Электронная библиотека » Людмила Бояджиева » » онлайн чтение - страница 18


  • Текст добавлен: 16 апреля 2014, 17:28


Автор книги: Людмила Бояджиева


Жанр: Биографии и Мемуары, Публицистика


сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 18 (всего у книги 24 страниц)

Шрифт:
- 100% +

Постановление напугало Пунина. Он уже не раз побывал в камере, знал, что бывает с теми, кто неугоден властям. Близость опальной Анны, опасная шаткость ее положения страшили его.

– Анна, вы понимаете, что с этих пор находитесь под особым наблюдением и должны вести себя осторожнее? – решился Николай Николаевич на предупреждение.

– Я затаилась как мышь. Я совершенно онемела. Что еще? Уйти, освободить вас? – Она, как всегда, перешла в атаку. – Пора! Намозолила тут всем глаза!

– Не говорите глупости! Успокойтесь и постарайтесь понять: молчащая или пишущая о невинных птичках, вы – опасны, потому что позволяете себе думать! И думать не в русле времени! Инакомыслие, Анна! Вот чего они боятся пуще огня. Поэт такого склада и образа мыслей, как вы, человек, безусловно, крайне опасный, чуть ли не прокаженный, которого, пока не упрятали в тюрьму, лучше остерегаться.

– Я никому не навязываю свое общество. Сторонюсь знакомых. Прокаженная! – Она с кривой ухмылкой протянула ему листок: – Мое обращение в «инстанции».

 
Зачем вы отравили воду
И с грязью мой смешали хлеб?
Зачем последнюю свободу
Вы превращаете в вертеп?
За то, что я не издевалась
Над горькой гибелью друзей?
За то, что я верна осталась
Печальной Родине моей?
Пусть так, без палача и плахи
Поэту на земле не быть.
Нам покаянные рубахи,
Нам со свечой идти и выть.
 

– Ах, Анна, Анна! Что с вами делать?! Какая неосторожность! – Укоризненно качая головой, Пунин сложил листок несколько раз. – Спрячьте немедленно. Нет, лучше я сожгу сам! Ведь это уже приговор всем нам! Это же тянет на заговор!

Она бросила листок в камин и постучала пальцем по лбу:

– Все останется здесь. Пока меня не уничтожат, материалы «дела» против убийц будут расти. И знаете, Пунин, меня это даже веселит! Намерена собрать в черепушке крупную библиотеку совершенно антиобщественного содержания! Причем – с соблюдением полной секретности. Память у меня отменная. Не знаете, гильотина у комиссаров еще не популярна? Надо бы им завести, в целях профилактики вольнодумия. – Заметив окаменевшее лицо Пунина, она чмокнула его в щеку. – Я все понимаю, дорогой. Я не самоубийца. Меньше всего мне хочется подвести кого-то из вашей семьи. Обещаю быть предельно осторожной – как пациентка чумного барака.

Ахматова прекрасно понимала свою отверженность в государстве-застенке. Контакты с внешним миром «прокаженная» сократила до минимума. Ее мир – кабинет, поле ее деятельности – книги. Анне удалось извлечь из долгих лет молчания несомненную пользу – восполнить пробел в образовании, который мучил ее с юности. Пятнадцать лет «университетов» – чтения научных изданий, приносимых Пуниным из библиотеки, – обогатили ее эрудицию не хуже университетских занятий. Отбросив поэтические амбиции, Анна переводила для Николая Николаевича искусствоведческие статьи и книги. Четыре года вместе с Павлом Лукницким собирала материалы по биографии Гумилева, серьезно увлеклась изучением истории Петербурга и творчества Пушкина. У Анны Андреевны обнаружился феноменальный филологический дар и отменное упорство. В короткое время она выучила английский – чтобы читать Шекспира, итальянский – дабы читать в подлиннике Данте, да еще вполне сносно разбиралась в немецком.

Глава 4
«Все унеслось прозрачным дымом,
Истлело в глубине зеркал…» А.А.

В 1929 году Анне Ахматовой исполнилось сорок лет. «Земную жизнь пройдя до половины…» – звучало ответственно и мрачновато. Особенно если впереди – неизвестность. Все же кое-какие итоги можно было подвести и не стенать над морщинами. Она написала стихотворение «Тот город, мной любимый с детства…». В нем хорошо видны и напластования лет, уже легших на душу нелегким грузом, и терзания «неукротимой совести», и неожиданное ощущение… счастья – как новое предчувствие надвигающейся громады жизни, неукротимой в своей вечно обновляющейся красоте и прелести.

 
Тот город, мной любимый с детства,
В его декабрьской тишине
Моим промотанным наследством
Сегодня показался мне.
 
 
Все, что само давалось в руки,
Что было так легко отдать:
Душевный жар, молений звуки
И первой песни благодать —
 
 
Все унеслось прозрачным дымом,
Истлело в глубине зеркал…
И вот уж о невозвратимом
Скрипач безносый заиграл.
 
 
Но с любопытством иностранки,
Плененной каждой новизной,
Глядела я, как мчатся санки,
И слушала язык родной.
 
 
И дикой свежестью и силой
Мне счастье веяло в лицо,
Как будто друг, от века милый,
Всходил со мною на крыльцо.
 

За шестнадцать лет жизни с Пуниным Анна написала не больше двадцати стихов. Муза забыла о ней, потеряв интерес к женщине относительно благополучной. А может, ей не по нраву пришлось такое сомнительное благополучие? Парадокс заключается в том, что для Пунина эти годы стали порой научного расцвета.

Не имея возможности печатать стихи, Ахматова углубилась в научную работу. Но иногда слова нет-нет да и прорывались на волю, как, например, одно опасное четверостишие. Не четверостишие – вопль, вобравший накопившуюся взрывную ненависть. И не написала – сочинила и внесла в память.

 
Здесь девушки прекраснейшие спорят
За честь достаться в жены палачам.
Здесь праведных пытают по ночам
И голодом неукротимых морят.
 

Предполагалось, что форма взаимососуществования в семье Пуниных устраивает всех членов сообщества. Однако для Анны Евгеньевны условия, в которые поставил ее муж, были мучительны. Муж, причем любимый, находился рядом через стенку с другой женщиной, а она должна была упорно делать вид, что это обстоятельство ее не беспокоит. Надо было бы уйти куда глаза глядят. Но Анна Евгеньевна понимала, какой ненадежной опорой является для ее супруга эта увлекающаяся, кружащаяся среди знаменитостей бывалая разлучница. Поэтесса, фатально не приспособленная к быту, – ни постирать, ни приготовить, ни убраться. Любимое место – диван, на котором и пишет, и читает, и дремлет, и пребывает в поэтической прострации.

Анна же страдала от бессонницы и отсутствия «голоса». Ночи напролет она, недремлющая, измаявшаяся, призывала Музу, являвшуюся прежде в бессонные часы.

 
Когда я ночью жду ее прихода,
Жизнь, кажется, висит на волоске.
Что почести, что юность, что свобода
Пред милой гостьей с дудочкой в руке.
 
 
И вот вошла. Откинув покрывало,
Внимательно взглянула на меня.
Ей говорю: «Ты ль Данту диктовала
Страницы Ада?» Отвечает: «Я».
 

Так было. Теперь Анне смуглая Муза больше не диктовала. Измучившись «безголосьем», Ахматова в своей немоте обвинила Пунина.

 
От тебя я сердце скрыла,
Словно бросила в Неву…
Прирученной и бескрылой
Я в дому твоем живу.
(…)
Осторожно подступает,
Как журчание воды,
К уху жарко приникает
Черный шепоток беды —
 
 
И бормочет, словно дело
Ей всю ночь возиться тут:
«Ты уюта захотела,
Знаешь, где он – твой уют?»
 

И трудному, ворованному счастью пришел конец. Размолвки начались с упреков Анны в том, что Пунин не хочет взять к себе ее сына, хотя она относится к его дочери как к родной. Трещина все увеличивалась: к Анне в Ленинград стала проситься и Инна Эразмовна, приведя в панику родственников жены Пунина – засилье потенциальных приживалов пугало в эти годы всех.

Вопрос об устройстве сына в Ленинграде оставался открытым. Пунин сопротивлялся до последнего, но Ахматова, угрожая разрывом, настояла на своем, и в 1929 году семнадцатилетний Лев Гумилев переехал к матери. Пунин даже уговорил брата – директора одной из ленинградских школ – взять Льва к себе в выпускной класс. Николаю Николаевичу и членам его семьи пришлось мириться с наличием еще одного иждивенца. В коридоре парню был выделен закуток с сундуком для спанья – традиционное место обитания прежних горничных. Его терпели как приживала, ведь и Анна Андреевна жила на чужих хлебах. Лев отвечал горячей (и несправедливой) ненавистью к членам пунинской семьи. Старался как можно меньше жить в их квартире – уезжал в экспедицию на целое лето, гостил у кого-то из друзей.

1930 год оказался для Анны тяжким: умерла мать, вслед за ней – Шилейко. Смутило душу самоубийство Маяковского. Да и у Пунина появилась симпатия на стороне – бойкая, симпатичная, весьма навязчивая аспирантка. Анну это бесило, она с наслаждением давала выход гневу в бурных скандалах, после которых наступало нежное примирение.

Глава 5
«Я пью за разоренный дом
За злую жизнь мою…» А.А.

В 1934 году Лев Николаевич стал студентом исторического факультета ЛГУ. Гены отца дали о себе знать: он мечтал быть ученым-этнографом. Однако через год его исключили из ЛГУ «как лицо, имеющее дворянское происхождение» и как сына осужденного «за контрреволюционную деятельность». Это было бы полбеды, если бы Льва и Н. Н. Пунина, профессора Всероссийской академии художеств, не арестовали. Обоих – как «участников антисоветской террористической группы». Их арест стал следствием волны репрессий, прокатившейся по стране и особенно по Ленинграду после убийства С. М. Кирова. В то время под угрозой была и свобода самой Ахматовой, но на ее арест не дал санкции глава НКВД Г. Г. Ягода.

Не зная об этом, она и без того ощущала свою жизнь растоптанной:

 
Я пью за разоренный дом.
За злую жизнь мою,
За одиночество вдвоем,
И за тебя я пью, —
За ложь меня предавших губ,
За мертвый холод глаз,
За то, что мир жесток и груб,
За то, что Бог не спас.
 

Осенью 1935 года, через несколько дней после ареста сына, Ахматова, посоветовавшись с Пастернаком и Михаилом Булгаковым, добившимся посредством письма к Сталину своего восстановления в театре, написала письмо вождю:

«Глубокоуважаемый Иосиф Виссарионович, зная Ваше внимательное отношение к культурным силам страны и в частности к писателям, я решаюсь обратиться к Вам с этим письмом. 23 октября в Ленинграде арестованы Н.К.В.Д. мой муж Николай Николаевич Пунин (профессор Академии художеств) и мой сын Лев Николаевич Гумилев (студент ЛГУ).

Иосиф Виссарионович, я не знаю, в чем их обвиняют, но даю Вам честное слово, что они не фашисты, не шпионы, не участники контрреволюционных обществ. Я живу в СССР с начала Революции, я никогда не хотела покинуть страну, с которой связана разумом и сердцем. Несмотря на то что стихи мои не печатаются и отзывы критиков доставляют мне много горьких минут, я не падала духом: в очень тяжелых моральных и материальных условиях я продолжала работать и уже напечатала одну работу о Пушкине, вторая печатается. В Ленинграде я живу очень уединенно и часто подолгу болею. Арест двух единственно близких мне людей наносит мне такой удар, который я уже не могу перенести. Я прошу Вас, Иосиф Виссарионович, вернуть мне мужа и сына, уверенная, что об этом никогда никто не пожалеет».

Задушевная интонация письма была выдержана правильно – помог опыт Михаила Булгакова, которому Ахматова показала черновик. В те дни ей оказали поддержку и другие собратья по перу: Л. Н. Сейфуллина и Б. А. Пильняк, лично знакомый со всемогущим секретарем Сталина Поскребышевым. Борис Пильняк не только сообщил Ахматовой, как и где передать письмо Поскребышеву, но и сам отвез на своей машине к месту встречи – под Кутафью башню Кремля. Борис Пастернак написал письмо Сталину в поддержку Ахматовой, при этом сказав ей: «Сколько бы кто другой ни просил, я бы не сделал, а тут – уже…»

Получив письмо Ахматовой, Сталин 3 ноября 1935 года переслал его Ягоде с резолюцией: «Освободить из-под ареста Пунина и Гумилева и сообщить об исполнении». В тот же день они были освобождены. Таким образом, история первого ареста Л. Н. Гумилева уложилась в две недели. 22 октября – арест, 3 ноября – освобождение.

На этот раз обошлось. Но Анна Андреевна уже знала – следственная машина запущена. Разве они отстанут, те, кто идет по следу на запах крови? Год назад в Москве в ее присутствии арестовали Мандельштама. Сослали…

Зато Муза вернулась, открыв для Ахматовой этап «тайнописи» – выражения нахлынувших на нее тем, чувств не на «белом листе», а в немом крике – в тайниках памяти.


Восстановиться в университете Льву Гумилеву удалось в 1937 году. Но свобода радовала его недолго. 10 марта 1938 года студент 4-го курса исторического факультета Ленинградского государственного университета был арестован вновь.

Месяцем ранее попали под арест студенты 5-го курса филологического факультета ЛГУ Николай Ерехович и Теодор Шумовский. Все трое специализировались в области востоковедения, уже имели научные работы, получившие признание видных ученых-востоковедов. По словам Ахматовой, «взяли весь цвет молодого поколения», «будущих звезд русской науки».

Арестованные обвинялись в участии в молодежной антисоветской террористической организации ЛГУ и в подготовке террористического акта против А. А. Жданова. Руководителем организации был признан Гумилев, за что его приговорили к десяти годам ИТЛ. Практически это означало расстрел.

Летом 1939 года к Анне Ахматовой пришли строки, которые она надежно спрятала в памяти, дав сочиненному название – «Приговор».

 
И упало каменное слово
На мою еще живую грудь.
Ничего, ведь я была готова,
Справлюсь с этим как-нибудь.
У меня сегодня много дела:
Надо память до конца убить,
Надо, чтоб душа окаменела,
Надо снова научиться жить.
А не то… Горячий шелест лета,
Словно праздник за моим окном.
Я давно предчувствовала этот
Светлый день и опустелый дом.
 

Хлопотами близких арестованной «группы» было назначено дополнительное расследование. Наступило время мучительного ожидания конца нового процесса и вынесения повторного приговора. Для Анны Ахматовой это было время стояния в очередях, выстраивающихся у тюрем; время встреч с родственниками арестованных студентов, частых поездок в Москву в надежде как-то помочь сыну, обращения к влиятельным знакомым, хождения по разным инстанциям. Очевидцы вспоминали, что в этот период Ахматова жила в крайней нищете, обходясь в основном черным хлебом и чаем без сахара. Она исхудала, часто болела, но в любом состоянии и в любую погоду стояла в бесконечных очередях в тщетной надежде повидать сына или вручить передачу. Именно тогда, в очереди, она начала писать цикл «Реквием». Покойный Недоброво оказался прорицателем, предсказывая изменения в поэзии Ахматовой – смену тембра ее голоса, темы, размах эпичности, народности.

Стих Ахматовой, трагичный по своей природе, чутко и драматично реагировал на народную беду. Ранее категорически антисоциальный, он вобрал в себя и сделал своим достоянием проблемы животрепещущей политической жизни.

Не забираясь в дебри политического анализа ситуации в стране, она видела главное: в Советском Союзе в годы террора происходит уничтожение человеческого рода. И если кто-то еще пытался прикрыться масками успокоительных иллюзий, безумие самоистребления тогда разрушило последние надежды. «Строители лучшего будущего» в страхе осознали неспособность существовать в таком мире. В 1939 году Ахматова писала:

 
Все перепуталось навек,
И мне не разобрать
Теперь, кто зверь, кто человек…
 

Стихи цикла «Реквием» очень долго не записывались – они держались в памяти самой Ахматовой и нескольких ее ближайших друзей.

Ее смуглая Муза оказалась из породы борцов: рамки поэзии истерзанной женщины неизмеримо расширились, вобрав в себя и материнское горе («…сына страшные глаза – окаменелое страданье»), и трагедию Родины, и неумолимо приближавшуюся черную тучу войны. Все вошло в ее стих, обуглило и закалило его. Она и сама была удивлена неистребимой силой стиха, продолжавшего существовать вопреки беде, смерти и опасности.

В стихотворении «Другие уводят любимых» Ахматова скорбит не только о себе, но и о стране, выставившей на позор всему миру вздернутого на дыбу поэта.

 
Другие уводят любимых, —
Я с завистью вслед не гляжу, —
Одна на скамье подсудимых
Я скоро полвека сижу.
 
 
Вокруг пререканья и давка
И приторный запах чернил.
Такое придумывал Кафка
И Чарли изобразил.
 
 
И в тех пререканиях важных,
Как в цепких объятиях сна,
Все три поколенья присяжных
Решили: виновна она.
 
 
Меняются лица конвоя,
В инфаркте шестой прокурор…
А где-то темнеет от зноя
Огромный небесный простор,
 
 
И полное прелести лето
Гуляет на том берегу…
Я это блаженное «где-то»
Представить себе не могу.
 
 
Я глохну от зычных проклятий,
Я ватник сносила дотла.
Неужто я всех виноватей
На этой планете была?
 

Борис Пастернак, стараясь в этой ситуации как-то поддержать Анну Андреевну, писал ей 1 ноября 1940 года: «…Никогда не надо расставаться с надеждой, все это, как истинная христианка, Вы должны знать, однако знаете ли Вы, в какой цене Ваша надежда и как Вы должны беречь ее…»

Ахматова надежду берегла; верила она и в то, что страдания, выпавшие на ее долю и долю ее современников, не должны быть забыты. Созданные ею в те страшные годы стихи, составившие цикл «Реквием», явились своеобразным памятником всем тем, кто прошел эти муки ада. В заключительных строках «Эпилога» она писала и о себе:

 
А если когда-нибудь в этой стране
Воздвигнуть задумают памятник мне,
Согласье на это даю торжество,
Но только с условьем – не ставить его
Ни около моря, где я родилась:
Последняя с морем разорвана связь,
Ни в царском саду у заветного пня,
Где тень безутешная ищет меня,
А здесь, где стояла я триста часов
И где для меня не открыли засов.
Затем, что и в смерти блаженной боюсь
Забыть громыхание черных марусь,
Забыть, как постылая хлопала дверь,
И выла старуха, как раненый зверь.
И пусть с неподвижных и бронзовых век,
Как слезы, струится подтаявший снег,
И голубь тюремный пусть гулит вдали,
И тихо идут по Неве корабли.
 
Глава 6
«Одна на скамье подсудимых
Я скоро полвека сижу…» А.А.

В декабре сорокового Ахматова начала работу над «Поэмой без героя», которую будет тайно продолжать более двадцати лет. В работах этого десятилетия смысл намного шире содержательной конкретики – он достигает общечеловеческих и внеисторических масштабов.

Стали памятником погребенной эпохи большевистского деспотизма стихи, написанные в 1940 году по поводу оккупации Парижа. Это «реквием» по всем годинам лихолетья, по всем сгубившим свое будущее землям:

 
Когда погребают эпоху,
Надгробный псалом не звучит,
Крапиве, чертополоху
Украсить ее предстоит.
И только могильщики лихо
Работают. Дело не ждет!
И тихо, так, Господи, тихо,
Что слышно, как время идет.
А после она выплывает,
Как труп на весенней реке, —
Но матери сын не узнает,
И внук отвернется в тоске…
 

Эти слова останутся пророческими на все времена, «погребающие» свою историю.

Лидия Корнеевна Чуковская в своих «Записках об Анне Ахматовой» пишет, с какой осторожностью читала та свои стихи, так как опасность была совсем рядом. «В те годы Анна Андреевна жила, завороженная застенком… Навещая меня, читала мне стихи из „Реквиема“ шепотом, а у себя в Фонтанном доме не решалась даже на шепот: внезапно, посреди разговора, она умолкала и, показав глазами на потолок и стены, брала клочок бумаги и карандаш; потом громко произносила что-нибудь очень светское: „Хотите чаю?“ или „Вы очень загорели“, потом исписывала клочок быстрым почерком и протягивала мне. Я прочитывала стихи и, запомнив, молча возвращала их ей. „Нынче ранняя осень“, – громко говорила Анна Андреевна и, чиркнув спичкой, сжигала бумагу над пепельницей.

Это был обряд: руки, спичка, пепельница – обряд прекрасный и горестный…»

 
Показать бы тебе, насмешнице
И любимице всех друзей,
Царскосельской веселой грешнице,
Что случится с жизнью твоей.
Как трехсотая, с передачею,
Под Крестами будешь стоять
И своей слезою горячею
Новогодний лед прожигать.
Там тюремный тополь качается,
И ни звука. А сколько там
Неповинных жизней кончается…
 

«Вы знаете, что такое пытка надеждой? – спрашивала Ахматова у Лидии Чуковской. – После отчаяния наступает покой, а от надежды сходят с ума».

 
Тихо льется тихий Дон,
Желтый месяц входит в дом.
Входит в шапке набекрень —
Видит желтый месяц тень.
 
 
Эта женщина больна,
Эта женщина одна.
Муж в могиле, сын в тюрьме,
Помолитесь обо мне.
 

Как и прежде, смятение и горе заставляют Анну писать, захлебываясь от сдерживаемых ранее чувств. Стихов, написанных в эти годы, довольно для ареста и приговора, но в отличие от Мандельштама, Анна ведет себя осторожно – собирает архив в памяти или записывает на надежно спрятанных листках.

 
Узнала я, как опадают лица,
Как из-под век выглядывает страх,
Как клинописи жесткие страницы
Страдание выводит на щеках,
Как локоны из пепельных и черных
Серебряными делаются вдруг,
Улыбка вянет на губах покорных,
И в сухоньком смешке дрожит испуг.
И я молюсь не о себе одной,
А обо всех, кто там стоял со мною,
И в лютый холод, и в июльский зной,
Под красною ослепшею стеною.
 

Она скорбела о себе и о судьбе всех, кого знала и любила и чьей смерти, предчувствуя ее, страшилась. Она предощущала гибель всего мира, ибо весь мир, сосредоточенный для нее в рамках определенного индивидуального опыта, всегда был местом бытия всего человечества. Ее боль была болью всех, ее страх – страхом всеобщим.

Так возникали в ее стихах трагические мотивы мгновенности и бренности человеческой жизни, греховной в своей слепой самонадеянности и безнадежно одинокой в великом холоде бесконечности: она искала избавления от охватывавшего ее – и непонятного ей! – ужаса и растерянности в религии; молитва – обращение к Всевышней справедливости – единственное спасение обреченных. Все это запечатлено в главном ее гражданском достижении тридцатых – в поэме «Реквием», непосредственно посвященной годам большого террора, страданиям репрессированного народа.

«Реквием» состоит из десяти стихотворений, прозаического Пролога, названного Ахматовой «Вместо Предисловия», Посвящения, Вступления и двухчастного Эпилога. Включенное в «Реквием» «Распятие» также состоит из двух частей.

Естественно, что «Реквием» был впервые опубликован лишь через двадцать два года после смерти поэта – в 1988 году. В Прологе она рассказывает: «В тогдашние годы ежовщины я провела семнадцать месяцев в тюремных очередях в Ленинграде. Как-то раз кто-то „опознал“ меня. Тогда стоящая за мной женщина с голубыми губами, которая, конечно, никогда в жизни не слыхала моего имени, очнулась от свойственного нам всем оцепенения и спросила меня на ухо (там все говорили шепотом):

– А это вы можете описать?

И я сказала:

– Могу.

Тогда что-то вроде улыбки скользнуло по тому, что некогда было ее лицом».

Почти весь «Реквием» написан в 1935–1940 годах, и только «Вместо Предисловия» и эпиграф помечены 1957 и 1961 годами.

Все эти даты (кроме эпиграфа и заметки «Вместо Предисловия») связаны у Ахматовой с трагическими пиками горестных событий тех лет: арестом сына – в 1935 году, вторым арестом – в 1938-м, вынесением приговора, хлопотами по делу, днями отчаяния…

 
Не за то, что чистой я осталась,
Словно перед Господом свеча,
Вместе с вами я в ногах валялась
У кровавой куклы палача…
 

Нельзя не заметить, что стихи Ахматовой тридцатых годов – и те, что посвящены развязанной в 1939 году мировой войне, и те, что написаны о народной трагедии, вызванной сталинским террором, – заметно отличаются по своей тональности, а нередко и по форме от произведений предшествующих периодов. Она и сама понимала и ясно осмысляла перемены, происшедшие в ее творчестве. «…В 1936 году я снова начинаю писать, но почерк у меня изменился, но голос уже звучит по-другому. А жизнь приводит под уздцы такого Пегаса, который чем-то напоминает апокалипсического Бледного коня или Черного коня из тогда еще не рожденных стихов… Возврата к первой манере не может быть. Что лучше, что хуже, судить не мне…»


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 | Следующая
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.


Популярные книги за неделю


Рекомендации