Электронная библиотека » Лев Рубинштейн » » онлайн чтение - страница 3

Текст книги "Кладбище с вайфаем"


  • Текст добавлен: 19 августа 2020, 15:20


Автор книги: Лев Рубинштейн


Жанр: Современная русская литература, Современная проза


Возрастные ограничения: +18

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 3 (всего у книги 8 страниц)

Шрифт:
- 100% +

Однажды я увидел человека, расположенного горизонтально, но расположенного не очень как-то хорошо. Потому что одна половина его тела находилась на тротуаре, а вторая – на проезжей части. Это мне показалось не совсем безопасным, поэтому я, не добившись от него прямого или хотя бы какого-нибудь другого ответа на мой традиционный вопрос, принялся перетаскивать его с проезжей части на пешеходную.

Человеком он оказался довольно крупным и тяжелым, и я изрядно намучился. Но все же перетащил кое-как. И даже умудрился прислонить его к какому-то не то фонарю, не то забору.

Тут он вдруг открыл сначала глаза, посмотревшие на меня без особой преданности, а потом рот и внятно произнес: “А теперь деньги давай”.

“Какие деньги?” – глупо спросил я, вместо того чтобы просто удалиться по своим дальнейшим делам.

“Ты же меня бил? Бил. Топтал? Топтал. А теперь деньги давай”.

Ответить мне было особенно нечего, поэтому я все же, горестно вздохнув на тему “грустна наша Россия”, удалился-таки по своим делам. По каким именно, уже не помню. Да и какая разница?

Моего старшего брата уже нет в живых.

А об этом дне я не забываю.

Вот, например, совсем раннее и совсем смутное и в то же время яркое воспоминание.

Пятое апреля. Вечер. Мне лет шесть. А ему, соответственно, на девять лет больше.

Родители. Друзья-одноклассники. Патефон. Утесов. Ломтики сыра с нарядной красной корочкой. Салат. Подарки. Гомон голосов, под который я засыпаю.

И помню день его двадцатилетия. Очень много гостей. Много молодежи. На мой указательный палец почему-то надета пробка от шампанского. Брат здорово перепил. Всю ночь (а мы спали в одной комнате) его мучительно рвало. В перерывах между излияниями он успевал торопливо поклясться, что никогда больше не возьмет в рот ничего спиртного.

Наутро, пока брат спал тревожным сном, я рассматривал многочисленные подарки. Одним из них – желтым латунным подстаканником с изображенными на нем рыбаком и рыбкой – очень долго пользовались в нашей семье. Еще была записная книжка в кожаном переплете. Она долго лежала без дела, потом перешла ко мне. Потом я ее потерял. Еще что-то было интересное.

И еще много чего разного я помню. Я помню, Мишка, ты не думай…

То, что государство свои взаимоотношения с обществом всегда выстраивало по модели “родители – дети”, никакая не новость. Это было всегда: “мама не врет, а ошибается”, “папа не напился, а просто устал на работе”, “не открывай дверь незнакомым”, “не бери у чужих конфету”, “ешь, что тебе дают”, “немедленно домой!”.

Это все понятно и привычно. Непривычно, что во втором десятилетии двадцать первого века такое огромное число как бы взрослых и как бы просвещенных сограждан с такой легкостью соглашаются быть детьми.

Это Харьков. 1933 год. На тротуарах лежат трупы.

Об этом мне много рассказывала моя мама, которая в те годы жила в Харькове, была студенткой. Голод был и в городе. Не такой лютый, как в деревне. Но он был.

Из деревень каким-то образом просачивались полуживые люди и пытались просить хлеба у городских. Но у городских его не было и у самих. И эти люди ложились прямо на улицах и площадях и умирали у всех на глазах.

Маминой сестре удалось в ту зиму устроиться на макаронную фабрику. Кажется, лаборанткой. Работникам фабрики платили натурой, то есть макаронами. Так семья спаслась тем, что всю зиму все ели только макароны. И больше ничего. Всю зиму. Но выжили.

Эту историю мама рассказала мне на мой вопрос, почему, когда она варит макароны, она их никогда не ест сама.

В раннем детстве я был уверен, что Спасская башня это, собственно, и есть Кремль. Ну, потому что примерно так это выглядело на всяких поздравительных открытках.

Более того, я был уверен, что в этой башне, на самом верху сидел товарищ Сталин и вершил судьбы страны и мира. А каждый час звенел в куранты.

В нем, в этом “Кремле”, концентрировалась вся мощь великого государства.

Эта башня с рубиновой звездой наверху стояла над возлежавшей у ее ног страной, как… Впрочем, эта очевидная метафора в те годы была мне еще – в силу возраста – недоступна.

Сегодня, упакованная в строительные леса, она стала выглядеть как пенис в гипсе. Смешно и грустно.

Из-за этих бесконечных перепостов создается тягостное малярийное ощущение, – когда пролистываешь ленту, – что события не сменяют друг друга, а, случившись однажды, застревают во времени, как щепка в колесе, и навязчиво длятся и повторяются, как припев в бесконечной ямшицкой песне.

Когда я с изумлением и горестью наблюдаю, как некоторые люди избавляются от привычных, сложившихся многими годами признаков цивилизованности с таким же облегчением и наслаждением, с каким сбрасывают с ног ботинки, которые невыносимо жмут, я вспоминаю старую индийскую притчу, которую очень часто по разным случаям любил приводить мой покойный друг Д. А. П.

Один человек поймал в лесу попугая, который оказался очень способным. Он очень быстро научился говорить по-человечески. Он умел изображать скрип телеги, мычание коровы, мяуканье кота, шум дождя и многое другое. Но однажды, когда к его клетке подкралась лиса и схватила его за хвост, он заорал как попугай.

Ведь хорошо же, правда? Ведь удобно же, что на автобусно-троллейбусно-трамвайных остановках установили такие электронные табло, которые сообщают нам о том, сколько нам тут стоять и ждать.

Ну, не столько это удобно и хорошо в вульгарно практическом смысле, который в силу специфических традиций отечественной духовности всегда как-то куда-то ускользает, сколько это хорошо и удобно в смысле умозрительном, можно даже сказать – философском.

Я вот, например, подошел сегодня днем к остановке своего, тринадцатого троллейбуса на Цветном бульваре. Подошел, посмотрел на табло. О, как хорошо! Через шесть минут придет. Отлично! Как раз покурю и бегло поразмышляю о чем-нибудь условно возвышенном.

Покуда я принялся примериваться к темам для размышлений, возникли пять минут. “Время не остановимо”, – самодовольно подумал я. И зря, как выяснилось. Потому что на пяти минутах время простояло минут девять. После чего все-таки возникли четыре минуты. Видимо, наверстывая что-то упущенное, три минуты появились секунд через пятнадцать.

Три проскочили как-то незаметно – видимо, я отвлекся на праздные мысли. На двух же минутах время глубоко задумалось и остановилось минут на двенадцать.

Тут бы мне плюнуть и нырнуть в метро – благо оно рядом. Но природное любопытство, а также давний мой интерес к метафизическим аспектам категории времени заставили меня продолжать эксперимент.

“Напрасно, напрасно я думал о минутах свысока”, – думал я, пялясь на впавшие в каталепсию две минуты.

Потом все же появилась одна минута. После нее практически немедленно возник ноль, из чего по идее логично было бы заключить, что я уже сел в троллейбус. Так бы и было, когда бы роковой этот ноль не провалился в дурную бесконечность, если под бесконечностью в данном случае понимать время, потраченное мною на неторопливое выкуривание двух сигарет. И даже не подряд, а с некоторым разумным временным интервалом.

Ноль, видимо, так и остался в этой безнадежной бесконечности, потому что вместо него на табло вопреки всякой логике возникли четырнадцать минут, а в готовом уже ко всему сознании прошелестела мало что объясняющая мелодия старой песенки про то, что “у нас еще в запасе… и так далее”.

Запас из четырнадцати минут исчерпался практически мгновенно, потому что тут же и подошел троллейбус. Ну и все, собственно…

Да, в эти дни – по понятным, впрочем, причинам – меня не на шутку пробило на воспоминания из послевоенного детства. Я уже много навспоминал в последние дни.

Но кусочки, обрывки, фрагменты и прочие полуяви-полусны все продолжают выскакивать из запасников.

Вот, например, о музыкальном, так сказать, фоне тех лет. Про неумолкаемую радиоточку, про повсеместное хоровое пение за столом я уже неоднократно вспоминал.

А ведь еще и патефон.

В одном из моих поэтических текстов есть такой фрагмент:

“Я помню, в нашей кухне сонной вскипала мыльная вода. И синий ящик патефонный приоткрывался иногда. И под шипящие пластинки ушли блаженные года. И бледный пламень керосинки сокрыла мутная слюда”.

Вот это наша коммунальная кухня. Вечно коптящая керосинка со слюдяным непременно окошком. Кипящее в баке белье. А из комнаты – “шипящие пластинки”.

Пластинки на семьдесят восемь оборотов. На каждой стороне помещалась одна песня. Этой стороны хватало ровно на то, чтобы под нее станцевать танец. Патефон. Мне иногда разрешали покрутить ручку. Там главное было не перекрутить. За этим следили.

Пластинки. Довоенные и послевоенные. Танго и фокстроты. “Рио-Рита” и “Брызги шампанского”. Утесов. Шульженко. Козин. Бунчиков и Нечаев. Кое-какая даже и классика была. Арии из опер, например. “У любви, как у пташки крылья”.

Были и трофейные пластинки. Тоже танго, фокстроты, вальсы. Примерно тот же репертуар, что и, так сказать, отечественный.

В те годы невозможно популярным был Петр Лещенко, эмигрантский певец, до войны живший в Румынии и даже выступавший в оккупированной румынами Одессе, за что потом с ним что-то сделали. Одни говорили, что просто шлепнули, другие, что арестовали, а потом он сам умер – в общем, не знаю точно. Но то что он навсегда исчез, это точно.

“Моя Марусечка! Моя ты куколка!” – неслось из разных окон. Его певческая манера, его интонации были какими-то неуловимо, но явно несоветскими. Это, видимо, тайно подкупало.

Гораздо позже я задумался над интересным и довольно странным по тем временам социально-культурным обстоятельством. Лещенко ведь был практически официально запрещенным в нашей стране исполнителем. А при этом почти в каждом доме не только лежали его пластинки, привезенные фронтовиками из разных европейских мест, но и вполне открыто звучали. Что это было? Низовой, народный акт гражданского неповиновения? Не знаю. Но это было.

С раннего детства до моего слуха в различных контекстах доносились два до поры до времени загадочных имени, произносимых почему-то всегда парно и всегда почему-то с некоторым понижением голоса – “Лещенко и Вертинский”. Хотя у Вертинского, как я потом узнал, судьба была не столь трагичной, как у Лещенко. Но все равно.

“И под шипящие пластинки ушли блаженные года…” Ушли-то ушли, но, кажется, не так уж далеко. Разглядеть можно.

Иногда всеобщая массовая встревоженность напоминает мне необъяснимую встревоженность человека, когда за стеной его квартиры неожиданно и, как потом выясняется, совсем ненадолго, замолкает бесконечный и невыносимый звук электродрели.

До сих пор изумляющему меня факту моего появления в этом мире предшествовало и способствовало множество знаменательных событий. Не только таких грозных исторических событий, как, например, голод на Украине, который чудом пережила моя мама, или война, в которой оба моих родителя выжили благодаря лишь ряду счастливых случайностей. Но были события, можно сказать, забавные, почти анекдотические, хотя от этого не менее фатальные. Одно из них было связано с именем собственным, точнее с фамилией.

В детстве я обожал рассматривать семейные фотоальбомы. Родственников – и живых, и к тому времени уже умерших или погибших – было множество. И отец, и мать выросли в многодетных семьях – отец был младшим из шести братьев и сестер, мать – младшей из пяти. Своих бабушек я застал, а дедов не знал ни одного.

Кроме бесчисленной родни, в альбомах было множество отцовских и материнских друзей юности или фронтовых товарищей.

Я расспрашивал маму о неизвестных мне людях, и она охотно рассказывала. Среди прочих фотографий была одна, которая меня интриговала особенно, но о ней-то как раз мама упорно умалчивала, говорила: “потом как-нибудь расскажу”.

На фотографии, собственно говоря, была изображена моя мама в студенческом возрасте. Но мамино изображение занимало лишь половину фотографии, другая же была оторвана, причем неровно и явно нервно. Оторванная часть меня-то как раз и занимала. Тем более что на обратной стороне было написано химическим карандашом:

Я и Миша Хр

1935, Хар

“Хар” – это, понятно, “Харьков”: я знал, что мама училась именно там. А вот “Хр”?

“Да потом”, – отмахивалась мама.

“Потом” все же наступило. И наступило оно тогда, когда я уже был совсем взрослым и когда моего отца уже не было в живых.

“А все-таки, что это за разорванная карточка”, – спросил я ее в очередной раз.

“На этой карточке, – рассказала она наконец-то, – был кроме меня один мой институтский друг. Его звали Миша. Он был в меня влюблен, да и мне он тоже нравился. Очень красивый и добрый парень. И он делал мне предложение. А я отказалась”.

– А почему?

– Ну, дура была потому что. Потому что у него была такая фамилия… А я как представила себе, что мои дети будут носить ту же фамилию…

– Да, да, помню, “Хр”. А дальше?

– Его фамилия была Хряпа. Миша Хряпа.

– И только из-за этого? Смешная, конечно, фамилия. Но только из-за этого… И ты не жалела никогда?

– Чего ж жалеть? Тогда бы не было тебя.

– Забавно… А почему разорвана-то?

– А! Так это папа когда-то порвал. Увидел и порвал. Он почему-то очень долго ревновал меня к этому Мише. Странно…

Мне уже почти месяц как шесть лет.

Я лежу в очередной ангине.

Включено радио. Приемник стоит на верхней полке этажерки. Из-под него струится вниз кружевная салфетка. А из него доносится печальная, рвущая душу музыка. Время от времени музыка прерывается голосом Левитана.

Из всего сказанного я понимаю только слово “Сталин”. Но существенную разницу в интонациях, произносящих это имя, я, конечно, улавливаю. До сих пор это слово произносилось с другой интонацией – бодрой до взвинченности. А теперь – нет. Теперь – с готовой вырваться наружу слезой. Так иногда говорит мама, когда за что-нибудь обижается на отца.

Мамы дома нет: она ушла в аптеку – кончился белый стрептоцид. Я один на один с радио.

Входит без стука соседка Нина Николаевна. Почему-то в слезах. Лук, что ли, резала на кухне? Подошла, погладила меня по голове. Ну да, я же болею.

Но ничего, не надо меня жалеть, я уже выздоравливаю. И горло почти не болит. И даже хочется встать и что-нибудь поделать. Все равно по радио нет детских передач. Почему-то их сегодня нет.

Ну, нет и не надо.

Потому что состояние мое и без того блаженное, какое всегда бывает, когда больной начинает выздоравливать. Вот я и запомнил этот день как начало выздоровления. Всего лишь начало, но все же.

Про то, как в шесть лет я побывал с родителями и их друзьями тетей Галей и дядей Володей в настоящей деревне в Ярославской области, я еще как-нибудь напишу.

Поездка получилась запоминающейся. Я, например, запомнил, что деревня называлась Игуменка. Симпатичное, кстати, название.

Еще обязательно напишу о том, как местные окающие мальчишки дразнили меня и всё кричали “скажи “Масква!”.

Конечно же, расскажу и о том, как я свалился с дерева прямо на острую и твердую спину козы Наташи. Кто из нас больше испугался, трудно сказать. Но оба остались целы, слава богу.

А сейчас я о другом. О том, как в один из первых же очень темных (конец лета) вечеров я основательно вляпался в огромную коровью лепешку. Взрослым было ужасно смешно, а мне нет. На меня это происшествие произвело такое сильное впечатление, что с наступлением темноты я стал бояться выходить из дому. Сидел под тусклой лампочкой с книжкой, как дурак, пока взрослые гуляли рядком, смеялись и негромко пели песни.

Вот вспомнил почему-то. Да нет, не почему-то. А потому, что в последнее время я совсем перестал включать телевизор, видимо, подсознательно вспомнив тот давний детский страх.

Я посмотрел этот “список”. Список подписавших коллективное письмо в поддержку “действий президента”.

Что тут можно сказать? я не знаю всех мотивов и всех обстоятельств, заставивших их это сделать.

Большинство из этого списка меня не слишком удивило. Это нормальная и привычная придворно-крепостная номенклатура. И они мало меня интересуют. Как, впрочем, и я их. Ну и ладно.

Но там есть два-три имени, которые заставили меня, мягко говоря, вздрогнуть. Это люди, которых я знаю лично, которых я ценю и которые, насколько мне известно, неплохо относятся и ко мне.

Я вот что хочу им сказать. Я никого не осуждаю. Я не скажу никому из них ни одного обидного или грубого слова. Я, возможно, при случайной встрече даже найду в себе силы улыбнуться и постараться сделать вид, что ничего такого не знаю. Я не владею искусством “нерукопожимания”. Вот не умею и все. Я пожму им руки. И даже, возможно, спрошу как ни в чем не бывало: “Как вообще дела?”

Но я не могу, физически не могу умолчать о том, что каждый из них и все они вместе (они сами знают, о ком из них я говорю) сделали мне больно.

Извините, ребята, я не смог этого не сказать.

Дозированное вранье легче подвергнуть сомнению, чем вранье тотальное. В дозированном вранье всегда находятся щели и трещины, сквозь которые прорастает травка, напоминающая о том, что жизнь помимо пропаганды все-таки существует. И она, эта жизнь, совсем другая.

Тотальное же вранье – это безжалостное бетонирование информационного поля.

Психологически человеку мучительно трудно представить себе, что можно так врать, потому что это самым драматическим образом подрывает его общие жизненные представления. “Так врать невозможно”, – думает человек. “Поэтому, – думает он, – это, наверное, все-таки правда”.

Уж не знаю, насколько оптимистично это прозвучит. Но все же скажу.

Ситуация, которая журналисту представляется катастрофической, а потому и демобилизующей, и парализующей, для художника или для поэта, представьте себе, вполне естественна и даже, если угодно, питательна. Потому что художник и поэт даже в самые безмятежные времена живут в ситуации катастрофы, в окружении шума, треска и скрежета и главную свою роль видят в том, чтобы этому шуму, треску и скрежету сообщать ритм и порядок.

Давайте попробуем сосредоточиться. Давайте все попробуем превратиться в поэтов. А еще лучше – в музыкантов.

Я не знаю и никогда не узнаю и никто уже никогда не узнает, хорошо ли, слаженно ли играл оркестр на тонущем “Титанике”. Не сбивался ли он с ритма? Не проглатывал ли такты? Мы лишь знаем, что он играл. До конца. И сам этот факт для нас поучителен и драгоценен как мощно заряженная метафора профессионального и человеческого долга.

Давайте же и мы будем играть до конца. Каждый свою партию. Честно, старательно, не особо геройствуя и не закатывая глаза.

И давайте, пожалуйста, играть хорошо. Изо всех наших сил, а их у нас много. Играть весело и азартно. Играть как ни в чем не бывало. Играть так, как будто тонем не мы, а тонут “они”, тем более что так оно и есть в исторической перспективе. Давайте играть так, как будто впереди целая вечность, и эта вечность наша. И не обязательно играть на разрыв аорты. Просто – честно и профессионально. И, главное, не фальшиво.

Тот “Титаник” утонул. А наш – возьмет да и не утонет. И прибудет он вместе со всеми своими пробоинами к месту назначения. И мы увидим на берегу праздничную толпу.

Но чтобы это счастье с нами случилось, играть надо всегда как в последний раз.

Термина “апроприация”, применяемого к некоторым современным художественным практикам, я еще не знал в те годы, когда водил некоторое знакомство с одним занимательным человеком.

Он был постарше меня, он был приезжим из какого-то маленького русского города, и он очень хотел быть писателем. Он и проучился даже некоторое время в Литературном институте, а потом бросил.

Он сочинял рассказы. Рассказы получались, прямо сказать, не очень. Они были мертвоваты и плосковаты. И он это хорошо сам понимал, потому что при всем при том обладал абсолютным, как мне тогда казалось и кажется по сей день, литературным вкусом.

И он очень мучился и очень переживал, что у него упорно ничего не получалось.

Однажды он признался мне под большим секретом в своей потаенной страсти. Иногда, когда его захлестывало отчаяние от собственной литературной недостаточности, он открывал один из любимых рассказов, например Бунина, садился за стол и ночь напролет переписывал этот рассказ своей рукой, получая от этого странного занятия невероятное наслаждение, почти идентичное наслаждению авторскому.

Он сидел и писал чужую, но великую прозу. И был в тот момент абсолютно счастлив. А вот слова “апроприация” он не знал тогда. Я – тоже.

Среди различных ценителей и потребителей прекрасного весьма распространены такие, которые говорят: “Я не ханжа. И меня ничуть не возмущает присутствие на сцене не одетых артистов. Но я считаю, что это должно быть как-то художественно оправданно! А иначе – зачем?”

С одной стороны, это чистая правда. Должно быть оправдано, а иначе – зачем. С другой стороны, все время хочется задать вопрос: “А присутствие на сцене одетых артистов не должно быть художественно оправданным?”

Между прочим, эта дубовая Лубянская дверь уже не в первый раз подвергается символическому поруганию. До поругания огнем уже было однажды совершено поругание водой. Хотя и не вполне водой, но все же. Давно уже…

Когда-то я немножко знал одного занятного типа. Его звали Витя. Фамилию его я либо забыл, либо и не знал никогда. Он был старше меня. Чем он занимался, никто особенно не знал. Неохотно говорил, что закончил (или даже не закончил) что-то художественное. И вообще он интересен был не этим.

В повседневном поведении он выделялся какой-то отдельной от всех свободой – свободой жеста, речи, неожиданных парадоксальных умозаключений.

И он был необычайно азартен. Играл в покер, играл на бегах. Иногда выигрывал какие-то по тем временам немыслимые суммы. И тогда был щедр и по-гусарски расточителен. Иногда проигрывался до нитки. И тогда неделями не выходил из дому, занимаясь какой-то никому не известной работой. Нехотя говорил, что какой-то “оформиловкой”.

А еще он все время заключал какие-то невероятные пари. Например, однажды, будучи еще студентом, он с друзьями поехал на ВДНХ. А там ровно в тот момент оказался Хрущев со свитой. То ли там какой-то новый павильон открывали, то ли еще что. А Хрущев, как известно, любил неформально общаться с народом.

И вот этот Витя поспорил с кем-то из своих друзей на какую-то немалую сумму, что он поздоровается за руку с “Никитой” три раза. И он это проделал. Каким-то образом он проникал в разные сегменты окружавшей Хрущева толпы, и в тот момент, когда тот подходил к очередной группе трудящихся, Витя оказывался именно в том месте, куда протягивалась рука первого секретаря. При третьем рукопожатии, рассказывал Витя, он заметил в глазах Хрущева некое легкое недоумение, нечто вроде узнавания. Спор он выиграл.

В другой же раз, гуляя по столице в компании не очень трезвых, но очень веселых друзей, он снова предложил пари. На этот раз он предложил поспорить на несколько бутылок дорогого коньяка, что он написает на дверь КГБ. Ту самую.

И сделал это! Видимо, спокойная наглость его в тот момент была настолько парализующей, что практически на виду у милиционера, стоявшего неподалеку, и кучи штатских топтунов он подошел вплотную к дверям, деловито и неторопливо полил то, что обещал, вернулся к наблюдавшим все это издалека приятелям и вместе с ними спокойно удалился.

Тогда не было такого понятия и такого явления, как акционизм. Но история, постепенно превратившись в городскую легенду, довольно долго расходилась кругами по родному городу.

А Павленский молодец, конечно, что и говорить.

Сегодня, входя в магазин, я нос к носу столкнулся с молодым человеком со “специальным” выражением лица. Он был с девушкой к тому же. Оба были не то чтобы совсем трезвые.

Учитывая фактор девушки, я сделал жест типа “проходите”, мол.

Они и прошли. Особых улыбок я не зафиксировал. Хотя некоторая формула любезности все же прозвучала. Проходя мимо меня, парень вполне благодушно произнес: “Вежливый, блядь”.

“Спасибо большое”, – автоматически перевел я его любезную реплику на человечий язык.

Приобретенная только что сигаретная пачка тут же пригрозила мне “мертворождением”.

Страшно ли? Ну вообще-то, если учитывать, что следующее рождение уже не за горами, страшновато, конечно.

Особенно если знать о том, что огромное число окружающих тебя мертворожденных живут себе как ни в чем не бывало и даже не подозревают о своей мертворожденности.

Кладбище с вайфаем – это какой-то удивительно точный и отчасти исчерпывающий образ нашего времени и пространства.

То, что происходит в информационном пространстве, – это никакая давно не полемика, не спор и даже не борьба. Потому что и полемика, и борьба – это все же драматургия. А драматургия, даже если это драматургия абсурда, предполагает наличие тех или иных жанровых законов, которые в тех или иных случаях подвергаются конструктивному нарушению.

То, что сейчас, – это броуновское движение различных несмачиваемых аксиоматик, не предполагающих не только наличия, но даже и возможности общего языка.

А спорить можно только на общем языке.

Участники этой “кучи-малы” с точки зрения персональной стратегии делятся на тех, кто сознательно стремится к лобовому столкновению, чреватому высечениями бесплодных, хотя и чувствительных искр, и на тех, кто такого столкновения всячески избегает. Это, так сказать, вопрос лишь социального темперамента. А на одном темпераменте драматургия не держится.

Вчера вечером на Сретенском бульваре из густого снегопада прямо на меня вывалилась юная дева – длинная, смешная, заметно нетрезвая.

Она пристально посмотрела на меня, ткнула в мою сторону пальцем и сказала: “О! А я вас знаю! Вы – Пригов!”

Я прямо почувствовал, как мое лицо сделалось неподвижным. И я ничего не ответил. А только буркнул что-то вроде того, что “вы обознались”. И пошел дальше, не оборачиваясь.

Вообще-то, нас когда-то действительно довольно часто путали. Меня принимали за него. Его – за меня. Не знаю почему: по-моему, не слишком-то мы были похожи, если, конечно, не считать всех мужчин в очках и с бородами похожими друг на друга. Может быть, потому, что довольно часто нас видели вместе.

Но путали, да.

И случались иногда довольно забавные, водевильного свойства эпизоды, с этим связанные. И мы всегда к взаимной радости делились друг с другом этими курьезами.

Но тут! Сколько лет уже нет человека на этом свете, а для кого-то он по-прежнему физически существует. И это хороший жизненный результат, я считаю.

Когда-нибудь я обязательно расскажу ему об этом удивительном случае. Он очень любил такие истории. Не забыть бы только.

Однажды я ехал поездом из Хельсинки в Москву. Моей соседкой по купе была уже здорово пожилая, очень милая и приветливая дама.

Как это и полагается в дороге, мы разговорились. Она неплохо, хотя и с ошибками говорила по-русски.

Она оказалась шведкой польско-еврейского происхождения. В Швеции давно, с шестидесятых годов.

Она что-то рассказала про родителей, про детство, про братьев и сестер.

Потом она согласилась со мной выпить немножко припасенной мной водки. Потом мы легли спать.

Рано утром я проснулся и увидел на ее руке, которая высунулась из-под одеяла, длинный ряд татуированных цифр.

Про это она мне ничего не рассказывала.

В школьные годы я плохо учил физику. То есть даже не то чтобы плохо, а, прямо скажем, никак не учил. На уроках физики я читал книжки. А учительница Эльвира Васильевна почему-то мне потакала. Не знаю почему. Видимо, просто хорошо ко мне относилась, хотя с чего бы. Но факт есть факт. Она мне не мешала читать на уроках и ставила мне в четверти устойчивую тройку.

Если кто-то думает, будто я хвастаюсь тем, что не учил физику, тот ошибается. Напротив, я очень об этом жалею. Особенно я жалею об этом в те минуты, когда на своей собственной левой ладони натыкаюсь взглядом на едва заметный и давно привычный шрам.

А шрам этот вот откуда. Поскольку физику я, как было сказано в начале, не учил, я не знал о том, что одной рукой плотно затыкать пробкой стеклянную колбу, а другой – держать ее над огнем – нельзя. Вот и шрам на левой руке, благодаря которому я это с тех пор хорошо усвоил.

Плотно затыкать и при этом нагревать – нельзя, господа, уж поверьте. Если не верите, могу шрам показать.

Весной сорок первого года мои родители и мой старший брат, которому было тогда три года, поселились в маленьком литовском городке, в нескольких километрах от германской границы.

Отец был военным, вот его туда и послали. Литва только что была присоединена к “братской семье народов”.

Мама рассказывала, что ей все время было страшно. Также она рассказывала множество различных курьезных историй вроде того, что некоторые жены советских офицеров накупили себе розовых женских комбинаций с кружевами и носили их как вечерние платья.

Были и довольно рискованные по тем временам шутки. Например, город Каунас между собой называли “Пока у нас”.

Местные жители этого городка лучше других, лучше Сталина и всего советского народа, твердо знали, что война вот-вот начнется. На другом берегу реки стояли немецкие части. Немцы с того берега весело махали руками и кричали на “нашу” сторону: “Ждите нас! Мы скоро придем к вам!”

Мама плакала по вечерам. Партийный отец сердился: “Не устраивай панику”.

Числа девятнадцатого или двадцатого июня отца отправили в командировку в Ригу. В доме остались мама и мой брат.

Ранним утром двадцать второго маму разбудили звуки выстрелов и, как ей показалось, лязга танковых гусениц.

Она стала метаться по квартире, не зная, что делать. Брат мирно спал.

Через час примерно на грузовике, уже полном народу, заехал отцовский сослуживец, которому поручили эвакуировать офицерские семьи. Потом он ей признался, что вспомнил о ней уже тогда, когда они собирались уезжать. Хорошо, что вспомнил.

Она схватила сына в одеяле, из вещей успела взять часики, деньги и зачем-то – зимнее пальто. Пальто потом, уже в эвакуации, очень пригодилось, когда пришлось обменять его на хлеб.

Когда она уже залезла в кузов, из дверей дома выбежала квартирная хозяйка, еврейка, и прямо в кузов бросила большую кружку, в которой был большой кусок сливочного масла.

Когда машина стала отъезжать, хозяйка помахала ей рукой. Маме навсегда запомнился ее прощальный взгляд.

А кружку эту я хорошо помню. Она долго стояла у нас в доме и употреблялась как мера при готовке. В ней помещался ровно один литр воды.

Однажды, очень давно, когда нам с другом Смирновым было лет по пятнадцать, мы с ним ехали в автобусе. Естественно, зайцами. Потому что как же без мороженого.

На какой-то остановке вошли контролеры и стали проверять билеты. Дошла очередь и до нас. Мы опустили повинные головы и стали что-то лопотать про “потеряли билеты”. Причем оба сразу потеряли. Ну, обычное же дело…


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8 | Следующая
  • 5 Оценок: 1

Правообладателям!

Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.


Популярные книги за неделю


Рекомендации