Текст книги "Хранить вечно"
Автор книги: Лев Копелев
Жанр: Биографии и Мемуары, Публицистика
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 28 (всего у книги 46 страниц)
Часть шестая МОСКВА МОЯ
Глава тридцать первая. Санаторий Бутюр
Самый счастливый час в жизни?… Сегодня я бы уже не решился выбрать, какой именно час или день назвать самым счастливым. Но было время, когда на такой вопрос я отвечал уверенно: в августе 1946 года – не помню числа, примерно около четырех – был самый счастливый час моей жизни.
За трое суток до этого меня привезли в Москву. По пути я провел две недели в Горьковской пересыльной тюрьме. Ждал. Тоскливо было в людной камере. Вокруг чужие люди, измученные, озлобленные, несчастные; иные неприятны, даже омерзительны. После этого – сутки в удушливой тесноте столыпинского вагона Горький-Москва.
Потом вечер-ночь-день – вторая ночь – второй день и снова ночь в таком же вагоне, но уже неподвижном. Пересылка у Казанского вокзала. В купе-камеру, рассчитанную на 6-7 человек, набивали по 20-30; почти полдня было 36. На самых верхних полках третьего яруса не лежали, а сидели по трое, по четверо и по пять, задыхаясь от жары – крыша накалена августовским солнцем – и от зловония. На нарах второго яруса корчились, сидя в раскоряк. Внизу и сидели, и стояли, и лежали на полу, под скамьями. Внизу тоже задыхались, но к тому же еще были измяты, изжеваны давкой, затекшие ноги и руки сводило судорогами. Сверху текла моча – кто-то не удержался. Его исступленно материли, но как разобрать, кого именно? Да и не вытянуть руки…
По утрам выводили на оправку: конвоиры зевали, они были не злыми, а просто скучающе-равнодушными. Загаженная уборная. «Давай, давай, быстрее, быстрее». Торопили не столько конвоиры, а проклинающие и умоляющие сокамерники. Потом вызывали с вещами и грузили в воронок.
Радость – можно расправить руки и плечи, пройти несколько шагов, покачиваясь на ватно мягких ногах, в открытой двери вагона – утреннее солнце, великолепная прохлада. В воронке – опять давка, но уже не такая чудовищная. Вошедшие первыми сидят на скамьях, другие – на мешках, вплотную к их ногам, только последние – вповалку.
Везут. За тонкими железными стенками – шумы города: голоса людей, движение машин, гудки, сирены. Но через час-другой стены накалялись от солнца и в зарешеченный вентилятор в крыше сочился не воздух, а горячая пыль, пахнувшая асфальтом.
Часто стояли. Слышно было, как переговариваются конвоиры. Они ходили в пивную, в столовую. Мы стучали:
– Начальник, пусти оправиться… пить… мы голодные.
– Скоро приедем… Уже скоро… Вот сейчас…
Мы заезжали на другие вокзалы – Киевский, Курский, Белорусский. Вталкивали новых пассажиров.
Снова и снова просили, умоляли, требовали:
– Оправиться, пить… хоть глоток… оправиться…
– Терпи, уже скоро… Кто там ругается? Вот наденем браслеты и в рот портянку, будешь знать, падло!
Все же временами становилось просторнее, можно раздеться, сесть на железный пол – он холоднее стен, под дверью – щель, тоненькое дуновение. К вечеру и вовсе легче.
Просыпался голод: утром отправили до раздачи пайки. Но к вечеру привезли опять на Казанский, в тот же или в другой такой же вагон – их несколько стояло в тупике…
– Какая вам пайка, все роздали…
Так было и на второй день. Все роздано. Хорошо, что пустили на несколько секунд в загаженную уборную – и эти секунды были прекрасны. Ругаться с конвоем нельзя – впихнут, как накануне, в самое худшее купе. А это, кажется, не так полно: сесть, правда, уже некуда, но можно переступать с ноги на ногу, достать из кармана махорки, свернуть.
– Откуда, мужик?
– Отсюда же… Утром увозили… И вчера, и сегодня.
– Мы тоже уже два раза катались… увозют, гады, а пайки себе… Хоть бы на Красную Пресню отправили, там порядок. Там в вокзальных камерах горячая баланда и сахарок.
Но Краснопресненская тюрьма – пересылка для осужденных, отправляемых из Москвы, а на Казанском в вагонах – пересылка для прибывающих в Москву подследственных и по спецнарядам.
Третью ночь дольше всего я стоял в смрадной, душной тесноте, но все же хоть сверху ничего не текло и не капало и оставалась еще махорка. Часа два или три удалось подремать, сидя на смену с тощим, бледным молодым вором. Я оставлял ему покурить и давал медицинские советы: его взяли в Куйбышеве на рынке, жестоко избили, он жаловался, что мочится кровью.
В нашем купе было несколько цыган. Один, совсем молодой, лежал под скамьей. Ржевские колхозники, два угрюмых молчаливых старика, в оккупации были старостами. Мальчишки из ремесленных училищ, осужденные за прогулы – задержались дома после каникул. Пожилой машинист из Западной Сибири.
– Я член партии ленинского призыва, ударник пятилеток, с самых первых орденоносцев, еще с Кривоносом начинал… Я тогда «Трудовое Знамя» получил и за войну два ордена – «Звездочку» и «Отечественную» второй степени, а сколько благодарностей наркома – уже и не помню… А теперь вот указ. Поехал в отпуск в первый раз за 10 лет. С 1936 года без отпуска, без выходных. Как, значит, кончилась война – последняя, с японцами, – дали и мне наконец месяц, а дорпрофсож предложил путевку в Сочи. С начальником договорился – приеду на неделю позже, за счет выходных, ведь сколько раз без выходных ездишь, от бессонницы уши пухнут и безо всякой компенсации. А тут путевка, дорога, то да се… как раз нужно еще семь дней… Начальник депо разрешил, а приказом, как нужно, не оформил. А тут ревизия. И с начальником службы движения у меня склока была, я критиковал его, даже в газете пропечатал. И вот, пожалуйте, прогул семь дней! И, значит, пустил по указу. Получил семь лет, правда, без поражения в правах. Я жаловался; теперь привезли в Москву, надеюсь на пересуд…
Было еще несколько «сталинских воров» разных возрастов. Мой «сменщик» презрительно объяснял:
– Сталинский вор – это кто крадет с голоду, не умеючи, не как настоящий человек, настоящий цвет, который, как говорится, преступный мир. А эти только чтоб сейчас пожрать или папа и мама обедняли, и он хочет, чтоб украл – и концы, а потом – пожалуйста, я честный сын родины, несудимый гражданин, меня комсомол воспитал, я не крал, а только одалживал, я сам обожаю ударный труд, но мне кушать хочется… Вот это и есть сталинские воры – жлобы, сор, шкодники. Честный вор на таких и плюнуть не схочет…
Наутро опять вызвали с вещами – в воронок.
– Давай, давай, не разговаривай. Пайку в тюрьме получишь. Мы вас кормить не обязаны. Ваши пайки в Бутырках уже третий день лежат, а у нас наряда нет. Где я тебе хлеба возьму, не видишь, что здесь не пекарня… А почему вчера не свезли, это у шофера спрашивайте или у конвоя. Разве я вас возил? Так откуда я знаю, почему не отвезли. Значит, у них более срочные дела. Давай, давай, шевелись, в Бутырках и посрешь и пожрешь, как на воле.
Воронок ездил по Москве до жары и долго стоял где-то на тихой улице под солнцем. Конвоиры лениво переговаривались в стороне. Они ходили пить пиво.
Нас осталось трое, сидели в одних кальсонах на полу, утирая грязный, липкий пот.
Инженера-механика, заключенного с 37-го года, везли из Воркуты по наряду, зачем и куда – не знал.
Второй – тоже инженер, котельщик, осужден недавно. Еще в двадцатые годы уехал в Чехословакию. Тогда разрешали. Там женился на чешке. Принял чехословацкое гражданство. При немцах ушел из фирмы, работал в маленькой ремонтной мастерской, ремонтировали отопление, домашнюю утварь.
– Моего свояка расстреляли немцы. Когда наши пришли, все так обрадовались. Я тоже, конечно, с открытой душой. У нас бывали офицеры, очень симпатичные молодые люди. Я интересовался, как найти родственников в России, долго не имел известий. Сестра в Саратове замужем, два двоюродных брата на Урале. Меня вызвали в комендатуру, я даже с детьми не простился. Сказали – на несколько минут, по поводу ваших вопросов. А там, пожалуйте, ордер – и все… Потом, правда, жене разрешили передать вещи, продукты. Следствие полгода. Нет, не били. Только пугали, грозили. Я все говорил честно, скрывать было нечего. С эмигрантскими организациями не связывался. Но я ведь русский человек, и среди знакомых были русские семьи. Иногда в церкви приходилось бывать, на свадьбах, на крестинах, на панихидах…
Когда наши пришли, все русские очень радовались. Я всю жизнь прожил на виду, пятнадцать лет в одном и том же доме квартировал, десять лет в одной фирме работал и еще пять – в одной мастерской. Свидетелей сколько угодно. Но никого не позвали. Потом во Львове военный трибунал. Десять минут всего. Задали несколько вопросов: «Признаете себя виновным?» – Нет, говорю, хочу объяснить. – «Ладно, ладно, суду все ясно…» Даже не уходили совещаться, шептались полминуты. Объявляют: измена родине, десять лет и еще пять лет, как это говорится, безо всяких прав. Я подал кассационную жалобу. Ждал больше двух месяцев, и вот привезли в Москву. Но, знаете, даже не верится. Поразительно – такая великая столица, такая могучая держава, и вот мы здесь, в таких условиях, можно сказать, совсем бесчеловечных…
Втолкнули четвертого с двумя мешками; в дверях с него сняли наручники. Он сел на большой мешок, растирая запястья. Маленькая кепочка, бело-синяя спортивная рубашка. Коротко стриженный, узкоплечий, белобрысый; бровей нет – серенькие бугорки, красноватые веки, водянисто-серые, выпуклые глаза, маленький рот.
– Жарко, мужики? Оголодали? Давайте, рубайте!
Он достал из мешка сухари и пиленый сахар, дал каждому полным двугорстьем.
– Сужденные? А я с вышкой. С Можайского… Облсуд выездной дал вышку. Привезли или шлепать, или миловать. Может, и шлепнут… У меня уже четвертая судимость. Это открытая, а так побольше будет. Весной оторвался я с Печоры – и полсрока не было, оторвал с концами в цвет… Я зовусь Сашок Московский, а правильней говорить, подмосковный. И партнер с Можайского. Ну, мы там сберкассу работнули, а через месяц еще продмаг. Мы двое и еще двое, тоже приезжие. Только там шухер получился. Мы пьяные были. А те двое еще без понятия босяки, так, только на ноги становились. Но я-то дурак… Даже обидно, вроде башку заменили… Правда, оголодал я в лагерях. Три года сосаловка. Доходил, думал, не оживею. А тут с той сберкассы чистые гроши взяли, моя доля больше двадцати кусков… Я женился на честной. Она и не знала, кто я, верила, с Германии демобилизованный… Мы еще раньше с тем партнером проездом под Москвой углы отвернули[42]42
Украли чемоданы (угол, жаргон)
[Закрыть], – трофейные, прибарахлились, будь спок… Так мы с ей жили, сколько – три, не, четыре месяца, – ох и жили! Всего, чего хошь, от пуза, и шоколад, и вино… Так жили, бля буду, помирать не жалко. И жена меня уважала, и мама ихняя, ну прямо как сына родного. Сашенька, я тебе баньку стопила… Таня – это жену мою так зовут, – ты чего же Сашеньке мало штец насыпала?… Ты ему не мослы, а мясо положь…
Очень хорошая женщина теща и справедливая. Вот я дурак и зажрался, и мышей не ловил. А тут и тот партнер обратно, и новые. Продмаг в Можайском верняк, значит. Пошли мы дуриком, пьяные. Придавили сторожа… Надо было когти рвать, куда подальше. А я фраернулся. Правда, фарт был, дай Бог – продукты всякие, сало, масло, тушенка эта… Водки разной… Мы полуторку с базы угнали, всю нагрузили. Заначили, как надо, втихаря, дуванили честно. Я домой подался. Но только мне жалко от жены, от тещи, от своей хаты. А тут мусора и псы надыбали след. Мы с партнером как раз пошли с дома, и обратно пьяные, у него дура и у меня – трофейные парабелы. Мы их закнацали с даля, рванули в переулок. Они – стоп! Руки вверх! Мы – туда-сюда… Они псов пустили… Партнер одного пса на пять шагов: раз! и с первой пули амбец! Тут мусора пошли, как на фронте: бах, бах!… Пули только: жик, жик! Партнер сзади был, я слышу: «Ой, Сашок, ой…» Смотрю: он уже копыта откинул. Тут я психанул, забег в какую-то сараюшку, залег там в оборону, прицельно пуляю. Трех или четырех гадов подранил, на суде говорили: один потом сдох. Так они тут вояк вызвали, пожарную кишку, только пушек не было. Но потом, когда меня взяли – патроны у меня кончились, – они обрадовались, даже били мало, бля буду, только связали всего, как запеленали. А на суде, конечно, уже посчитали бандитизм. Только это обидно. Я ведь кто? Честный вор в законе – я этих бандитов и хулиганов так презираю, ну не лучше гадов и лягавых. Чтобы дуру наставить: «даешь гроши» или чтоб зарезать человека, ума не требуется и смелости не требуется, нужно только нахальство и никакой совести. А ведь каждый человек жить хочет, у него, может, жена или мама, или даже дети, могет быть. А тут ему такой дурак долбаный берет и горло режет. Таких я всегда ненавидел. Вот чтоб воровать, тут нужно голову иметь, бля буду, и смелость, и ловкость, это как в карты или в козла, или в шашки: соображай, где что… Ну, если, конечно, горишь, если заложил тебя какой сука, можно и отмахнуться, можно и пришить, уничтожить, если кто последняя падла. Но это уже в крайностях, по закону. А так честный вор не должен в крови пачкаться. Вот и я через свою дурость получил вышку. Но если помилуют, я теперь завяжу, бля буду… Я так и на суде сказал по-честному. У меня теперь жена, дом свой, могет, и дети будут. Живой буду – завяжу, это уж точно.
Он говорил непрерывно, ровным, тихим голосом, смотрел на слушателей рассеянно, дружелюбно. Курил, иногда прикуривая одну папиросу от другой, каждому из нас он дал по пачке «Беломора». Протянул без той размашистой, показной щедрости, которой обычно щеголяют воры, а просто, как нечто само собой разумеющееся. Каждого спросил вежливо:
– Ты, дядя, с откуда? Тоже 58-я?
Но ответов почти не слушал и спешил говорить о своем. Он не успел распариться, сидел на мешке не раздеваясь, возвышаясь над нами, полуголыми, грязно-потными, белый, чистый, добрый кормилец, доверчивый рассказчик…
Но от сухарей иссякала слюна, от сахара слипались рот и гортань, жажда становилась все мучительней.
Наконец приехали… Явственно было: въехали с шумной улицы в тихий двор, повернули, потом опять скрипнули ворота – стало еще тише. Почти уже не слышна улица. – Поворот. – Еще поворот. – Мотор заглох. – Клацнули замки.
– Давай, давай, выходи по одному.
Мешок и одежду в охапку, босыми ногами на теплый асфальт. Тенистые деревья, высокий подъезд. В передней-тамбуре прохладный кафельный пол.
– Стать лицом к стенке.
Не кричат, просто говорят, и совсем не грубо, деловито. Называют фамилии. Нужно ответить имя и отчество. Статья? Срок?
– Пройдите!…
Большой широкий коридор, нет, не коридор, скорее зал без окон, кафельный пол, по обеим сторонам двери с волчком, в дальнем конце – столы и конторки, лампы под зелеными абажурами. Надзиратель кажется миролюбивым, домашним – немолодой, в опрятной гимнастерке. Он идет впереди и стучит ключом по пряжке ремня. Открывает одну из дверей – это бокс – небольшая камера. Г-образная. Вдоль стены – темная деревянная скамья, врощенная в кафельный пол, стены до половины выложены зелеными плитками из какогото стекловидного материала, выше окрашены светло-бежевой масляной краской.
– Гражданин начальник! Оправиться… Пить.
Он кивает понимающе:
– Сейчас, сейчас, потерпите еще немного. За дверями бряцанье, позвякивающие сигналы ключей. Топот. Шарканье.
Сашок объясняет:
– Это Бутырка – хорошая тюрьма. Аккуратная. Может, шлепать не будут. Здесь вроде не шлепают…
Клекот ключа в нашей двери. Другой надзиратель, помоложе, построже.
– Оправляться пойдете? Все вскакивают.
– Не торопиться… давай без вещей… руки назад… Там напьетесь и помоетесь.
Идем наискосок через коридор – трое полуголых, босых, грязных и белый, опрятный Сашок. Дверь с волчком, три каменные ступени вверх. Влажная прохлада… Рукомойник. Два крана. Три сортирные кабинки – и совсем не грязные, течет вода, подножья железные.
Минуты несказанного блаженства. Потом жадно моемся. И опять пьем, и опять моемся. Надзиратель заглядывает. Ворчит. Но добродушно:
– Вы тут не наливайте, не в бане… Ну, давай, давай обратно, другим тоже надо.
Возвращаемся мокрые и довольные. Вытираться не хочется. Прекрасный, живительный холодок. Опять ключ. Принесли алюминиевые миски с пшенной кашей, густая, ложку воткнешь – торчком стоит.
– Хлеб вам сегодня еще не выписали, а кашу можете просить добавку.
В алюминиевых кружках горячий чай, несладкий, но чай настоящий, душистый. Сашок опять раздал сахар и сухари. Едим неторопливо, сосредоточенно. Упоенно сопим. Изредка звучат короткие, благодушные похвалы – хвалим воду, чай, надзирателей, сухари, Бутырки…
Получаем еще каши, еще чаю. Выскребываем дочиста миски. На донышках выштампованы буквы «Бут. тюр».
Кажется, именно тогда, а может быть, и в другой раз, то ли мне случайно придумалось, а скорее всего от кого-то раньше услышал, но согласно повторил, вроде бы шутя и все же не только шутя – «санаторий Бутюр». Да, именно так: санаторий Бутюр.
Глава тридцать вторая. Камера № 96
Меня привели на второй этаж старого корпуса в широкий коридор: по одну сторону в светлой стене – неглубокие ниши и темно-зеленые двери камер, одноглазые, квадратноротые; по другую – большие окна, забранные нечастыми светло-серыми решетками. За ними виднелась густая листва деревьев – живая, дышащая зелень прямо против мертвенной зелености железных дверей. Утро было сиренево-розовое, суетливо щебетали птицы. Коридорный надзиратель завел меня в темную дежурку, выдал ватный матрац, алюминиевую миску, такую же кружку и ложку.
– В камеру идите тихо и лягайте, где свободно. До подъема еще три часа.
Камера 96. Большая, двухсводчатая, схваченная посередине плоскими выступами. Стены выгибались высоким потолком, наверху две лампочки утоплены и зарешечены. Они горели и ночью, ведь в камере должно быть всегда светло, чтоб все видно. Два окна, темные решетки за ними намордники – щиты под углом, но не слишком острым, видны большие полосы рассветного неба… Слева от двери – темно-рыжая параша. По обеим сторонам – нары, деревянные щиты на стальных рамах, лигиматорах. Арестантов не так уж много – чуть больше двадцати. Кое-где в нарах узкие проходы, щиты раздвинуты; все лежат на матрацах. Посредине впритык три стола. На них книги, шахматные доски.
На третьем месте от окна я увидел пустой щит – повезло, не у параши, где обычно приходится начинать новичку в переполненной камере.
Я лег на матрац, укрылся бушлатом, из окна тянуло холодком, послушал щебет, суливший добрые вести, и блаженно уснул.
Подъем! В кормушке голос надзирателя называет четыре фамилии – это дежурные. На оправку! Двое дежурных подхватывают парашу. Другие два будут раздавать пищу, командовать уборкой. В коридоре строимся по двое; «руки назад!» У двери в уборную надзиратель раздает листки, нарезанные из газет и старых книг. Пока все не управятся с оправкой и умыванием, проходит минут двадцать. В этой камере – все подследственные, а я, хотя еще и не осужден, уже побывал в лагере. Меня начали расспрашивать еще в камере, продолжают в уборной. Расспрашивают о пайках, режиме, нормах, какая больница, как с перепиской. И, конечно, что слыхать об амнистии, правда ли, что ожидают манифеста? Помилование будет тем, кто воевал, или только тем, кто раненые?
Широкоплечий, широколицый хромой летчик Алексей. Его тяжелый самолет, тихоход ТБ-3, подбили еще в начале войны. Он раненый попал в плен, едва подлечился – убежал из вагона в Восточной Пруссии; несколько пленных летчиков и танкистов разобрали пол в товарном вагоне и по одному вывалились на рельсы. Через северную Польшу они добрались до Белоруссии к партизанам. До зимы он воевал на лесных дорогах, командовал партизанским взводом, потом все же перешел через фронт и вернулся в свою часть. Летал уже на штурмовике; осенью 42-го года опять подбили над немецкими тылами. Он успел отбомбиться, дотянул горящий самолет через передовую и посадил у своих; долго лежал в госпитале, стал хромым – перебитая голень плохо срасталась. Демобилизовываться не хотел, и его оставили в этой же эскадрилье на инженерной должности. Он женился на летчице из женского полка. У них родилась дочь. Но и жена осталась в строю. После «декрета» опять летала. В 1944 году он поехал с фронта в командировку выколачивать приборы. В Москве на вокзале его арестовали у транзитной кассы. Следователь сказал, что его жена улетела к немцам и, значит, это он ее послал, значит, он вернулся из плена по заданию. Следователь назвал его фашистом. Он ударил следователя стулом, разбил в кровь голову. Связали. Побили. Двадцать суток продержали в карцере. На раненой ноге открылся свищ.
Он объявил голодовку. Кормили насильно через нос. Но больше не допрашивали. К августу 46-го года он был уже два года под следствием, из них – полтора без допросов. Держался он спокойно и вовсе не подавленно. Говорил тихим, но уверенным, властным баском; двигался молодцевато, хотя хромал. В каждом движении ощущалась та упругая, мужественно-изящная сила, которая отличает настоящих спортсменов и настоящих строевиков.
– Силы беречь надо, от баланды калорий немного… Передач не разрешают. Раньше получал от тещи. Но после того как стукнул мерзавца – уже ни единой… Каждый месяц пишу заявления. Тут раз в месяц выдают листок бумаги под заявление или жалобу, но чтоб в тот же день сдать обратно, хоть чистым, хоть запачканным. Я пишу все одно и то же: прошу закончить следствие, прошу разрешить передачи. Получаю ответ раз в три месяца. Дело за военным прокурором МВО – и все. Значит, надо беречь силы, даже трепаться много не следует. Тоже расход калорий и нервной энергии.
Большую часть дня он лежал. Днем полагалось подкатывать матрацы к стенке и разрешалось только сидеть на щитах и на скамьях, но Алексей был старожилом, к тому же больным – свищ в ноге. Надзиратели ему даже замечаний не делали. Когда я стал получать передачи, то, разумеется, делился в первую очередь с ним. Сблизили нас некоторые общие воспоминания и даже общие знакомые. Алексей был воспитанником Харьковской коммуны им. Дзержинского времен Макаренко, учился вместе с ребятами, которых я потом знал в Харьковском университете.
Он оставался в Бутырках еще и весной 1947-го года, (я встречал его недавних сокамерников). В начале 60-х годов я прочитал в «Известиях» очерк о герое-летчике, в котором узнал Алексея. В ту пору еще писали о репрессированных героях. Судя по очерку, он жил на пенсии и «активно участвовал в общественной жизни, в работе ДОСААФ».
В камере было еще два Алексея.
Алексей Михайлович Ж., дюжий молодцеватый казак, в рыжеватой раздвоенной бороде ни сединки, только лоб начала поднимать светлая плешь, до войны был бухгалтером банка в Ростове и членом партии. Осенью 1941-го года, когда немцы в первый раз заняли Ростов, он оставался в городе по заданию НКВД, но как-то так получилось, что потерял все связи, был арестован и, чтоб избежать петли и не помирать с голоду, «пошел в казаки» и оказался в штабе Краснова. О Краснове говорил с симпатией.
– Добрый старик был, мечтательный, верующий, конечно, идеология у него – уж тут ничего не скажешь – отсталая, казачья, старого образца: за веру, царя, отечество… Но так с людьми справедливый был и, можно сказать, лично – вполне искренний, великодушный человек. Не то что Шкуро, тот был хам, пьяница, вообще дурак и перед немцами холуй. А Петр Николаевич – это Краснов, значит – критиковал немцев, спорил с ними, даже в глаза с этим Панквицем, который командовал первой дивизией. Петр Николаевич хотел свою особую казачью политику вести. Я от него ездил к Власову и к гетману Скоропадскому, связь устанавливал. Договориться хотели. Ни до чего определенного не договорились. Скоропадский уже тогда совсем одряхлел, но за свои принципы держался, хотел, чтоб только его признавали законным гетманом всей Украины и чтоб никаких там Бендер и тому подобное… А у Бендеры куда больше авторитета было, а силы и подавно. Мы так считали, у него не меньше сотни тысяч активных штыков; хотя и по лесам, по селам, но организованные. А у гетмана только несколько десятков стариков. Зато, правда, средства большие – миллионы в разных банках… Но с Бендерой мы не могли связываться. Он ведь против немцев пошел. А Власов хотел обе наши казачьи дивизии просто включить в свою армию, чтоб единое командованиеКраснов, тот, может быть, и согласился бы, только чтоб, конечно, признали казачью автономию. Но Шкуро ни в какую, он кричал, что Власов – большевик, что он его советское генеральство не желает признавать, не хочет ему подчиняться. Ну и еще всякое такое. Шкуро боялся, что Власов над финансами контроль возьмет. И тогда он, Шкуро, совсем ни при чем окажется. Немцы тоже этого не хотели. Им ни к чему было, чтоб все русские части, и казачьи и украинские, объединялись, это уже не по их политике выходило.
От Алексея Михайловича я впервые услышал о том, как Краснов, Шкуро и все «немецкие казаки» были возвращены на Родину.
В последние месяцы войны большая часть казаков находилась в Югославии; военных действий они почти не вели, главным образом выменивали оружие на харчи и сливовицу – торговали с четниками и с усташами и с титовскими партизанами. Когда исход войны стал очевиден, казаки отошли в Северную Италию. Там они добровольно сдались англичанам. После чего их, не разоружая, разместили в небольшом городке в Западной Австрии.
Шла обычная казарменная жизнь: выставлялись караулы, чистили лошадей и оружие. Только не вели военных занятий. Краснов и Шкуро просили английских офицеров передать своему правительству, что казачьи части готовы служить в британской армии, охотно будут воевать против японцев, могут нести гарнизонную службу и выполнять строительные работы в Индии или в Африке… Так продолжалось два месяца. Потом им сказали, что британское командование приглашает всех офицеров на совещание в соседний городок. Краснову, Шкуро и Панквицу подали легковые машины, для прочих офицеров – несколько автобусов. Когда выехали на шоссе, в колонну – как бы случайно – включились несколько грузовиков и бронетранспортеров с английскими солдатами, мотоциклисты-пулеметчики, два броневика. Так они и подкатили прямо к лагерю. Англичане сворачивали у ворот, солдаты залегли с пулеметами у проволоки, а машины с казачьими офицерами вкатились на лагерный плац.
Английский капитан через переводчика объявил:
– По соглашению с союзным советским правительством британское командование решило интернировать казаков, служивших немцам. Для генералов предназначен вон тот домик, для всех остальных – вот эти бараки. Прошу немедленно сдать оружие…
Тут начался крик, мат, но Краснов сказал: «Господа, прошу подчиняться, на все воля божья, мы обмануты, но будем вести себя достойно…» Трое сразу же застрелились. А остальные стали сдавать пистолеты, шашки, кинжалы. Английские солдаты уносили оружие кучами в плащ-палатках. Всех пересчитали, записали. Вечером дали ужин – хорошее мясо, сладкий пудинг, даже виски. Потом кино показывали. Мы стали соображать. Говорили, поживем так, потом, наверное, поодиночке будем вербоваться в колонии, в иностранный легион или на работу. Возвращаться на родину, прямо скажу, никто не располагал. Большинство у нас были пленные; стариков мало – Краснов, Шкуро – раздва и обчелся; старые эмигранты не хотели немцам служить. У них этот их старый патриотизм был все-таки еще силен. В наши части, да и к Власову шли сплошь подсоветские, так нас называли. Мы-то хорошо знали, что нас дома ждет. Ежовщину никто не забыл; а тут ведь и вправду вина перед государством, особенно у казаков. Нас еще с гражданской войны считали за контру. И в коллективизацию, и в 37-м году сколько шкур драли. Правда, лампасы разрешили и ансамбль песнипляски. Лампасы были, ансамбль был, но жизни все-таки не было. А Краснов немцев всегда уважал. Не Гитлера, нет, а вообще Германию. Гитлер ему совсем не нравился, но только он верил, что его после войны или еще до конца войны скинут генералы и офицеры старой школы. Когда у них там заговор был летом 1944 года – он очень надеялся и жалел, что не вышло. Этот граф Штауфенберг, который тогда бомбу под Гитлера сунул, он ведь и с Власовым, и с Красновым водил знакомство, очень помогал в организации наших войск. Он был из тех немцев, которые надеялись, что после войны все по-другому будет и в Германии, и в России и тогда исполнится мечта Бисмарка – будет союз русских и германцев. И Краснов так же мечтал. Скажу по совести, это неправильно, когда говорят, что он хотел воевать против России и казаков немцам продал. Про Шкуро так можно сказать, тот действительно был вовсе без стыда и чести, а Павел Николаевич – он по-другому надеялся… И когда англичане нас в лагерь свезли, он приказал не сопротивляться, оружие сдать…
Позднее мы узнали, что всех рядовых казаков англичане тогда же погрузили в машины и повезли прямо к Советам. А нам, офицерам, уже на следующее утро английский комендант объявил распорядок дня – завтрак тогдато, ланч тогда-то, а потом в столько-то нольноль – передача советскому командованию. Тут еще двое застрелились, кто пистолеты припрятал, и потом кой-кто в бараке повесился, не помню уже три, или четыре человека… А Краснов все ходил и говорил: «Спокойствие, господа, на все воля божья, надейтесь на Бога». Днем повезли нас всех уже в грузовых машинах. Ехали через речку, двое ухитрились прыгнуть, англичане стреляли, как в тире. Так их в воде и застрелили. А там уже землячки встречали, сплошной мат, конечно, и сразу в телячьи вагоны… Рядовым, тем чохом срока давали – по 10-15 лет, а на офицеров завели отдельные следствия. Меня вот уже тринадцать месяцев допрашивают, и в Ростов возили, и на Лубянке был, и в Лефортово; всякого доставалось. Но только я все откровенно рассказывал, как говорится, начистоту, никаких задних мыслей. Свою вину перед родиной сознаю, но прошу принять во внимание обстоятельства и полную искренность…
Три года спустя на марфинской «шарашке» Коля Бондаренко, бывший ординарец Краснова, подтвердил рассказ Алексея Михайловича. До войны Коля был секретарем комсомольской организации МТС на Кубани, в 1945 году его осудили на 20 лет каторги, а в 1950 году его привезли из Воркуты на шарашку, хотя он не имел особо высокой квалификации, которая обычно предполагалась у направляемых из лагерей по спецнарядам. Крикун, балагур, заводила, он был вместе с тем и «ласковым теленком», ладившим с любым начальством; на шарашке он лихо вкалывал в кузнечно-штамповочном, был примерным читателем газет, патриотическим комментатором у лагерных радиорупоров и… стукачом.
Но о Краснове он тоже отзывался с нежностью: «Хотя и белый генерал, политически, можно сказать, враг народа, так хороший был дядька, справедливый, а до меня – как отец или дедушка. Спрашивал завсегда: ты уже поел? Не устал? Воспитывал, учил, чтоб не пил много, не привыкал, и как надо культурно говорить. Только божественный был очень, все крестился, молился. Но я его уважал и тоже, конечно, старался».
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.