Текст книги "Лань"
Автор книги: Магда Сабо
Жанр: Современная зарубежная литература, Современная проза
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 13 (всего у книги 15 страниц)
18
Вчера были и представители от союза художников; они говорили о камне, который нужно поставить, и гадали, кому попадет заказ. Пипи даже обернулся и посмотрел на них строго: он опасался, что меня раздражает их болтовня; но я лишь помотала головой – пусть себе. О чем им еще говорить, как не о работе? С ними был и Рамочаи, чью керамику мы с тобой так внимательно рассматривали на вернисаже. «Что это мы в одиночестве?» – спросил он, увидев тебя у витрины со своими работами. Со мной он не был знаком, и я даже отступила назад, чтобы нас не нужно было представлять друг другу. Был там, в витрине, один кувшин – я с таким увлечением разглядывала его, пока ты беседовал с этим Рамочаи, что и сейчас помню на нем каждую линию. Я разглядывала кувшин и повторяла про себя: «В одиночестве? В одиночестве?»; наверное, у меня шевелились уши – до того я старалась услышать, что ты ответишь Рамочаи. Ты говорил совсем тихо, гораздо тише, чем обычно, чтобы не коснуться своим ответом больного места в моей душе: вдруг я еще помню, как ты рассказывал, сколько вы с Ангелой ходили по выставкам в первые годы после женитьбы.
Между витринами был узкий проход, я вышла из Музея через боковую дверь – и тот вечер провела совсем не у Пипи, Пипи не открыл тебе не потому, что был якобы со мной: у него была Марица, и он считал, что о Марице даже мы еще ничего не знаем. Несколько секунд я ждала, что ты повернешься, отыщешь меня и, коль скоро тебя спросили, скажешь, что ты не один, что ты со мной, – ждала что Рамочаи, который в свое время лепил с Ангелы танагру,[44]44
Танагры – древнегреческие терракотовые статуэтки (по местечку Танагра, где они были обнаружены при раскопках).
[Закрыть] растеряется и будет бормотать что-нибудь, чтоб загладить свой промах. «Она неважно себя чувствует, – ответил ты скульптору, – и вообще редко выходит: очень уж много забот с приютом».
Я была не у Пипи – но хотела, чтобы ты думал, будто я у него. Я была в гостях у Вани. Он открыл мне дверь – и даже рот разинул, увидев меня. Из кухни выглянула его мать, лицо ее, раскрасневшееся у плиты, выражало досаду. Жена Вани пришла позже, но я дождалась ее – когда она позвонила в дверь, Ваня совсем занервничал. Я отвернулась, чтобы поправить волосы и дать ей возможность спрятать молитвенник. Звонили полдень; я думала, сколько бедняжке пришлось трястись на трамвае, чтобы где-нибудь в пригороде спокойно, не опасаясь встретить знакомых, замаливать Ванины грехи. Думала я и о тебе: интересно, что ты сейчас делаешь, – и в это время читала текст роли, читала очень скверно. «Принц, были ль вы здоровы это время?» Ваня стонал, царапал себе шею, пытался растолковать мне то, что я никак не могла уловить в тексте. Жена Вани, совсем молоденькая – наверное, не старше двадцати лет, – сложив руки на груди, смотрела на нас, ничего не понимая: с ума мы, что ли, сошли – среди бела дня, в воскресенье, принялись разучивать роль. «Дарили, принц, вы знаете прекрасно…» – «Ступай добром в монастырь! Где твой отец?»[45]45
Реплики Офелии и Гамлета в трагедии. Шекспира. Перевод Б. Пастернака
[Закрыть] – спрашивал Ваня. Текст сразу стал понятным: я подумала, что мой отец – в усыпальнице Мартонов и что я не могу уйти в монастырь, – монастыри закрыли, – и что чуть ли не каждый месяц в доме у меня ночует какая-нибудь монашка в мирском платье; Юли, наверное, думает, что я совсем дура и ничего не замечаю. Пахло пищей, мясным супом; я старалась говорить роль так, чтобы меня нужно было все время поправлять. В кухне старуха гремела посудой. Ваня уговорил меня остаться обедать, обед был очень вкусным – беда только; что у меня не было аппетита.
«Войти можно только жене», – сказал профессор. Я тогда снова вспомнила Рамочаи и остановилась на лестничной площадке: ненависть парализовала мне ноги, я не могла ступить ни шагу. Ангелу я узнала издали: за минуту перед моим такси она подъехала к больнице на машине Дюрицы; но в больницу ее едва впустили; так бессвязно она лепетала что-то в воротах – Ангела никогда не могла внятно сказать, что ей нужно, когда была испугана, – и притом так была навьючена, что привратник сразу загородил ей дорогу и заявил, что для посетителей специально отведены часы. Если б не Дюрица, ее бы так и не впустили, наверное. Ангела волокла авоську, в которой были цветы, банка с вареньем, еще какой-то сверток, в другой руке она держала клетку с Петером. Я стояла позади нее, с пустыми. руками, в старом платье, которое успела накинуть на себя перед тем, как выскочить к такси, и смотрела, как в разговор вступает Дюрица и как смягчается, глядя на Ангелу, привратник. А ведь она заехала домой, думала я, все собрала, как надо; больному нужно принести варенье, пижаму, тапочки, зубную щетку и все такое, а Петера она поставит на подоконник и вообще наведет в палате уют: попросит ширму, за нее спрячет плевательницу. Дюрица меня уже заметил, Ангела – еще нет, глаза у нее были полны слез; я оттолкнула привратника, который попытался было задержать меня, и так взглянула на него, что он отступил и даже распахнул передо мной дверь. Я уже знала, что сумка моя осталась в такси и у меня с собой нет никаких документов.
К корпусу, где ты находился, вели две параллельные бетонные дорожки: по одной шли Ангела с Дюрицей, по другой – я; лишь у входа мы встретились. Ангела, узнав меня, попыталась улыбнуться; для нее было естественным, что я каким-либо образом присутствую при всех больших событиях, – ей, по всей видимости, не пришло в голову задуматься, откуда я здесь взялась и кто мне сообщил, что тебя сбила машина. По лицу ее было видно, что она уверена: ты ободрал локоть или в худшем случае сломал ногу; а у меня в голове звенели слова Пипи, который видел из окна коридора в театре, как ты упал, и видел «скорую помощь», и рыдал в трубку, когда наконец разыскал меня по телефону. Дюрица вызвал лифт: у Ангелы было слабое сердце. Я взбежала по лестнице; мы одновременно вошли в коридор. Ангела лишь теперь поняла, что случилось нечто ужасное, – когда остановилась в дверях и увидела Эльзу, мать и профессора. Мое истинное лицо куда страшнее, чем самые страшные маски, в которые меня гримируют.
Собственно говоря, я все знала уже в тот момент, когда позвонил Пипи, прежде чем он мне успел сказать что-либо связное: такие вещи человек способен почувствовать, да и Пипи не станет плакать по-настоящему, если без этого можно обойтись: у него очень сухая кожа, слезы ей вредят. Но в ту минуту, там, в коридоре, я поняла, что, даже зная все, я в это не верила до конца. Утром мы были у нас в саду, вымеряли место для бассейна; в полдень, когда ты уходил, я даже не посмотрела тебе вслед: мы договорились поужинать вместе, а до ужина у тебя дела, мы встретимся в «Лебеде», после того как ты отведешь Ангелу к зубному врачу. Только Юли махала тебе с порога – она всегда провожала тебя взглядом, пока ты был виден, – и, убрав со стола, запела что-то, какую-то допотопную песню про непорочную деву. Я смеялась, допивая из твоей чашки остатки кофе, и думала, что Юли влюблена в тебя, – вот смех-то! Интересно, сама она об этом знает?
Я сама поверила этому до конца, лишь увидев профессора и на скамейке обнявшихся тетю Илу и Эльзу; они сидели возле ящика с грязным бельем, будто живая картина; над одной из дверей в коридоре горела красная лампа, как в онкологической клинике, когда включают облучение; на двери висела табличка: «Не входить». Я знала Вельтнера по кинохронике: он получил премию Кошута на следующий год после меня; знала я и то, что он меня не знает; пожалуй, ему даже имя мое незнакомо: театр и кино он терпеть не может, ходит только на концерты. Не помню, что я чувствовала. Наверное, ничего. Я приняла к сведению случившееся; я осознала его. Чувствовать что-либо у меня не было сил – до той самой минуты, когда Вельтнер сказал, что войти может только жена, и тетя Илу с Эльзой взвыли и принялись умолять, чтобы и им разрешили войти – Вельтнер же стоял, загораживая дорогу, не слушая их. Ангела поставила клетку на ящик для грязного белья.
«Что это мы в одиночестве?» – спросил Рамочаи. Я тогда отступила назад; ты оглянулся на мгновение, надеясь, что, может быть, я не слышала этих слов. Ты отвечал Рамочаи, а я разглядывала кувшин: на нем топорщила перья какая-то синяя птица. Рот у Вельтнера напоминал клюв. И тогда я снова почувствовала, что ненавижу тебя, что xoчу твоей смерти, хочу, чтобы ты в самом деле умер, сгинул сдох, мучаясь до последней минуты. Хочу, чтоб ты исчез! бесследно, чтобы тебя поглотила земля, и если мы все же воскреснем, то я и тогда не хочу тебя видеть больше! Ангеле стало страшно, из глаз ее капали слезы. Вельтнер готов был ударить ее: чего она тут теряет время, а эти вороны гладят ее и успокаивают. Петер стукнул клювом по колокольчику; в авоське у Ангелы было персиковое варенье. Я все еще стояла в дверях, рядом с Дюрицей; руки мои, только что ледяные, вдруг вспотели. «Только жена», – сказал Вельтнер. Что ж, – пусть она идет, Ангела, которая воспитывает сорок восемь детей, милая Ангела, мать человечества, пусть идет, чтобы стать свидетельницей твоего последнего вздоха! По крайней мере, и Рамочаи успокоится, ты не будешь в одиночестве. Будь он проклят, и ты вместе с ним, пусть будет страшной твоя смерть, задыхайся, бейся в муках, колоти руками воздух от боли, как мой отец; я coгласна: пусть будет тот свет – лишь бы ты горел в чистилище до скончания времен… но ведь ты не веришь в чистилище даже в своей вере – а уж в моей!..
Вельтнер и та живая картина в коридоре – все словно ждали чего-то; даже цветы, хилые аспарагусы, словно к чему-то прислушивались. Ждала и я, ждала, чтоб ты умер наконец и все кончилось. Только скажи, кто гнал тебя к портному, чтоб у тебя был хоть один нормальный пиджак, кто водил к врачу, когда ты болел, кто посылал тебя в магазин, когда у твоей рубашки манжеты обтрепывались до неприличия, с кем ты спал, кто выслушивал, как ты провел день, перед кем ты проклял однажды день, когда появился на свет, с кем обсуждал каждую свою написанную строчку?
«Это вас зовут Эстер?» – спросил Вельтнер Ангелу. Тогда я оттолкнула с пути и его и Ангелу и рванула дверь.
19
Невдалеке что-то блестит. Десять филлеров. Монетка втоптана была в землю, дождь вымыл ее на свет божий. Наверное, какой-нибудь мальчишка положил ее на трамвайный рельс: она расплющилась, знаков почти не видно. Дома, в детстве, ребята просверливали такие монеты и вешали на шнурке на шею; только я откладывала их и потом ими расплачивалась в хлебной лавке: дядя Чак плохо видел. Ангела никогда не умела обращаться с деньгами; Ангела до сих пор не понимает, в чем различие между пенге и форинтом.
Шел снег; я смотрела на крутящиеся снежинки, а не на тебя, стоящего с медвежьей маской на голове, и думала о том, что в детском доме вчера было слишком жарко. Теперь ты можешь уйти от Ангелы, сказал ты, вчерашний день был нужен, чтобы убедиться: что-то ей останется, какая-то иллюзия дома, когда ты уйдешь от нее. Эти сорок восемь сирот, детдом, эта работа, которую она так любит, – все это как-нибудь поможет ей перенести удар. Ведь Ангела одна не сможет жить, Ангела рассыплется, если о ней не заботиться, если никто не будет ее любить и лелеять. Я сняла с твоей головы медвежью маску, надела на себя; из-под нее болтались мои косички. Я села на ковер и снизу смотрела на тебя; за твоей спиной, в окне, кружился снег, а перед тобой сидела я, в брюках, с красной лентой в волосах и без лица – на тебя преданными и глупыми глазами смотрел медведь, и лишь в щелях его глаз виднелись мои глаза, по они ничего тебе не говорили; медведь смотрел точь-в-точь как любой другой зверь.
Ангела знает, что такое идеология, слышала я под маской твои слова, – но она не может самостоятельно заполнить бланк прописки, и ты каждый раз составляешь за нее квартальный план, потому что Ангела не умеет ни планировать, ни определять проценты, а когда подходит срок финансового отчета, то и отчет всегда: и прежде и сейчас – приходится писать тебе; видимо; придется писать и впредь, когда твоей женой давным-давно уже буду я. Ты смеялся и курил, голос у тебя был таким, словно ты говорил о милом и беспомощном ребенке. Я же кивала головой и урчала по-медвежьи, для большей убедительности надев еще и лапы; и в то время как, прижимая лапы к груди и кланяясь до земли, благодарила тебя за то, что ты попросил моей руки, – думала, что ведь я о том как раз и мечтаю, чтобы Ангела рассыпалась, превратилась в пыль, чтобы она научилась заполнять бланки, писать отчеты, таскать уголь, голодать, спасаться бегством, – делать все то, что может любой человек, и еще я хочу, чтобы Ангела сгинула и чтобы я даже не слышала о ней больше, будто ее никогда не было.
Ты говорил, что иногда будешь заходить к Ангеле, проверять, достала ли она дров – с нее вполне станется заказать топливо для приюта, а в собственной квартире остаться без кусочка угля, если ты об этом не позаботишься. Тут я сняла маску – ты увидел мое лицо и сам изменился в лице. «Нет, – сказала я и стала наводить порядок на столе. – Очень тронута, но – нет. Ты мне больше нравишься любовником».
Ты не пытался меня больше целовать и вскоре ушел. Ушел раньше, чем обычно; а я думала, что ты пошел подводить баланс приходов и расходов утренника в приюте и писать отчет вместо Ангелы; она за всю жизнь не могла составить ни одной официальной бумаги. Юли была в саду, подметала дорожку; я вышла к ней, повязала ее платок, взяла у нее веник и стала мести сама; со снегом я замела и твои следы. Шел снег, я пела. Юли стояла на лестнице, у входа в кухню, смотрела, как я мету и пою. По твоему лицу она, вероятно, догадалась, что я тебе ответила, и теперь лишь смотрела на меня некоторое время, а потом ушла на кухню: у нее не было сил на меня смотреть. Я думала о том, до чего ты, в сущности, безнравствен с твоим. добрым сердцем, и о том, что в эти минуты, спускаясь с горы, ты про себя тоже называешь меня безнравственной.
На краю бетонного кольца лежат остатки пищи – неопрятная горстка картофеля. Дома, в детстве, такие остатки иногда подкидывали кому-нибудь в ворота, на порог. Считалось, что если человек их коснется, то немедленно нужно отслужить мессу, иначе у него отпадут ногти на руках; такой подарок был признаком того, что к дому подходил враг, – эти подброшенные на порог остатки так и назывались – «порча». Однажды и тетка Карасиха нашла такую кучку рядом со скобой, о которую счищали грязь с сапог; она плакала целый день, осмотрела по очереди своих свиней, потом, что ни час, бежала в хлев, удостовериться, что они еще живы; была зима, приближалось время забоя, и Карасиха очень тревожилась за свиней; Бела в это время тоже болел, но о Беле ей и в голову не пришло беспокоиться. Я соскребла за нее «порчу», сама она к ней боялась и подойти; да и я не посмела коснуться ее руками: соскребла старым веником на лопату и бросила в огонь. Когда Ангела опустила на пол свою авоську, из нее выглянула банка с персиковым вареньем; авоська стояла точно в середине коридора, и я чуть не вскрикнула: «порча». В коридоре пахло ванной, как когда-то в общежитии, и вообще все выглядело так, словно уже было однажды, я словцо видела когда-то эту картину – только не всю, а по частям: безумному лицу тети Илу не хватало лишь мокрого полотенца, Эльза в тени, за ящиком для грязного белья, снова казалась молодой, возле Ангелы был попугай; мы с ней стояли рядом, будто сестры. Сзади сопел Дюрица, перед нами стоял профессор. На табличке написано было: «Не входить». Когда я вошла к тебе, открывшаяся дверь выключила красный свет, лампа погасла.
«С рассвета в Валентинов день, я проберусь к дверям и у окна согласье дам быть Валентиной вам».[46]46
Из песни безумной Офелии («Гамлет»). Перевод Б. Пастернака.
[Закрыть]
Возле тебя сидел врач, в палате пахло камфорой. Потом, когда я ушла от тебя, всюду – и в «Лебеде» и дома – меня преследовал запах камфоры. Раздеваясь в ванной, я случайно увидела себя в зеркале – и долго стояла, беспомощно глядя перед собой, думая о том, что ты любил меня.
И еще я думала, что, наверное, нужно было бы сказать тебе: оставь Ангелу, пускай живет себе, как хочет. И нужно было бы показать тебе город, где я родилась, Мощеную улицу и Дамбу, и рассказать, откуда я знаю тетю Илу и прочих; и что в детстве мне пришлось отрезать носки у туфель и ходить так по улице; и что мы были семьей «полоумного адвоката», и что Карой избил меня, авансом, на всякий случай – вдруг я его выдам, – а ведь он тогда, в комнате Амбруша, лишь высказал то, чем было переполнено мое сердце, но чего я сама никогда бы не сумела высказать. И о том, что за все, за все мне приходилось расплачиваться самой, своими руками, собой; и о том, как Ваня сказал: «Здесь не открытое собрание!» – и мне пришлось убежать, звякая пустыми баночками и пузырьками, – а ведь кто-то там, в комнате, говорил о будущем, о будущем для всех. И надо было бы рассказать тебе, как завкадрами только рукой махнул, прочтя мою автобиографию, – единственную правдивую автобиографию; Ангелу же никто никогда не попрекнул в том, что ее родители держали троих слуг и что руки у тети Илу до локтей были в браслетах. Даже премию Кошута получила не я, а мой талант и легенда – легенда о том, как дочь адвоката порвала со своим классом и стала служить народу. Да к какому же классу я еще относилась – если вообще относилась когда-либо к чему-нибудь или к кому-нибудь, кроме тебя, – в том жутком мире, в мире амбрушевых свиней, туфель тети Ирмы, неумолкающей игры на рояле, бесплатных ужинов в «Трех гусарах», в мире невероятных моих желаний и невероятной моей нищеты?
Если бы когда-нибудь кто-то, кто угодно, принял бы меня и вынес такой, какая я есть, вынес вместе с памятью о тете Ирме и о Дамбе… Если бы кто-то смог вынести правду… Нет, даже ты не принял, не вынес бы. Даже ты вынес бы – только с Ангелой. Не знаю. Никогда, никогда мне никто не помогал.
И потом я думала про дым: однажды вечером мы стояли в Крепости и смотрели вниз, в сторону Конной улицы, смотрели на горы, на город, и тогда из трубы какого-то дома выплыл, курчавясь, дым, и ты сказал, что даришь его мне. Дым уплывал, клубясь, я следила за ним глазами и думала, что никто, никогда не дарил мне дым; я смотрела, как он тает. «У меня нет дома, – сказал ты с упреком, – сколько ты еще собираешься ждать, Эстер?» А я стала декламировать «Гамлета»: «Истлевшим Цезарем от стужи заделывают дом снаружи. Пред кем весь мир лежал в пыли, торчит затычкою в щели»,[47]47
Перевод Б. Пастернака.
[Закрыть] – и обняла тебя, при жалась к тебе, думая, что ведь и у меня нет дома, ничего, ничего у меня нет, только этот дым, – и плакала, целуя тебя.
Как трудно приходил рассвет с понедельника на вторник. Если бы я все это тебе рассказала – что изменилось бы? Было время, когда я мечтала убить Ангелу: пойти с ней к Дунаю и столкнуть где-нибудь – плавать она никогда не умела; или заманить на стройку, сказав, что здание будет названо в честь Эмиля и она должна его обязательна посмотреть – и как-нибудь сбросить вниз; тогда её не было бы рядом, на свете, я бы не чувствовала постоянно, что ты тревожишься о ней, и все бы уладилось наконец, встало бы на свои места.
Потом я смеялась над собой, вспомнив про журнал, который навечно останется в библиотеках, про то, что на могиле Ангелы будет написано твое имя и что все уже не имеет никакого значення. Я не могу жить с Ангелой – а мне бы пришлось жить с ней, если бы я решилась жить с тобой.
Три года я наблюдала, как втискиваешь ты себя в какое-то бесчеловечное лжебытие, как учишься ты молчать, – ты, так любящий говорить. Я слушала, как ты рассказываешь о службе в армии, об университете, где ты учился, однажды даже о первой своей любовнице – и следишь за моим лицом: что из этого будет; я же лишь смеялась: разве не смешно, что когда-то тебе было всего-навсего семнадцать лет и ты заставил свою любовницу поклясться святым причастием, что она никогда не допустит к себе мужа. Ты рассказывал о работе в университете, о Союзе писателей, о том, что готовила мать на твой день рождения, как ждала тебя каждый год в один и тот же час, – лишь об Ангеле ты не рассказывал, о том времени, с которого ты ее знал, – словно и не было войны, словно в твоей жизни не было того самого важного периода, когда ты женился, когда складывался твой характер, твоя личность и ты по-настоящему становился мужчиной. Ты молчал. После утренника в приюте ты никогда не говорил со мной об Ангеле, даже не пытался выяснить, почему должен молчать о ней, и когда Рамочаи поинтересовался, почему ты один, – ты ответил ему шепотом, чтобы не ранить меня именем Ангелы. И каждую неделю снова и снова спрашивал меня: все еще – «нет»? Я смеялась, пожимала плечами, отвечала, что все еще, и прислушивалась к твоему молчанию.
Я размышляла о том, что было бы бессмысленно убивать Ангелу. Человек на этой земле не исчезает бесследно; он живет, пока кто-то помнит о нем, – я смотрела на улицы, на рестораны, куда ты ходил со мной, на подаренные тобою книги среди моих книг и думала, что Ангела – где-то рядом, здесь, с нами, хотя ты и молчишь о ней; вот она, юная девушка, сидит и болтает ногами, или как раз идет венчаться с тобой, когда мы проходим мимо церкви святой Анны, или плачет, порезав палец, просит книгу, и в. книжной лавке, когда мы роемся в книгах, я не знаю, какая из них напомнит тебе, что Ангела ее любила, и когда ты показываешь какое-нибудь здание – мол, какой прекрасный образец венгерского бидермейера, – я не знаю, не показывал ли ты его уже Ангеле.
Если бы в один прекрасный день ты пришел ко мне и сказал, что оставил Ангелу, ушел от нее навсегда, что тебе безразлично, что с ней будет, как она будет жить одна, ты даже денег ей не будешь давать: она зарабатывает достаточно, чтобы прожить, – и не жалеешь ее, не чувствуешь никакой ответственности за нее – ведь все, кто ее когда-нибудь знал, ощущали потребность так или иначе взять ее под опеку, поддержать ее, – что ж, тогда я, может быть, вышла бы за тебя; и все равно просыпалась бы ночью, будила тебя и спрашивала, что тебе снится, потому что я знаю: человек ничего и никого не забывает – дядя Инце и Амбруш, свиньи и Ангела навсегда остаются где-то в памяти и с годами она расползается в человеке, как рак. Ты говорил, что у тебя нет дома, что я не даю тебе дом, от целого моего дня тебе достаются только часы. Но ведь у меня тоже не было дома, у меня был лишь домик, где я спокойно могла побыть с тобой какое-то время – но потом ты всегда уходил, потому что по-настоящему ты не жил там, – собственно говоря, там не жила по-настоящему даже Юли – только ютилась, настороженно и неловко. Во вторник утром Юли сообщила, что уходит от меня; я очень обрадовалась, это было единственное доброе дело, на которое она оказалась способна.
Пока мы бежали через больничный двор, из-под жакетки у Ангелы выбилась какая-то цепочка. А потом, когда я вышла из твоей палаты, осветив Ангелу, стоящую возле дверей, я увидела на длинной золотой цепочке кулон; на шее у Ангелы висел, доставая ей почти до пупка, подснежник, и выглядел он так, будто прежде его носил кто-то гораздо более полный, чем Ангела, у кого на большой груди кулон этот висел на естественной высоте. И тут в памяти у меня всплыл твой детский снимок, подаренный мне – единственная вещь, которую Юли добросовестно протирала в моей комнате; ты сидишь на руках у матери, исподлобья глядя в объектив, а за твоей белокурой головой, на могучей груди матери, висит какое-то старинное украшение. Выйдя из твоей палаты, я засмеялась совсем не над Ангелой – но ведь там ничего нельзя было объяснить. Я не могла не смеяться, потому что однажды спросила у тебя, куда делся этот кулон, и ты ответил: потерялся, и перевел разговор на другую тему, – и теперь, когда я увидела его на шее у Ангелы, в такой момент и в таком месте, я просто не могла удержаться от смеха. Я не над Ангелой смеялась, а над тем, как же тебе было плохо со мной, если ты так научился лгать; и еще над тем, какое же я все-таки чудовище.
Сейчас я уберу отсюда эти венки, отнесу их в мусорный ящик и пойду потихоньку. Дома я забыла опустить жалюзи: кухня за день накалится, как печка. Уходя из твоей палаты, я раздвинула шторы на окнах: уже нечего было скрывать. В глазах у врача мелькнул настоящий испуг, когда я взяла твой бумажник и высыпала его содержимое себе на колени. Всю жизнь мне хотелось, взглянуть, что у тебя в бумажнике, но я не смела это делать, боясь, что и там найду Ангелу. В бумажнике у тебя было две фотографии: Петер, чистящий перья на пишущей машинке, и моя, та самая, с собакой; и еще там была лента, которой я в ту ночь, в Сольноке, заплела себе волосы. Когда я вошла, я думала, ты уже умер; врач пробормотал что-то, потом отпустил твою руку. На сцене я бы знала, что делать, а тут мне ничего не пришло в голову; я даже не встала на колени рядом с тобой, не прикоснулась к тебе – лишь стояла и смотрела. Ты очень быстро умер; на тумбочке лежали твои разбитые часы, которые я отвела назад в обед, пока ты мыл руки, чтобы ты опоздал к зубному врачу: тебе надо было отвести туда Ангелу, она так боится дергать зубы. Пипи сказал, что ты посмотрел на часы – и бросился через дорогу перед «Корвином».
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.