Текст книги "Хранить вечно"
Автор книги: Лев Копелев
Жанр: Биографии и Мемуары, Публицистика
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 31 (всего у книги 46 страниц)
– Ввиду неявки свидетелей Забаштанского и Беляева есть предложение слушание дела отложить… Мнение защиты? Значит, поддерживаете… Обвиняемый?
– А если они и в следующий раз не явятся? Они лгали на следствии, а теперь могут избегать…
– Вас не об этом спрашивают. Что будет в следующий раз, мы будем решать в следующий раз.
Меня увели, опять бережно, под локти. Оборачиваясь, я увидел поднятые кверху стиснутые руки – держись! Кажется, это Миша. Боба улыбается, послал воздушный поцелуй.
В гортани торчит горький, мокрый комок. Сколью теперь ждать? А что если те опять не придут и потом опять? Конечно, это будет против них, но сколько можно так тянуть – недели, месяцы? Друзья пришли веселые, значит, надеются – или только ободряют?
В подвале я недолго ждал остальных. Власовец получил пятнадцать лет и хныкал: «Не выживу, у меня вся внутренность отбитая!»
Чеченцы получили оба по десять. Маленький черныш молчал угрюмо. Носатый был весел, похохатывал, хлопал себя по острым коленям, гортанно частил приятелю. Тот ворчал, видимо, одобрительно. Потом старший объяснил:
– Понимаешь, какой хороший дело. Эта десять лет пускай, эта ничево. Бог хочит, я десит лет живой буду, и потом опять живой буду. Бог не хочит, я завтра умираю. Бог хотел такая бомбежка был, никто такой не был, я на такой бой был сто человек – одно мясо, а я живой. Бог хочит, я завтра умираю. Бог хочит, я сто лет живой и тоже ты, он, все человечески. Десит лет не боюсь, бомба не боюсь, пуля не боюсь, кинжал не боюсь. Если Бог хочит, чечен живой будет. А сиводня хорошее дело. Там свидетел был – тоже чечен, тоже плен был, тоже легион был, как он, Ахмет, как я. Но Ахмет джигит, я джигит, он джигит, а свидетел плохой человек, не чечен – собака. Он продавал – понимаешь? – всех продавал, брат продавал – понимаешь? – он говорил, что мы за немца воевал, что хотел русский человек убивать. Все нет правда, все как плохой собака. Я не воевал за немца, он не воевал, Ахмет не воевал, вся легион не воевал. Мы гарнизон был в Польше, потом в Сырбия; только гарнизон был. Мы хороший человек помогал, хороший польский человек, хороший сырбский человек. Мы все менял, мы ружье давал, патрон давал, он давал молоко, давал мясо, давал водка – сливовица. Мы оружие давал хороший человек – партизан… Понимаешь? А свидетел нет правда. Суд говорил – десит лет, я – десит лет, он – десит лет, потом будит Ахмет – старый человек, ученый человек, может, он еще больше лет будит… Судья говорил на меня, что хочишь просить, я говорю: можно говорить немножко по-чеченски. Хороший человек судья говорил: «Пожалуста, можно».
И тогда я сказал свидетелю: «Ты собака, предатель, ты думаешь, ты спас свою поганую шкуру. Так знай: если мы умрем, наши кровные остались, и они отомстят. И тебе, и всем твоим кровным. Ты нигде не спрячешься. Знай, и тебя, собаку, зарежут, и всех твоих зарежут, и твою жену, и твоих детей, и твоих братьев, и сестер, и племянников. Мы не будет живы, наши братья будут резать, наши племянники будут резать…»
Он, собака, плакал, говорил: «Дорогой, не надо… я не собака, меня следователь бил. Бил, кушать не давал… Я тоже десит лет получил, не надо резать…» А я говорил: «Ты десит лет получил, как собака, я десит лет, как джигит, и мы тебя резать будем, и всех твоих резать будем…» Все говорил, как хотел… Он плакал, судья смеялся. Хороший человек судья. Такое хорошее дело было.
Он был очень доволен, и его мрачный приятель тоже хмыкал одобрительно.
В Бутырки нас привезли среди дня, кормили в боксе, потом разделили в бане. Их повели в осужденку, а меня вернули в прежнюю камеру. Я рассказал Ахмету о его земляках, он тоже был очень доволен.
Второй раз меня вызвали с вещами только месяц спустя. В том же подвале я просидел несколько часов. Потом начальник конвоя сказал: ввиду неявки свидетелей заседание отменяется. Еще несколько часов пришлось ждать воронка, а в Бутырках на шмоне и в бане я оказался в пестрой толпе бытовых и блатных.
…Рослый парень лет за тридцать; по одежде и повадкам – бывалый горожанин, квалифицированный рабочий или технарь. Но когда он разделся, то все ладно скроенное мускулистое тело оказалось расписанным, синие узоры густо покрывали грудь, спину, предплечья, живот и бедра, голени. Традиционная блатная графика – грудастая красотка, карты веером, бутылка с рюмкой и вокруг надпись «Вот что нас губит», холм с крестом: «Не забуду мать родную» – перемежалась с пейзажами, якорями, спасательными кругами, на одной лопатке извивалась змея, пронзенная кинжалом, на другой лопатке револьвер накрест с ножом и рядом нагие женщины; на животе замысловатые рисунки. Такое «удостоверение личности» не вязалось с его угрюмой насупленностью. Законному вору полагалось и в тюрьме быть лихо веселым.
Заговорив с ним, я услышал такую повесть:
– Так фраернулся, так фраернулся, как штымп, как последний малолетка. Сам на себя позор взял, дурак! Хоть вешайся… такой позор, такая-перетакая судьба. Хуже, бля, чем головой в парашу… В августе я только освободился из рыбинских лагерей. Припухал год по законной статье – 168 в – вольная кража. Отзвонил день в день. Ухожу, как положено, костюмчик люди справили, будь спок, у больших фраеров заиграли – чистый бостон; шляпа, колеса со скрипом. Ну иду, как директор или завмаг. И гроши имею, приличные куски. Однако на бану сходу отвернул два уголка – чижолые. Ну, думаю, значит поживу, бля, спокойно хоть полгода, подженюсь на чистой бабе. Рву когти с бана на пристань, беру теплоход, первый класс, еду в Москву, в дорогую столицу… На палубе закноцал красючку, шикарная, как артистка, хотя сама с торговой сети. Молодая еще, фигуристая. Я кошу на полярника: арктика-романтика, длинные рубли. Она: хи-хи-ха-ха. Взяли обед, она водки – нини, пива – носом крутит, но шампанское – ах, обожаю, шикалад – мерси, пожалуйста. Я оголодал на пайке, и как чайка все глотаю, меня с пол-литра ведет. Я то, се, как положено, люблю, женюсь, пойдем в каюту… А она, сука, тыр, пыр и с концами. Тогда я по злобе взял еще не помню сколько, двести или триста, выпил, вышел на палубу, а она там уже с фраерами обратно – хи-хи-ха-ха. Но я же имею принцип. А тут еще окосел; беру писку, хочу ее, бля, по шнифтам писануть (то есть, он собирался лезвием бритвы ударить ее по глазам). Ну тут шухер, вся кодла на меня, гады, не отмахнуться… Крутят меня, а на пристани мусора волокут, а я ж с теми уголками. – Ваши? – Мои. – А я их и не смотрел еще, заперты, да и куда было спешить. – Где ключи? – Должно, потерял, выпимши… – Открывают, и что ты, бля, думаешь: два уголка – одни тетрадки школьные. Сколько тыщ там было тех тетрадей, и не знаю… А я бухой, ни хрена не петрю и обратно: чьи? – мои! Потом, когда очунял, мне уже статью предъявили – 105-я, спекуляция. Я на стенку полез – гад я буду, я же честный вор, я их отвернул, это же законная вольная кража – один год, – а они… Раз-раз и спекулянт: пять лет и три по рогам… Поверишь – хрен с ним те пять лет: я не за срок обижаюсь. Но ведь как барыге припаяли. А я в законе. Меня люди в Москве знают, в Ленинграде, и в Ростове. Он был безутешен.
И опять я вернулся в 105-ю камеру. И еще месяц действовал наш камерный университет. Профессор Виноградов читал лекции о теории относительности, о квантовой механике, об энтропии; Дмитрий Саввич рассказывал о греческой скульптуре, о Поликлете, Мироне, об архитектурных стилях, читал свои стихи. Из одного я запомнил только первые слова «сочные Сочи», а из лирического сонета последние две строки:
Ты моя девятая симфония,
Ты.моя девятая волна.
Доктор Михайлов объяснял законы генетики. Про Менделя я учил еще в школе. От Михайлова впервые услышал о Вавилове. Мне досталась история – на литературу в камере спроса не было, – русская история от Рюрика до Февральской революции и краткие обзоры истории Германии, Англии, Франции и вообще Западной Европы. Подполковник пан Зигмунт, бывший главный лесничий Беловежской пущи, путаясь в падежах и спряжениях, но очень увлекательно говорил о жизни леса, о законах честной охоты: «Стреляй мех только на бегу а пух только на лету», о повадках зверей и птиц…
16 декабря меня вызвали опять. На этот раз в подвале трибунала я оказался не в маленькой ярко освещенной каморке, а в полутемной проходной с несколькими деревянными кабинами-боксами по стенам и длинным дощатым столом посредине. В коридоре я увидел Надю, маму, отца, они мне кивали, улыбались. Мама громко шептала: «Все будет хорошо». Привели в узкую длинную комнату с одним окном. Трое судей за письменным столом торцом к окну, а стул для подсудимого стоял напротив, очень близко от них. Один конвоир присаживался на подоконник справа, другой мостился сзади. Слева от меня был столик адвоката, а дальше, вдоль стены – стулья и скамьи для свидетелей. На скамье сидели Забаштанский и Беляев – их я узнал сразу. Не было ни Миши, ни Вали, но были Иван, Галина, Белкин, Нина Михайловна, ее муж Георгий Г., Виктор Розенцвейг и Ю. Маслов.
Председатель суда, хмурый полковник Хряков, сказал, что прокуратура не будет представлена на заседании. Он вел заседание буднично деловито, говорил чуть сипло, негромко, лишь изредка повышал голос. Спрашивая адвоката, свидетелей и меня, он не менял интонации, был сухо-бесстрастно вежлив. Коротко сказав свидетелям, что они обязаны говорить правду, в противном случае несут ответственность по таким-то статьям, он предложил им выйти и ждать там, где покажут, не отлучаться, вызывать будут по одному.
Секретарь прочел обвинительное заключение. На вопрос председательствующего я отвечал, что виновным себя не признаю, все обвинения основаны на злонамеренной лжи, следствие велось односторонне, предвзято.
– Садитесь. Мы начинаем судебное следствие. И все выясним.
Первым вызвали Забаштанского. Еще больше растолстевший, в обтянутом кителе, с большой трехрядной орденской колодкой, он стоял мешковато, но прочно, говорил тихо, неторопливо, с той грудной интонацией бесхитростной искренности, простецкой, но серьезной вдумчивости, которая и меня когда-то так привлекала и убеждала. Он повторил по сути все то же, что говорил на партийном собрании и на следствии, но выражался несколько поиному, вместо «немцев» говорил «немецкофашистские гражданские лица», почти не упомянул о «жалости» и «буржуазном гуманизме». Но тем более скорбно рассказывал о моих «упаднических настроениях», «пререканиях с командованием и с офицерами и с рядовым составом… что привело к срыву важного боевого и политического задания».
Адвокат спросил его, как он может характеризовать работу своего фронтового товарища и подчиненного, которого на фронте принимали в партию, награждали боевыми орденами, давали ответственные, серьезные поручения.
– Ну што ж, конечно, пока, значит, доверяли… пока думали, што это у него просто мелкобуржуазные пережитки… Он, конечно, грамотный, очень даже грамотный… всю жизнь за книжками штаны протирал, пока другие, как мы, работали, пятилетку строили, з кулаком, з врагами народа боролись. Он умеет говорить и по-немецки, и по-польски и там еще на разных языках; умеет себя показать и другим очки втирать. Ну, когда хотел, тогда умел работать вроде по-боевому. Тогда и награждали, и доверяли. Пока, значит, не показал свое упадничество и мелкобуржуазное нутро, пока не стал клеветать на командование и выступил против решений Госкомитета обороны, которое подписал лично товарищ Сталин, пока не сорвал боевое задание.
– Обвиняемый, у вас есть вопросы к свидетелю?
– Пусть он точно скажет, когда и где я выступал против решения Комитета обороны, кто это слышал?
– Так этот позорный факт был обсужден на партийном собрании политуправления… Его ж за это з партии выгнали.
– Ложь, наглая ложь! Даже свидетели обвинения Клюев и Мулин этого не подтвердили, а Гольдштейн опроверг.
– Обвиняемый, садитесь. Вы не должны вскакивать, не должны говорить без разрешения суда, пока вас не спросим. У вас есть еще вопросы?
– Он не ответил на вопрос: когда и где, кто свидетели? В следственном деле есть мои подробные собственноручные показания об этой лжи, а в партийном деле есть записки Клюева, Мулина и Гольдштейна…
– Свидетель, вы поняли вопрос?
– Конечно, понял, – с едва приметной снисходительной улыбкой, – так он же всегда так крутив и выкручивался. Гольдштейн, это его дружок, он под его влиянием был, заимел партийное взыскание… И вопрос этот обсужден был. А на партийном собрании – это ж понять надо – сотня, нет, больше сотни коммунистов-фронтовиков собрались, когда война, смертельные бои, а мы должны обсуждать, как этот майор, значить, подрывал моральный дух наших бойцов. Они от Сталинграда шли по крови, по трупам, по развалинам… Их отцов и матерей фашисты погубили, посжигали, повешали, у них в грудях священный огонь мести. А тут какой-то образованный майор им начинает разговорчики за гуманизьм… Это ж другому человеку, как в душу плюнуть, – в тихом голосе вибрации сдерживаемого волнения, – ну и, значить, конечно, пререкания, срыв боевой задачи…
– Обвиняемый, сидите спокойно. У вас еще есть вопросы?
– Значит, это по моей вине была сорвана боевая задача? Какая задача?
– Была поставлена мною лично задача, разведать военно-политическую обстановку в Восточной Пруссии в момент вступления наших войск… выяснить настроения населения… и наличие вервольфов, значить, фашистского подполья… Ну а он вернулся и одни только разговоры, ахи да охи за плохое поведение наших солдат… Наши геройские воины ему, значить, уже так не понравились, что он забыл про боевую задачу. И мне прошлось лично выехать, чтобы работать вместо него, выполнять все, что он там не сполнил.
– Это наглая ложь!
– Обвиняемый, садитесь. Не вскакивайте! Вы здесь перед судом военного трибунала, а не на митинге… Ведите себя прилично, не то я вас накажу. Что вы еще хотите спросить?
– Задание в Восточной Пруссии было действительно выполнено плохо, но не по моей вине. А Забаштанский вообще ничего не знал. Он уехал до нашего возвращения.
– Я вас не просил и не разрешал комментировать показания свидетеля. Вопросы у вас есть?
– Старшим разведгруппы, командированной в Восточную Пруссию, был майор Беляев, а я его помощником. Какое взыскание получил он за невыполнение задания?
– Неправда! Старшим был майор Копелев. У майора Беляева была своя отдельная задача, набор военнопленных и гражданских для антифашистской школы. Беляев, конечно, пробовал влиять на него (он поглядел на меня уже не так равнодушно-презрительно и словно бы не видя, как раньше, а злобно-быстро). Конечно же, пробовал, уговаривал, значить, по-товарищески, даже по-дружески. Ну так разве ж его уговоришь… Он вот и здесь прыгает, а тогда такой фасон держал, вроде он один умный, а все кругом так, дурни, серость необразованная.
– Прошу запротоколировать показание, что якобы я был старшим и что он выезжал, чтобы исправлять мои ошибки…
– Обвиняемый, кто здесь ведет заседание? Вы или я? Садитесь и не мешайте суду. Что у вас там еще?
– Могу я заявить ходатайство к суду?
– Можете.
– Прошу вас, очень прошу сопоставить эти показания Забаштанского с тем, что он показывал на предварительном следствии и говорил на партсобрании. Он тогда говорил, что я при всех сотрудниках осуждал приказ ГКО, но никто не подтвердил этого. Клюев и Мулин показали, что ушли до моего спора с ним, а Гольдштейн показал, что спор шел о другом, что я не говорил и не мог сказать того, что приписал мне Забаштанский, – не только неверные, но глупые, идиотски глупые слова: будто приказ ГКО о трудмобилизованных приведет к новой войне. Очень прошу вас проверить, сличить, ведь это все зафиксировано, и еще очень прошу запротоколировать, как он сейчас говорил, что я был старшим…
– Довольно! Не учите суд… Еще раз напоминаю, что это не вы ведете заседание. Не вынуждайте меня вас наказывать.
Председатель трибунала говорил строго, но мне показалось, менее сердито, чем раньше, скорее насмешливо.
Адвокат спросил у Забаштанского, как он оценивает мою работу в Грауденце, за которую отдел получил благодарность командования.
– Работал, конечно. Еще бы он не работал: тогда уже на него партийное дело было. Ну, конечно, хуже работал, чем раньше. Посколько настроения имел упадочные. Приходилось подталкивать, значить, направлять. Поскольку я лично руководил операцией…
– Обвиняемый! – председатель постучал карандашом, заметив, что я опять едва сдерживаюсь. – Что вы хотите еще спросить?
– Кто был старшим в Грауденце? Кто командовал группой?
– Лично я!
Теперь он уже совсем не глядел на меня, стоял, упрямо набычившись.
– Тогда пусть свидетель скажет, когда началась и когда кончилась осада Грауденца?
– В марте это было. А по числам я не обязанный точно помнить.
– А сколько все же времени там работала наша группа? Хоть приблизительно, сколько дней или недель?
– Дней десять, а может, меньше.
– Сколько же дней свидетель лично провел в нашей группе, когда он якобы давал указания, направлял?
Он устало и сочувственно смотрел на председателя: мол, и вам, должно быть, надоел этот трепач.
– Товарищ подполковник, вы будете отвечать на вопрос?
– Так што ж тут отвечать на все выкрутасы… Конечно: я там не все время сидел. Я как начальник отдела политического управления фронта руководил не одним этим майором. Шло наступление всем фронтом. На Данциг, на Померанию. А это была одна местная операция. В наших тылах орудовала немецкая группировка. Но, значить, надо было как можно скорее ликвидировать…
– Сколько ж раз он все-таки приезжал?
– Достаточно, садитесь. Все это не имеет отношения к делу. Что у вас еще?
– Имею ходатайство к трибуналу.
Я успокоился – беззастенчивая, но беспомощная брехня Забаштанского несомненно будет опровергнута – и заговорил тихо, вежливо:
– Очень прошу запротоколировать: осада Грауденца началась 13 февраля, а последние части гарнизона капитулировали 6 марта. Начальником нашей группы с 15 по 16 февраля был майор Беляев, а после его отъезда, с 16 февраля и до самого последнего дня, – я. За эти три недели – не десять, все двадцать дней – Забаштанский приезжал туда всего два раза. В первый раз он доехал до штаба полка, действительно видел меня, но мельком, так как спешил. Выслушал рапорт, но никаких указаний не давал. Второй раз он доехал только до штаба корпуса в нескольких километрах от города и по телефону приказал мне отдать армейскую звуковую машину. Это существенно затруднило нашу работу. Хорошо еще в дивизии раздобыли аппаратуру – кинопередвижку – и приспособили ее для звуковых передач… Это факты, отмеченные в документах, известные всем членам моей группы и почти всем работникам отдела!…
– Достаточно! Садитесь. Вас, товарищ подполковник, прошу остаться здесь. Садитесь, пожалуйста. Приглашаем свидетеля майора Беляева.
Я с удовольствием увидел, как потемнел и растерянно моргнул Забаштанский – теперь ему не удастся предупредить Беляева.
Тот вошел в парадном кителе с орденами и медалями. На меня даже не покосился, глядел только на председателя трибунала. Отвечал на вопросы быстро, отчетливо, хотя несколько суетливо, но держался уверенно, только руки сновали беспокойно, то за спину, то сжимались перед животом.
Он сказал, что подтверждает свои показания, данные на предварительном следствии. Подсудимый защищал немцев, занимался их спасением, да-да, гражданских немцев и их имущества.
Да, грубо нападал на наших солдат и офицеров, агитировал против мести врагу… Да-да, а потом даже плакал от жалости к немцам. И потом написал рапорт о демобилизации, как несогласный с политической линией командования… Да-да, это именно он, Беляев, увидел этот рапорт. Да, видел только он лично, порвал его и за это получил взыскание.
Судья спросил, какое задание получила группа, командированная в Восточную Пруссию, и было ли оно выполнено.
– Задание было – разведать и доложить обстановку: политико-моральное состояние населения, действия фашистского подполья. Конечно, было выполнено… в основном, конечно… поскольку имелись недостатки по вине подсудимого…
– Какие именно?
– Он мешал. Сам отвлекался, чтобы спасать немцев, вступал в пререкания… Нацеливал не туда…
– А кто был старшим по группе?
– Я.
– Вопрос к подполковнику Забаштанскому: вы показали, что задание было сорвано и что старшим по группе был майор Копелев. Вы подтверждаете ваши показания?
– Правильно! Задание было сорвано через его упадочное антипартийное поведение.
– И он был старшим?
– Я назначил его старшим, а майор Беляев получил отдельное задание.
– Майор Беляев, как же все-таки: было выполнено задание или не было?
– Поскольку, конечно, имелись ошибки… Но все-таки…
Он пытался оглянуться, напрягая покрасневшую жилистую шею. Забаштанский стоял позади.
– Поскольку имелись, конечно, ошибки… Грубые ошибки… То не все было выполнено, как должно… Конечно, однако, все-таки я считал…
– А кто из вас был старшим?
– Я.
– Вопрос к свидетелю Забаштанскому: кто же был старшим – майор Беляев или майор Копелев?
– Я назначил Копелева, а шо они там между собой договаривались, они мне не докладывали.
– Вопрос к свидетелю майору Беляеву: кто же из вас был старшим?
Беляев растерялся, ссутулился, уже не пытался оглядываться, мял руки, несколько раз открывал рот…
– Я так помню… Конечно… Я помню, что я был старшим… Так и в предписании было… Конечно…
Адвокат спрашивал Беляева, как я работал в антифашистской школе. Слушал ли он мои лекции? А сам он преподавал?… Ах, он недостаточно знает язык… Учебной частью ведал старший лейтенант Рожанский?… А как он отзывался о преподавательской деятельности майора? Даже очень одобрительно? И он же составлял программы? А вы их утверждали? Нет? А кто же? Забаштанский, а потом генерал? А вы, значит, даже не знали, что преподают в школе, в которой вы были начальником? Доверяли полностью Рожанскому? Значит, он вполне заслуживает доверия?
Адвокат спрашивал вежливо, но презрительно, уничтожающе-презрительным тоном. Беляев покраснел, вспотел, долго искал носовой платок. И услыхав, что председатель спросил: «Обвиняемый, у вас есть вопросы к свидетелю?», взглянул на меня испуганно вытаращенными жалкими глазами.
– Помнит ли свидетель, сколько времени продолжалась наша поездка в Восточную Пруссию?
– Пять, нет, шесть дней…
– А сколько раз я спасал немцев?
– Два или три раза… В этот самом… Найденбурге, а потом в Алленштейне.
– Сколько времени это продолжалось каждый раз?
– Не помню… ну, час… или два… три часа…
– А сколько раз я спорил с нашими солдатами и офицерами об отношении к гражданским немцам?
– Я не считал…
Судья нетерпеливо:
– К чему эта статистика?
– Ну хотя бы приблизительно… Ведь именно свидетель Беляев написал тот рапорт о моем поведении в Восточной Пруссии, с которого началось все дело. Пусть же он вспомнит хотя бы приблизительно – один раз или сто раз я спорил?
– Ну три… ну четыре… а может быть, и пять раз.
Беляев глядел тупо, утомленно.
– А сколько времени ушло на эти споры? Приблизительно?
– Ну как сейчас помнить? Конечно же, это не дискуссии были. Я за регламентом не следил… где полчаса… где час…
– Пусть даже по два часа – значит, на споры не больше 8-10 часов, на спасение 6-8 часов, от силы 18 часов за шесть суток. А помнит ли свидетель, сколько мы вывезли трофейного барахла? Сколько ездок двумя трехтонками было из Найденбурга и из Алленштейна в Цеханув, где он устроил трофейный склад?…
– А ты что же не возил? Ты же целую библиотеку повез… Я же не для себя, для всех товарищей…
– Свидетель, разговоры с подсудимым запрещены, обращайтесь к суду. У вас еще есть вопросы?
– Имею ходатайство. Прошу запротоколировать: вывезено 10-12 тонн трофеев, всяческое барахло, гобелены, рояль, стоячие часы. И я действительно спорил с начальников группы Беляевым, возражал не только против беззакония, насилий, мародерства, но и против его отвратительной демагогии – оправдывать изнасилования, грабежи, убийства словами священной мести. И я возражал против того, что он так увлекся собиранием барахла, что мы почти и не выполняли задания.
– Достаточно. Садитесь.
– Еще один вопрос: помнит ли майор Беляев, когда мы вернулись из Восточной Пруссии, кому мы докладывали – подполковнику Забаштанскому?
– Нет! Подполковник тогда уже сам уехал в Пруссию. Мы докладывали генералу Окорокову вдвоем…
– Прошу запротоколировать: тут Забаштанский говорил, что он сам поехал в Пруссию, потому что мы сорвали задание. Еще одно доказательство лжи.
– Довольно! Садитесь и не мешайте суду.
Галя Хромушина, в синем платье, на высоких каблуках, бледная, похудевшая, казалась очень выросшей. Она отвечала на вопросы коротко, спокойно. Подтвердила, что выехала с Забаштанским в Восточную Пруссию до моего возвращения, что ни о каком срыве боевого задания речи не было, что в Грауденце старшим был я, а Забаштанского она там вообще не помнит; кажется, он один раз приезжал.
Нина Михайловна в кителе с орденской колодкой поглядывала на меня с любопытством и жалостью.
– Да, он считался хорошим работником, даже очень хорошим работником. Часто работал на переднем крае. Очень хорошо знает язык, психологию немцев… Вообще, культурный, но вспыльчивый, несдержанный, даже грубый, допускал высказывания против командования, оригинальничал. Он проявлял жалость к немцам – я думала от оригинальничаний и мягкотелости…
Ей задавали вопросы адвокат и я. Все о том же – кто был старшим в Восточной Пруссии и в Грауденце. Она отвечала правду.
Я спросил, помнит ли она, как Забаштанский рассказывал про Майданек, и правда ли, что я тогда защищал немцев. Отвечая, она прослезилась.
– Да, помню, и помню, что мы тогда поссорились, но не потому, что он защищал, Нет, это я тогда была так взволнована, так сердита… И это я заговорила о том, что он вообще проявляет мягкое отношение, что он слишком добренький, а он тоже разозлился, обидел меня, сказал что-то про союз Михаила Архангела…
Я попросил ее вспомнить, как проходила очная ставка, и она подтвердила, что на том листе, который я отказался подписывать, следователь неправильно записал ее слова, исказил ее показания.
Георгий Г. сказал, что у нас с ним были в общем хорошие товарищеские отношения, но потом стали спорить по принципиальным политическим вопросам, так как он заметил серьезные идейные шатания, недооценку необходимости полного разгрома германского империализма, а с другой стороны, переоценку немецкой буржуазной культуры, нездоровые гуманистические настроения в смысле жалости к гражданам немецко-фашистского государства.
Георгий, высокий, щеголеватый, красиво седеющий по смуглоте и черни, держался непринужденно, уверенно, говорил бойко, плавно, без запинок, округлыми фразами, но все время повторялся, и судья заметно скучал. Георгий очень удивился, когда судья предложил мне задавать ему вопросы. Он так же, как и все другие, не ожидал такой процедуры. Опрошенные свидетели оставались в комнате и не могли поделиться опытом.
Я спросил, помнит ли он, когда и где начал вести со мной идеологические споры. Он сказал, что с конца лета и осенью 44-го года, когда фронт подошел к немецким границам. Тогда я спросил, помнит ли он, что давал мне рекомендацию для перехода из кандидатов в члены партии в январе 1945 года.
Он помолчал, даже рот приоткрыл, как удивленный ребенок. И заговорил сердито, но уже менее уверенно:
– Ну и что, ну и давал. Я не отрицаю… А ты на что надеешься? Я потом отказался. Мне партийная организация разъяснила, что я проявлял излишнюю доверчивость. А ты теперь не надейся…
– Товарищ свидетель, отвечайте суду. Подсудимый задает вам вопросы через суд, и вы отвечайте нам. Личные разговоры с подсудимым не разрешены.
Я попросил, чтобы свидетель разъяснил, как он мог, считая мои настроения нездоровыми, политически вредными т.д., давать мне рекомендацию. Георгий начал взволнованно говорить, что ему только позднее стало ясно, что раньше он недооценивал…
Судья прервал его:
– Достаточно. Товарищ подполковник, вы дали рекомендацию своему товарищу, потом вы узнали, что он арестован по серьезному политическому обвинению. Тогда шла война, обстановка была фронтовая. Но вот прошло уже почти два года, имели время обдумать. Скажите: считаете ли вы теперь, что он был противником партии, советской армии, считаете ли теперь его тогдашнюю деятельность на фронте враждебной, вредной?…
Г. сник, красивая величавость сменилась нервозной суетливостью.
– Конечно же, я думал, много думал, даже переживал… Мы же были товарищами, даже вроде друзьями… Так сказать, фронтовая дружба. Нет, в личном плане я не могу сказать, что он хотел, имел сознательное намерение, чтоб против партии и командования. Нет, я так не думал и теперь не думаю… Но если взять объективно, с точки зрения тогдашней военной обстановки, то у него имелись ошибки, недопустимые шатания… Это, конечно, не прямая контрреволюция…
Судья нетерпеливо прервал его. Мне показалось, что настроение за судейским столом изменилось. Заседатели поглядывали уже не с брезгливым любопытством, как раньше, а размышляюще, внимательно и словно бы сочувственно.
Иван Рожанский и в суде был такой же, как всегда – чуть нахмуренный, сосредоточенный. Изредка светло поглядывал исподлобья, а чаще словно бы смотрел в себя, в свои неторопливые мысли.
Он рассказал о том, как мы вместе работали, обучали антифашистов. Он слушал мои лекции, беседы. Мы дружили, часто подолгу откровенно разговаривали. Он твердо знает, он вполне уверен, что все показания Забаштанского и Беляева совершенно несправедливы. Приписываются такие суждения, такие высказывания, которых не было и не могло быть. Он знает, что Забаштанский давно очень враждебно относился ко мне. И об этом мы не раз говорили, обо всех столкновениях подробно говорили.
– На партийном собрании, когда разбиралось дело, я хотел выступить. Беляев сидел сзади меня и сказал: «Не забывайте, что вы военнослужащий, здесь армия. Забаштанский – начальник отдела, я ваш непосредственный начальник, и мы запрещаем вам выступать»…
А потом Беляев также запретил ему голосовать против исключения. После того, как его вызвал следователь, Беляев говорил, что следователь недоволен показаниями Рожанского, что из-за этого у него могут быть неприятности, предлагал подумать и дать новые, «более правильные» показания.
Судья спросил Беляева, тот бормотал, что действительно что-то говорил Рожанскому на партсобрании, но, конечно, не запрещал, а просто советовал, чтобы ему лично не было неприятностей. Обстановка была напряженная. Он, Беляев, сам получил выговор за то, что порвал тот рапорт о демобилизиции и не доложил о нем. А про следователя – это он просто передал, это подполковник Забаштанский видел следователя, и тот сказал, что Рожанский выгораживает обвиняемого, что-то скрывает… Он подробностей не знает. Но никакого давления не оказывал, просто потоварищески хотел помочь…
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.