечевица или овсянка, на обед постная баланда из картошки, брюквы, моркови и кусок селедки. На ужин опять овсянка или чечевица. Как дополнительное лечебное питание против пеллагры нам выдавали дрожжи, выращенные на осиновых опилках, горчицу, которую мазали на хлеб и на дрожжи. Пили кружками хвойный настой. Вскоре я получил из дому посылку и деньги. Поручал санитаркам покупать картошку, молоко, махорку. Присылали еще и газеты и книги, а главное – письма, письма от родных, от друзей. Все ободряли, уверяли – теперь скоро, совсем уже скоро, дело вот-вот рассмотрят, все выяснится, произошло «дикое недоразумение».
Больницы Унжлага славились замечательными врачами, хорошим оборудованием, и они же были пристанищами искусства. О начальнике лагеря, полковнике П., рассказывали, что он завзятый меценат – приказывает специально отбирать в тюрьмах артистов, музыкантов, художников и очень гордится тем, что его унжлаговская художественная самодеятельность считается чуть ли не лучшей по всему ГУЛАГу. Ведущих артистов постоянно содержали в больнице, числили их выздоравливающими или санитарами, там и питание было получше, и работы поменьше.
Николай Николаевич В. – бас, народный артист из Минска в годы оккупации пел в концертах для немцев, даже гастролировал в Берлине; он был осужден на десять лет. В больнице он состоял в должности санитара, но занимался только театром, ему разрешили доставить из дому рояль, который установили на «сцене» в столовой. Он руководил всей художественной самодеятельностью лагеря.
Высокий, статный, седые волнистые кудри, светлые глаза в красноватых веках, вялоизмятое, но все еще красивое, крупно вылепленное лицо самоуверенного любимца публики. Он рассказывал, что хотя и вынужден был петь для немцев – а то ведь и повесить могли бы, я ведь раньше в партии состоял и депутатом был Верховного Совета Белоруссии, – но пел патриотически.
– Я, можно сказать, по-своему партизаном был, я им, бывало, Стеньку Разина – они обязательно требовали «Стэнка Разин, муттер Вольга» – так ревану и по-дьяконски, и помефистофельски, так кулаками взмахну, чтоб знали фрицы, что такое русская удаль… Они прямо головы в плечи втягивали.
Дневальными числились два заслуженных артиста, тоже певцы. Начальник лагеря особенно любил оперу и оперетту. Баритон Анатолий Г. из Харькова попал в агитбригаду прямо из камеры смертников, где просидел два месяца, осужденный на расстрел как участник бендеровской боевой группы. Молодой, чернобровый, кареглазый, ухватки первого парня на деревне. Умный, насмешливый, жестковатый, даже злой, он почти не зависел от осанистого, велеречивого, но безвольного и трусоватого худрука. О своем деле Анатолий говорил немногословно: «Намотали по дурочке; план выполняли по очистке ближних тылов от элементов. Ну и нашли подходящих сопляковзасранцев, те им в таком напризнавались, что старший следователь, наверное, орден Ленина заимел, а зато нас – полдюжина вышку получили, вот и я с ними. Все такие же казаки: два лабуха из оркестра, скрипач и трубач, один учитель с жинкой и одна студентка – сумасшедшая девка. Нет, вправду психованная, она с немецким офицером женихалась, а потом и каялась, и на себя накапала, и на всех, кого знала и не знала…»
Тенор Коля Ш. – москвич, был и первым любовником драматической труппы. Его арестовали еще до войны за анекдоты, получил пять лет, разменял последний год, он уже был бесконвойным и очень боялся, что оставят «пересидчиком». Все, кто пересиживал после окончания срока, немедленно лишались бесконвойного пропуска. А у Коли в поселке были подружки, говорили, что в него влюбилась дочь начальника лагеря – студентка; отец отправил ее в Москву, не дождавшись окончания каникул, а Коле пригрозил, что намотает новый срок.
Он был очень пригож, «соловей Унжлага», избалован женщинами и откровенно самовлюблен. Он капризничал, томно хандрил и смертельно трусил, пугаясь начальства, блатных, заразы…
Московская балерина Сонечка, худенькая, умненькая, влюбчивая – Ш. жаловался, что она его преследует, – сидела уже почти семь лет, – из десяти, – как ЧСР (член семьи репрессированного). Ее мужа, командира корпуса, расстреляли в 1937-м. В Кеми она работала на лесоповале, потом заболела, стала подругой врача-заключенного, он ее сделал медсестрой, а в Унжлаге она «вернулась на сцену». Она была балетмейстером и сама выступала в концертах, с народными танцами. Когда ей разрешили исполнить соло «Умирающего лебедя» Сен-Санса, она плакала от счастья, репетировала по ночам, а после концерта слегла на неделю – нервное истощение. В больнице она работала сестрой в бараке мамок.
– Знаете, физически это нетрудно, у нас почти все здоровые девки, да если кто заболеет, рядом другие корпуса… Но морально такой ужас… Это невозможно себе представить.
Но я понял ее в тот вечер, когда «центральная труппа» показывала спектакль «Власть тьмы» на маленькой сцене в столовой больницы. В этой столовой кормились только обслуга, немногочисленные работяги и мамки, и она была куда меньше, чем столовые рабочих лагпунктов, где в каждую из двух-трех смен усаживалось по нескольку сотен едоков.
В зрительном зале преобладали женщины. Меня пригласил Коля Ш., игравший Никиту. Он очень хотел «показаться» профессиональному критику-москвичу. Я еще только начал ходить по корпусу, но перед его натиском не устоял бы, наверное, и паралитик. Тайком от докторов я пошел на спектакль, в чужих штанах, чужом бушлате и с забинтованной головой – для тепла и для маскировки. Сперва я блаженно радовался всему. Неимоверная давка, толчея, брань, чадный дым самосада; зрители сидели на скамьях, на полу, на столах, сдвинутых к стенам. Но вот и здесь, и этих злосчастных людей влечет искусство…
Занавес из какой-то пестрой дерюги с аляповатыми картонными аппликациями тронул неожиданным сходством с театрами 20-х годов, с самодеятельными «синими блузами». На сцене, в крохотном тесном пространстве, были вполне пристойные декорации, состряпанные из нескольких фанерных щитов и холстин. И самая большая радость – живое толстовское слово.
Вот только публика… Рядом со мной усталые работяги передавали из рукава в рукав махорочные бычки. Хриплый шепот:
– Сказано вам, здесь не курят.
– Ладно, ладно, потяну в последний раз… Но они слушали внимательно. А несколько мамок все время лопотали – молодые, горластые, у всех платки до бровей, повязаны, словно по единой форме. Они состязались в «остротах», комментируя происходившее на сцене.
– Эх, ты, лярва дура, он же тебя поматросил и забросил… Шо ты его фалуешь… бей меж рог и порядок будет… Ну и чего психовать, теперь в декрет пойдешь, пайку прибавят…
На них шикали:
– Эй вы, шалашовки, потише, не мешайте слушать.
Но они либо не обращали внимания, либо огрызались.
– А ты смотри туда, на сцену, раздолбай! Поверни голову, а то мы тебе ее отвинтим, вставим в задницу и скажем: так было.
За каждой такой шуткой взвизги, хохот. Диалог Никиты и Марины то и дело прерывали сипловатые блядские голоса:
– Да не скули ты, оторва… Врет он… а она, дура, верит… Так ее, засерай мозги!…
Снова и снова дикое гоготанье. Такое же, как тогда в банный день в женском бараке.
Еле досидев до антракта, я поплелся в корпус. Не осталось и следа недавней короткой радости.
Я уже не понимал, хорошо ли играли. Живое слово, звучавшее со сцены, было заглушено, захаркано. Молодые женщины, матери, гогоча издевались над страданиями, над молодой женщиной, которая ждала ребенка, издевались над собой, над своими страшными судьбами.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.