Текст книги "Лань"
Автор книги: Магда Сабо
Жанр: Современная зарубежная литература, Современная проза
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 7 (всего у книги 15 страниц)
Дождь льет так густо, что за его завесой я уже не вижу тебя. Все еще душно – но вокруг низвергается, катится, клокочет по камням вода. Теперь хорошо; все мчатся по улицам сломя голову, спешат поскорее закрыть окна. А что, если б я вышла замуж за Белу и никогда не встретилась с тобой? Если б я знала только поцелуй, полученный от Белы, когда он попал под призыв и в последний вечер перелез через изгородь к нам во двор; если бы я никогда не узнала твоего прикосновения, запаха твоих волос, твоей прохладной кожи? Беле я сказала, чтоб спокойно шел в армию; матушку я уговорю, времени у нас много, а когда он вернется, все будет так, как он хочет. От Белы пахло мукой и жженым сахаром; мне было восемнадцать лет, я с открытыми глазами терпела его поцелуи и высчитывала, через сколько времени он вернется и когда мы сможем снести изгородь между нашими дворами. Мне очень хотелось, чтобы он подарил мне кольцо; украшение, полученное от бабушки, давным-давно было продано, и у меня не было никаких драгоценностей.
Был темный, безлунный вечер; и у Карасихи и у нас окна были темны: уже ввели затемнение. Мы могли целоваться без помех. Бела сопел, кряхтел, потом вдруг запел негромко. Моя голова лежала у него на плече, и он пел мне прямо в ухо «Зреет, колышется во поле пшеница». Пока он целовал меня, я еще чувствовала некое неясное волнение, что-то такое, что помогало мне ненадолго забыть мучной запах, идущий от него, как от мельниковой кошки; но когда он запел скрипучим голосом, донельзя фальшиво, – я отстранилась от него, и мне стало не по себе. Я пыталась преодолеть отвращение, уговаривая себя: ведь у Карасихи столько денег, что Бела может позволить себе даже петь, и, ради бога, пусть поет, если хочет; но я все отчетливее чувствовала, что недолго смогу выносить это ужасное скрипение. Он сказал, что мы с матушкой вполне уживемся с его матерью; когда кончится война, он расширит дело, трудности останутся позади, он выхлопочет и разрешение на музыку и сам станет играть по вечерам; кондитерская у них будет не хуже, чем в Пеште. Мне нетрудно было представить, как я ношусь с пирожными и мороженым от столика к столику – эта картина была естественной и даже привлекала меня. Но Бела, который поет и играет на рояле… Я улыбнулась.
Он даже в темноте увидел мою улыбку и занервничал. Я чувствовала, что у него потеют ладони, и мне захотелось домой. Но мы еще долго целовались, пока Карасиха не вышла покричать Белу; я осталась еще сидеть во дворе – уже как его невеста. Матушка спала; я сидела и слушала, как шумит под ветром камыш. У Амбруша уже не было свиней: негде было доставать кукурузу и отруби; он старел, мучился подагрой и, поскольку я стала для него бесполезной, почти не здоровался со мной. Кругом стояла тишина. Вот я уже и невеста, думала я; интересно, что делает в Будапеште Гизика? И еще я думала о том, что стало с Ангелой. Юдитка, ездившая на рождество в Будапешт, как-то на мессе заговорила со мной, рассказывала о столичных театрах и между прочим сообщила, что у Ангелы скоро свадьба. Я подумала: сейчас война, может быть, жениха Ангелы убьют; и еще подумала, что сделала ужасную глупость, нельзя было так вот отпустить Белу: вдруг сразу после обручения его пошлют на фронт и он погибнет; а если бы мы повенчались, то я стала бы его наследницей. Расстроенная, я нервно ходила по двору, гадала, когда он приедет на побывку, и размышляла, как мне быть с матушкой, которая и слышать о Беле не хочет; она не желает понять, что, когда откроется музыкальная школа, она лишится всех своих учеников, и, если не произойдет какое-нибудь чудо, у меня не будет денег даже на то, чтобы выкупить сахар и хлеб по карточкам.
Арваи был с тобой в плену, вы спали рядом; Арваи всегда смотрел на тебя, как собака на хозяина. Так странно, что я сделала что-то для постороннего человека; у меня такого и в мыслях никогда не было. Не попроси ты меня об этом, я бы спокойно смотрела, как его выгоняют; мне просто в голову не пришло бы протестовать. Белу я потому лишь кормила три недели, как вороны Илью-пророка, что надеялась: вдруг в нас возьмут верх былые намерения и мы решим-таки пожениться. Когда русские были уже совсем близко и можно было попытаться переплыть к ним через реку, я разрезала одну из наших трех простыней и сшила ему поварской колпак и белый передник – в таком виде я и отправила его в путь в ту ночь, когда горел камыш, дав ему в придачу большую деревянную ложку, которой мы мешали варенье.
За все время, пока Бела сидел у нас на чердаке, он ни разу не заговаривал о том, что будет, когда мы поженимся. В ту ночь, когда он в исподнем появился во дворе и постучал ко мне и. я, несмотря на испуг, расхохоталась, его любовь ко мне умерла навсегда. Несколько писем, что мы за это время писали друг другу, были скупыми и глупыми: Бела опасался, что письмо случайно попадет в руки матушке, меня же смущала полевая цензура и ужасная орфография Белы. Я тогда училась уже в университете, на втором курсе: место мне обеспечил все тот же прадед Энчи. Похоже было, что я все же стану настоящей учительницей и на мой заработок мы с матушкой сможем прожить вдвоем.
Когда мы отправились с Пипи в Будапешт, я после Амбруша зашла попрощаться и с Карасихой. Она была очень ласкова со мной, тут же побежала к себе, собрать мне что-нибудь на дорогу. Белу я нашла в пекарне: он что-то пел скрипуче и нескладно и, увидев меня, сразу замолчал. Мы не знали, о чем говорить. Я тогда уже боялась, как бы он не сказал чего-нибудь, не напомнил о наших планах; но он ничего не сказал, даже не пригласил меня сесть, время от времени помешивая какую-то массу; в дверях я оглянулась: он смотрел мне вслед неподвижным взглядом, в котором ненависть смешивалась с недоверием и подозрительностью. «Что с ним?» – спрашивала я себя, пристраивая на плече испачканные мукой мешочки, врученные Карасихой. Ему не нравится, что я прятала его и кормила несколько недель? Дурак. Я держала мешочки, в одном из которых были печеные лепешки, в другом – мука и небольшие весы, и чувствовала, что не надо было смеяться над ним, когда я его увидела, и не надо было говорить, чтобы он не смел петь, даже вполголоса, потому что невозможно вынести, как он фальшивит. Но тут засигналил из машины Пипи, мы с матушкой забрались в кузов грузовика, и я забыла про Белу.
Арваи вчера плакал. Очень многие плакали. Я вертела на пальце ключ и смотрела на Ангелу; должно быть, лицо у меня было совершенно бесстрастным. Арваи топтался и точил слезы, исходя благодарностью и скорбью. В министерство меня даже пускать вначале не хотели; тогда я показала удостоверение личности, и меня узнали наконец, вокруг забегали референты и консультанты, один тут же рассказал, что он докладывал начальству об обстановке в Опере и тут вряд ли что можно сделать: в конце концов, нужно же когда-то и там навести порядок, не может быть, чтобы человек не способен был выучить обязательный материал. Арваи, конечно, саботирует намеренно, они уже полностью разобрались в этом деле: своими глупыми ответами Арваи хочет выставить на всеобщее осмеяние важное дело повышения квалификации. Новый завуправлением тоже, несомненно, придет к этому выводу, а если я все-таки хочу с ним побеседовать, то одну минуту.
Референт привел меня куда-то, где сидела женщина с плоским лицом, и послал ее к завуправлением, в зеленую дверь. Я курила, глядела в окно на площадь Кальмана, рассматривала картины на стенах: мартеновца у карамельно-красной печи, портрет Мусоргского, портрет Бородина, портрет Эркеля. Управление музыкальных заведений. Вот если бы заведующим оставался Матэ Эрш – такой умный, приятный человек; но уже дней десять, как на его место назначен другой. Впрочем, этого, пожалуй, тоже нечего бояться, я читала о нем в театральной газете: бывший рабочий, с детства в революционном движении, сражался на стороне русских, за спиной у него трудное детство, родных, кто бы помогал ему, у него не было, он сам, собственными силами всего добивался. Я заранее чувствовала доверие к каждому, у кого не была опорой семья. Наверное, толковый человек, а если к тому же давно в рабочем движении, то ему не нужно на каждом шагу демонстрировать свою классовую принципиальность, как какому-нибудь интеллигенту, который в партии без году неделя. Он меня поймет. С рабочими я всегда умела найти общий язык, он наверняка поможет Арваи, он поверит, что если человек глуп, как пробка, то это еще не значит, что он враг.
Женщина с плоским лицом вернулась и попросила меня подождать; я снова закурила. Я ждала почти час, что было тем более странно, что завуправлением за все это время никого не принял, плосколицая отсылала посетителей одного за другим. Я сидела и удивлялась: меня нигде и никогда не заставляли ждать. Когда наконец звякнул зуммер, означая, видимо, что я могу Войти, я быстро перестроила свои черты, чтобы выглядеть красивой, энергичной, но не холодной, чтобы у меня блестели глаза и зубы; я стала выше ростом, и в то же время во мне разлилась какая-то естественная невинность – я стала похожа на прекрасную и умную фею. Речь шла об Арваи. И – о тебе. Я хотела, чтобы ты был рад. Я хотела вернуться с победой. Арваи в плену отдавал тебе сигареты, заботился о тебе, когда ты болел, и по ночам напевал тебе шепотом симфонии.
«Пожалуйста!» – сказала плосколицая женщина и открыла передо мной дверь. Я вошла, демонстрируя весь свой блеск – и тут же погасила сияние. Это было излишне. За столом сидел Бела Карас.
8
Напротив меня, невдалеке, стоит скульптура. Я заметила ее раньше, но за ливнем различала лишь контуры; теперь, когда дождь начинает стихать, я вижу – это копия. Микеланджело, «Снятие с креста». По капюшону Иосифа Ариматийского течет вода, блестят от влаги колени Иисуса! Давно я не видела эту скульптуру – а ведь как я ее любила когда-то. В гимназии мы два года учили историю искусств – единственный, кроме литературы и музыки, предмет, который был мне интересен. Я брала учебник и по вечерам, в кабинете отца, играла подряд статуи и картины, из шарфа и наволочки сооружая головные уборы, из простыни – костюм. Играла я и эту скульптуру: я изображала Иисуса, и безумно трудно было установить, похожа ли; ноги у меня готовы были отломиться, потому что никакой Мадонны, которая бы мне их держала, конечно, рядом не было, так что приходилось полусидеть, полулежать на скамеечке, стараясь, чтобы все мышцы были расслаблены и голова бессильно падала набок. Иосифа Ариматийского я не играла, это было бы слишком легко – в капюшоне своем он похож на большого грустного гнома; мертвое же лицо Иисуса очень меня занимало. Из-под опущенных век я пыталась разглядеть в зеркале, вполне ли мертвой я выгляжу.
Если бы, поступив в университет, я свободно могла бы выбирать отделение, то пошла бы на историю искусств: но об этом не могло быть и речи: историей искусств отваживались заниматься лишь те, кто хотя бы год или два слушал лекции за границей, в каком-нибудь немецком или итальянском университете. Профессор, Казмер Чех, даже отказывался принимать экзамен у студента, если рядом с зачетной книжкой университета не лежала другая, на каком-нибудь иностранном языке, с записью прослушанных за границей семестров. Как ты смеялся, когда наткнулся среди моих бумаг на старую зачетку и обнаружил, что у меня за один или два курса сданы экзамены по венгерскому и латыни. «Кой; черт тебя понесло на это отделение?» – никак не мог взять ты в толк, а я сказала, что в то время меня интересовали исключительно венгерский с латынью, и, отобрав у тебя зачетку, бросила ее в ящик стола. Университет привлекал меня ничуть не больше, чем гимназия.
Недавно я прочла в каком-то рассказе, как в старые времена студенты пили и гуляли все четыре года, до получения диплома. Я читала и кивала головой. Что ж, были, наверное, были и такие времена, почему бы и нет. Но при чем тут я? Помню, как я пришла в деканат на церемонию знакомства; на мне был матросский костюм, в котором я ходила в гимназию; я была в мрачном настроении и все время посматривала на часы: нужно было бежать на урок, я только что нашла ученика; сокурсники, разглядев меня, усмехались и подходили знакомиться к другим девушкам. В те времена мы с матушкой вконец обеднели. Можешь ли ты представить, как я, восемнадцатилетняя, в синей матроске, из которой уже основательно выросла, с сердитым лицом, стою, отвернувшись от остальных, в оконной нише деканата и дергаюсь от нетерпения, а едва получив права гражданства в университете, стремглав выскакиваю оттуда и мчусь к ученику – пешком, конечно, потому что на трамвай нет денег.
А латынь! Господи, как я ненавидела латынь! С венгерским я еще мирилась: там как-никак все же были «Comico Tragedia»,[21]21
Венгерская школьная драма XVII в.
[Закрыть] «Дебреценский Диалог»,[22]22
«Дебреценский Диалог» – одна из первых венгерских пьес XVI в.
[Закрыть] были «Бан Банк»[23]23
«Бан Банк» – пьеса Йожефа Катоны (1791–1830); пьеса эта, считающаяся жемчужиной венгерской драматургии, до сих пор не сходит со сцен венгерских театров.
[Закрыть] и «Электра» Борнемисы,[24]24
Борнемиса Петер (1535–1584) – венгерский публицист и писатель. Переработанная им софокловская «Электра» – первая трагедия на венгерском языке.
[Закрыть] и был Петефи. Но латынь! Началась она курсом «Военное дело в Риме в эпоху цезарей»; на первом занятии у меня было ощущение, что я попала в сумасшедший дом. Господи, какой ужасной чушью придется забивать себе голову в течение четырех лет, разбирая во всех подробностях, у кого римляне заимствовали свою военную технику да как, живя в пограничных укреплениях, учились они у восточных народов искусству стрелять из лука назад! Я с тринадцати лет вбивала в головы своим подопечным склонения и спряжения, а когда мы добирались до литературы, три-четыре часа в день мучила кандидатов во второгодники всякими «Integer vitae»[25]25
(Человек) непорочной жизни (лат.).
[Закрыть] и «Dulce ridentem Lalagen».[26]26
«Сладостно смеющуюся Лалагу (Щебетунью)» – начальные и завершающие слова одной из од Горация (лат.).
[Закрыть] Как я ненавидела эту Лалагу с ее дурацким смехом! И до сладостного ли смеха мне было, когда я вечером добиралась наконец домой! От него, от этого смеха, оставалась лишь голая грамматическая форма, согласующаяся с «dulcis» в аккузативе среднего рода. Я потому лишь пошла на венгерско-латинское отделение, что здесь ни по одной из дисциплин не требовалось слушать курсы за границей.
Когда Ваня попал к нам режиссером, мы с Пипи долго развлекались, делая вид, будто не понимаем ремарок в пьесах Шекспира. Я спрашивала, как произносить латинские имена, а Пипи каким-то инфантильным, гнусавым голосом интересовался, где течет и чем славится река Лета. Ваня был так молод, высокомерен и строг, что его можно было' вынести, лишь доводя до бешенства. Когда мы очень уж допекали его разными идиотскими вопросами, произносимыми с самым невинным видом, он вскакивал со стула, объявлял перерыв и убегал в свой кабинет. Ты как-то тоже стал свидетелем наших развлечений – это было на чтении «Антония и Клеопатры». «Агриппа… – бормотал с недоумением Пипи. – Кто бы это мог быть?» Я еле удерживалась, чтоб не прыснуть: в спальне у Пипи стоял крохотный бюст Агриппы, он получил его в Вероне, на больших юбилейных шекспировских представлениях, лет двадцать тому назад, и именно я рассказала ему однажды во всех деталях, какова была роль Агриппы в политической жизни Рима эпохи Октавиана, как совмещались в нем самые разные страсти: к картографии, к строительству водопровода, к организации художественных выставок и к морским сражениям. Ваня лихорадочно листал текст Шекспира с режиссерскими пометками и вскоре сообщил Пипи, что Агриппа был сыном народа, полководцем и очень важным чиновником.
Я выскочила в буфет – хохотать, потому что сразу представила себе этого Агриппу с головой, как в спальне у Пипи, но в тунике цвета морской волны и – в знак того, что он сын народа – в белых пастушьих штанах. Пипи выбежал вслед за мной, и ты тоже вышел как раз в это время; ты так смотрел на нас, что у меня пропало желание смеяться мне стало грустно и неуютно, да и Пипи помрачнел, догадавшись, о чем ты думаешь, и не видя возможности помочь нам.
Мне надо было бы тогда подойти, и встряхнуть тебя за плечи, и крикнуть, что все это неправда. Но я не сделала этого, а потом снова развеселилась, подумав, что ты ведь страдаешь из-за Пипи, ревнуя меня к нему; меня охватила какая-то отчаянная радость, я так разошлась, что запела во весь голос песню из «Антония и Клеопатры»: «Весь опухший ото сна, красноглазый бог вина! Огорченья отврати, в кудри виноград вплети»,[27]27
Перевод Б. Пастернака.
[Закрыть] и тут даже Пипи уже ничего не мог понять, лишь я понимала и тебя, и самое себя. А позже, вечером, когда ты не пришел, для меня тоже было счастьем – считать часы, гадая, долго ли ты выдержишь, и почувствовать дрожь в спине, когда наконец зазвенел звонок над дверью. Той ночью резкий звук звонка был мне как нож, вонзающийся в руку: я задохнулась от него, как от боли. Пипи во время спектаклей, увидев тебя в зрительном зале, едва осмеливался дотронуться до меня. Не сердись. О Пипи я и не думала.
Я невероятно много знаю о древности: о людях, о тогдашних порядках и обычаях; знаю даже мелкие подробности. Помнишь, ты был изумлен, когда я однажды ночью исчерпывающе объяснила тебе, как из культовых обрядов возникли в древнем мире театральные представления? Впрочем, так основательно я знаю, лишь то, о. чем писала в дипломных работах. За два года, в течение четырех семестров, я написала целых пять дипломов; на них мы жили с матушкой. Это был гораздо более удобный заработок, чем репетиторство, – хотя и более рискованный.
Помнишь, ты не верил, что в университете за мной никто не ухаживал? А как можно было за мной ухаживать, если у меня не было даже приличного платья и я все время зубрила, чтобы не потерять право на бесплатное обучение; а увидев богатенького молодого человека, тут же подходила к нему и спрашивала, не помочь ли ему написать диплом? К девушкам я не решалась подходить с таким предложением: девушки были трусливы и предпочитали не рисковать, опасаясь разоблачения. Бедный Карчи Сики, который первым был убит на фронте из окончивших наше отделение; как он был счастлив, когда я отдала ему работу про Агриппу! Он не потрудился даже прочесть ее, садясь за стол экзаменатора, а я ломала руки от отчаяния: что, если профессор вздумает спросить его по материалу дипломной работы; Карчи ведь будет смотреть на него невинными глазами, не зная даже названий глав.
Не думай, что я писала какие-то необыкновенные вещи. Я и понятия не имела, что такое настоящая научная работа; ведь ко мне обращались те, у кого уж никак не шла учеба – а я уже на первом курсе научилась собирать материал, с которым какой-нибудь совершенно безнадежный четверокурсник мог попытаться сдать экзамены по специальности. Это было куда легче, чем бегать по ученикам, – только спала я мало: днем сидела в библиотеке, роясь в книгах, а ночью писала; в одиннадцать вечера в спальнях гасили свет, и работать можно было только в ванной. Koгда я вспоминаю университет, то вижу перед собой не здание факультета, не университетскую церковь и не аудитории, где принимались экзамены: я вспоминаю жару, сухую, застойную жару тесного помещения с калориферами по стенам. Я всегда писала в ванной – там и зимой было тепло, – закрывалась, насухо вытирала ванну, усаживалась в нее, папку устраивала на коленях и принималась писать. Свет меня выдать не мог: на окнах висели черные плотные шторы затемнения. В общежитии я чувствовала себя хорошо. Дома было хуже: трудно было привыкнуть, что отца нет, что нас теперь только двое.
Однажды мы проходили с тобой мимо бывшего нашего общежития, и ты не мог понять, чего я рассматриваю в окнах третьего этажа. Мы были в гастрольной поездке: я, Пипи и Хелла, и первым нашим пунктом был город, где я. училась в университете. Ты был там впервые – и все время крутил головой, удивлялся, все тебе было смешно; мне же интересно было сравнивать, каким игрушечным кажется тебе этот степной город, как комичны его размеры в твоих глазах – и каким огромным и ярким увидела его я, попав сюда после гимназии. Мой родной городок лежал на другом берегу реки, километрах в двадцати отсюда, и там, дома, город этот, с его университетом, клиникой и театром, казался нам чудом градостроительной культуры… Приехав сюда после выпускных экзаменов, с пожитками, уместившимися в плетеной корзинке и в перетянутом ремнем узле, я то и дело останавливалась и, усевшись на свой узел, смотрела вверх, на многоэтажные дома. В тот вечер, когда я играла Мелинду,[28]28
Мелинда – персонаж из пьесы Катоны «Бан Банк».
[Закрыть] мы бродили с тобой после ужина по улицам, и ты возле каждого дома вытягивал шею, заглядывая в окно, и показывал мне старомодные люстры и безвкусные картины на стенах; здание общежития ты едва удостоил взглядом, назвав его студенческой казармой, где даже часовые есть – те два солдата возле памятника героям, – и вообще, чего там смотреть, такого и в Будапеште сколько угодно. «Разумеется», – ответила я, отводя глаза от окна спальной комнаты, где обитала когда-то, и перепрыгнула через лужу. Ты в это время уже говорил об университете, зайдя под арку ворот, а я, замедлив шаг, думала: что бы ты сказал, если б увидел меня прежней – в синем пальто до колен, в глаженой-переглаженой юбке в складку, бегущей с книгами под мышкой в студенческую столовую.
Каким великолепным и щедрым заведением казалась мне та столовая! Не нужно было варить самой, все подавали на стол, большими порциями и притом каждый день, каждый вечер – разные блюда. Все казалось мне таким вкусным, я так всему радовалась… В тот вечер мы ужинали с тобой в рыбачьей корчме, у моста, на маленькой площади; мы были там почти одни. Только в углу сидел и пил в одиночестве старик с белой густой бородой, с красными щеками, похожий на деда-мороза. «Смотри, вылитый дед-мороз», – сказал ты тихо, наклонившись над стаканом, – и я вдруг увидела себя стоящей в коридоре общежития, в красном балахоне, с длинной ватной бородой, с мешком за плечами, с колпаком на голове, и услышала, как счастливо, неестественно тонко визжит, увидев меня, дочка привратника. В общем зале толпились девушки, на мой стук надзирательница открыла дверь, и я вошла походкой очень старого, немощного и очень доброго епископа; я каждого назвала по имени, наслаждаясь тем, что говорю, как мужчина, как старик, и к тому же как добрый, рассудительный, неторопливый, даже чуть церемонный старик. Привратникова дочка тут же вскарабкалась ко мне на колени, прижалась ко мне, жуя финик, а я смотрела на нее из-под насупленных бровей, как взломщик, как затаившийся вор, гадая, удастся ли мне обмануть ее – и облегченно перевела дух: удалось. А ведь девочка эта ежедневно видела меня почти так же близко: она никак не могла освоить буквы, и я учила ее писать и читать, вечерами мы вместе сидели над ее тетрадями, я держала ее пальцы с зажатым в них карандашом. И вот теперь она не узнала меня в костюме деда-мороза, не узнала мой голос, касание моих рук. Не думай, мне не было грустно, когда опустел мой мешок и в нем ничего не осталось для меня, когда среди множества красных кульков не оказалось ни одного с моим именем. Я сказала уже, что меня никто не любил. Не будь они так тщеславны, не считай для себя унизительным натягивать валенки и заклеивать физиономию ватой, они бы и деда-мороза не дали мне сыграть; но роль эта была слишком неблагодарной, маска – смешной, это им не подходило – и потому досталось мне. Кстати, именно благодаря деду-морозу я сыграла потом Ифигению. Надо было бы рассказать тебе, почему я каждый год седьмого августа получала от Пипи цветы. Причина совсем не та, что ты думал. Мы с Пипи очень любим друг друга, но мы никогда друг друга не любили. Понимаешь разницу? Не понимаешь. И теперь уже не поймешь никогда. Седьмого августа была премьера «Ифигении».
В небе еще громыхает, но гроза явно идет на убыль. Отдаленный гром напоминает орудийную канонаду. Ты говорил, что на фронте хуже всего было в те минуты, когда тебе вспоминалось, что дома тоже бомбят, что люди, обмирая от страха, сидят в убежище, а Ангеле после каждого налета приходится выходить на улицу перевязывать раненых: она окончила курсы первой помощи, и работа ее начиналась как раз после бомбежек. Ты говорил это очень давно, еще когда не успел заметить, что стоит тебе произнести имя Ангелы, как сразу же следует какой-нибудь выпад, укол, словно само это имя служило мне сигналом к нападению; нападала я не по правилам, не по-джентльменски, а так, чтобы было побольней. Как ты думал – почему? От стыда? От угрызений совести? Почему я теряла самообладание, едва заслышав имя Ангелы?
Бедненькая Ангела, своими нежными ручками она разрывала обертку бинта, наклонялась над ранеными, словно сестра милосердия, улыбалась им своей дивной улыбкой. Бедняжка – она, такая робкая, своими чудными ножками ходила по жутким, дымящимся развалинам… Ну почему, почему, черт побери, это до сих пор доставляет мне такую боль?! Для тебя самым страшным было думать, что дома бомбят? Да ведь прекрасней этого не было ничего во время войны! Когда по радио объявляли воздушную тревогу, меня начинало трясти от нетерпения, как борзую перед охотой. Что у меня было за душой? Я стояла в общежитии у окна и ждала: вдруг и сюда сбросят бомбу, почему все на Будапешт да на Будапешт? Если состоятельные люди здесь, в этом городе, испугаются, то матушка сможет сдать бывший отцовский кабинет: я все равно в общежития, а ей будет все же не так одиноко. Я никогда не ездила домой по воскресеньям, как другие студенты, живущие в окрестностях: у меня не было постоянного билета, да и желания тоже не было. Встречаясь с матушкой, мы. только лили слезы – а отца ведь все равно не вернешь. Зачем мне было ехать домой, что я там потеряла? Матушка играла на рояле, читала книги и голодала, она продала уже все, без чего могла обойтись. Я уезжала домой лишь на большие каникулы – когда закрывали общежитие. Однажды я спросила матушку, не страшно ли ей одной. Она улыбнулась только, а я, отвернувшись, стала чистить туфли. Глупее вопрос трудно было придумать! Матушка больше никогда и ничего не будет бояться. Она свое отбоялась – в ту ночь, когда умер отец.
Бедняжка Ангела, с ее маленькими ручками, маленькой медицинской сумочкой, трогательной походкой – какие прелестные, должно быть, делала она повязочки из белоснежного бинта и лейкопластыря… С Ангелой все и всегда были вежливы и милы; наверняка даже умирающие испускали дух от какого-нибудь внутреннего кровоизлияния, чтобы она, не дай бог, не испачкала пальчики. Я как раз была в университете, когда и у нас наконец-то случился налет. В то утро погибло почти четыреста человек. Дома, У матушки, все было спокойно. Дядя Больвари, служитель у нас на факультете, отправился в город узнать, что и как, еще до конца воздушной тревоги. Это был скучный, сморщенный бобыль, из которого, бывало, слова клещами не вытянешь; он вышел на улицу через неохраняемые двери подвала – патруль ПВО стоял у главного входа. Мы с ним почему-то тянулись друг к другу; иногда он приносил мне собственноручно испеченную булку: в молодости он был пекарем. Когда я увидела издали, в траве на берегу реки, его синюю куртку, первым моим побуждением было раздеться и перевязать его своей комбинацией. Но это было совершенно излишним: голова его раскололась надвое, будто дыня. У меня не было времени жалеть его и разглядывать: я искала жильцов. – появилась наконец возможность сдать кабинет отца. После обеда туда уже выехала мать Эвы Гаман с двумя малышами. Кабинет я сдала за невероятно высокую плату.
Как гремит, однако. Бомбы, те падали с пронзительным воющим звуком; потом что-то свистело с нарастающей силой и ухало. Экзамен по специальности я сдавала в подвале университета; Клемент, профессор, курил сигарету и постоянно ронял на стол пепел – так у него дрожали руки. Стукич, инспектор Учительских курсов, даже не прислушивался к нашим ответам; он расхаживал взад и вперед, то и дело смотрел на часы, а при особо близких сотрясениях втягивал воздух сквозь зубы. Я переводила Вергилия, ту часть, где Нептун успокаивает разбушевавшееся море. Solemque reducit.[29]29
«…вновь солнце выводит…» – слова из «Энеиды» (лат.).
[Закрыть] Читая стихи, нужно было соблюдать размер: silent arectisque auribus adstant.[30]30
«…смолкают, и слух все стоят напрягая…» – строка из «Энеиды» (лат.).
[Закрыть] Кажется, так. В подвале звучали прекрасные, размеренные, исполненные покоя глаголы об усмиренной стихии, а снаружи падали бомбы. Клемент слушал меня и не слушал, а когда я дошла до того места, где боги разгоняют плотные тучи и возвращают солнце на небо, он посмотрел на меня и нервно рассмеялся. Шел апрель сорок четвертого; через три дня университет закрыли. Это было ужасно, потому что я не могла остаться в общежитии: немцы забрали его под госпиталь, нам пришлось собраться в течение двух часов. Я была в городе, пока не сыграла Ифигению.
Меня приютили у себя родные Ореста: мне совсем уже негде было жить. Младшая сестра Ореста, Пирошка Капрош, училась со мной на одном курсе; ни она, ни другие в восторге от меня не были, но тетушка Капрош так радовалась, что подготовка к спектаклю хотя бы на две педели избавит ее сына от фронта, что решилась пригласить меня к себе – лишь бы не отменили спектакль. Сначала Ифигению отдали Беате Гец; потом, когда Беата уехала с родителями на Запад, роль перешла к Кате Тот. У Каты дело шло совсем хорошо – но тут дядя Тот забрал семью и вывез всех на хутор, так как очень боялся бомбежек; еще какое-то время надеялись на среднюю из сестер Ковач, однако та немного шепелявила, и Дожа, профессор венгерской литературы, на репетициях зажимал уши и кричал на нее; в конце концов она обиделась и отказалась играть. Тогда уже все кругом дрожали от страха, уезжали или переселялись в деревню, на хутора – и Дожа отдал Ифигению мне. Геза Капрош, Орест, вместе с Фоантом и Пиладом, держались за пьесу обеими руками, потому что Клемент заявил: пока не состоится спектакль, нет такой повестки, такого призыва, по которому университет отдал бы их армии. Тетушка Капрош поселила меня в комнату к Пирошке, жить у них было в общем неплохо – только уж очень они меня утомляли и раздражали своим постоянным страхом и вздрагиваниями: не идет ли почтальон, не объявляют ли воздушную тревогу и что будет, если Пирошка во время налета окажется дома одна. Пирошка же хныкала, тоскуя по своему жениху, по ночам ревела в подушку, зажигала свет, читала его письма; но в общем меня оставляли в покое – я много ела и учила роль. Я выучила ее на совесть, словно готовясь к экзамену. Спектакль ставил Дожа; он же выбрал и пьесу – в тот год он был ректором и, вынужденный откликнуться на призыв бургомистра и общественных комитетов, счел более правильным, чтобы студенты играли Гете, чём организовывали бы кабаре или концерт по заявкам в пользу жертв бомбардировок. Больвари рассказывал, что весь Университетский совет переглянулся и заулыбался, когда Дожа объявил название пьесы; Больвари не знал, что означают эти улыбки – но я-то знала. Дожа не любил немцев – и не любил войну. На доске объявлений висели рядом афиши: «Ифигения в Тавриде», благотворительное представление силами студентов университета, и концерт по заявкам, гастрольное выступление столичных артистов. Фамилия Пипи была написана крупными буквами в верхней части афиши.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.