Текст книги "Верещагин"
Автор книги: Марина Королёва
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +12
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 6 (всего у книги 11 страниц)
Так мы сидели, рука в руке, еще сорок минут.
Вы ходили по подвесному мосту через пропасть? Я ходил однажды, на Кавказе. Меня учили, что идти надо ни в коем случае не в ногу – иначе мост раскачает так, что ты рискуешь слететь с него вниз. Теперь я точно знал, как начинается любовь: вы вдруг попадаете в такт на подвесном мосту, и вас начинает раскачивать – сначала плавно и медленно, потом сильнее, сильнее, потом… О том, что бывает потом, я думать пока не хотел.
Зал, кажется, был почти полон, но я плохо это помню. Мне казалось, мы были вообще одни. И еще я не заметил, как закончилась музыка. Она вынуждена была забрать у меня руку и прошептать:
– Профессор, вас на сцену зовут…
И я снова отработал обязательный номер: поклоны, объятия с дирижером, рукопожатия с оркестрантами, корзина цветов от концертного зала, поздравления учеников… Возможно, я что-то путал в порядке действий, потому что пару раз ловил на себе странные взгляды музыкантов. Возможно. Но у меня было важное дело: все это время я старался не потерять ее, не упустить из виду. Я боялся, что она уйдет.
Но она не ушла, она ждала меня у сцены. Я снова заметил, что она смущена, и сильно смущена, хотя взгляд был все тот же – ясный и спокойный. И как ей это удавалось?
– Так вы придете? – спросил я единственное, что хотел спросить. – Пожалуйста, я буду вас ждать.
– Не знаю. Может быть, – повторила она свой ответ. – Я позвоню вам, хорошо? А сейчас мне пора.
И она снова взглянула на меня своим ясным взглядом, в котором теперь, кроме вопроса, появилась еще какая-то странная решимость. И сразу ушла – нет, почти убежала. Я смотрел ей вслед и уже знал: я пропал.
Когда я вернулся домой, то не заметил, вопреки обыкновению, что я один. Да я и не был теперь один. Тот самый подвесной мост, на котором мы с ней внезапно попали в такт, становился все крепче, все реальнее. То, что ее не было сейчас рядом, почти не имело значения: мы шли с ней по этому мосту, держась не за веревки перил, а за руки, и нас раскачивало, подбрасывало вверх, но эта раскачка была так блаженна, так нежна. Я налил себе коньяку из той самой припрятанной на особый случай бутылки, потом еще и еще. Заварил своего «пойла», чтобы был хоть какой-то предлог для коньяка.
Потом я вдруг вспомнил, что еще не снял пиджак после концерта, и умыться не мешало бы. Пошел в ванную, включил свет, снял очки, умылся. Когда снимал полотенце с гвоздя, скользнул взглядом по зеркалу и замер. Оттуда на меня смотрел старик, настоящий старик с седыми космами, высокий, страшно худой, в измятой, не очень свежей рубашке с вытертым воротом.
Я сел на край ванны, включил холодную воду, подставил руку под струю. Остатками разума я цеплялся за все, за что еще мог уцепиться: посмотри на себя, идиот, посмотри на нее, вспомни тетку, о господи, брата вспомни… Не знаю, сколько я так просидел. Ничего не помогало. Стоило мне вспомнить ее руку в своей – и подвесной мост начинало раскачивать с новой силой, но мне не было страшно, мне было так хорошо, как никогда в жизни! Я столько ждал этого, я так молил об этом – господи, дай мне узнать любовь, дай хоть раз испытать… И отказаться? Остановить? Прервать? Я не мог этого, о нет.
И тут раздался телефонный звонок.
Я знал, что это она, поэтому не мог снять трубку сразу, мне надо было как-то справиться с дрожью, сделать так, чтобы ее, этой моей дрожи, не было в голосе. Не уверен, что мне это удалось. Да, это была она.
– Здравствуйте, – ее голос тоже был странно напряжен, не так спокоен, как сегодня на концерте. – Знаете, я подумала, что могла бы зайти к вам завтра, часов в пять. Это нормально?
Если бы она могла меня увидеть сейчас, на другом конце провода, она наверняка испугалась бы. Мне пришлось положить руку на сердце и сделать несколько вдохов, прежде чем начать говорить, – так меня трясло. И еще я обожал ее голос.
– Я буду вас ждать, – только и мог я выговорить.
В трубке помолчали.
– Можно я спрошу, Профессор?
– Конечно.
Она снова помолчала несколько секунд.
– Я только хотела спросить вас… Что это?
Мне не надо было ничего объяснять, я понял ее вопрос. Подвесной мост под нашими шагами взлетал и раскачивался, и солнце светило прямо в глаза! Я ответил так же, как она спросила:
– Вы сами знаете что.
На распространенный ответ у меня не хватало дыхания.
– Я приду к вам завтра.
И она повесила трубку.
Конечно, я не спал ни минуты. Пробовал сесть за рояль, разложил наброски «Верещагина», думал поработать немного, но это оказалось невозможно. Раскачка на мосту продолжалась, иногда она усиливалась до невозможности удержать равновесие, я даже слегка прикрывал глаза – и в эти моменты блаженство заливало меня до краев. Я обнимал ее, сливался с ней, вдыхал ее запах, целовал ее прикрытые глаза… Господи, как я жил без нее?
Ужас был в том, что я не мог позвонить ей. Чтобы трубку взяли брат или тетка?! Ну нет. Это я еще помнил. Ужас был и в том, что меня это уже не останавливало.
К утру я, кажется, все-таки уснул часа на два. Потом вскочил, как по будильнику, сбегал в душ, поменял рубашку на чистую. Несколько раз обошел свой дом, увидел вдруг, как он захламлен, всё в пыли и паутине, попытался прибраться, но быстро бросил это бесполезное занятие. Матери как-то удавалось с этим справиться, а больше никому. Да и ладно. Я заварил своего чаю, на этот раз без коньяка, – и стал ждать. Удивительно: я думал, что часы ожидания будут противно и нудно тянуться, но это было так весело – ждать ее! Я мог сотни раз представить себе, какая она, как смеется, как говорит, как пахнут ее руки (я это даже помнил). Я лежал на своем топчанчике, то с открытыми глазами, то с закрытыми, – и представлял, представлял, представлял. Кажется, была и музыка, но мне в кои-то веки было не до нее. Пару раз звонил телефон, я вскакивал и бежал к нему – вдруг это она? – но это была не она. И я возвращался к своему главному занятию: ждать ее.
Она пришла, как и обещала, в пять.
В этот самый первый раз – а это был все-таки самый первый раз, остальное не в счет – я больше всего боялся ее испугать. Она же… она все равно была напугана, я видел это. Я и сам смертельно боялся, хотя спроси меня – чего, я бы не ответил. Что все это окажется сном, что она вдруг увидит, кто перед ней, что она поймет, что со мной происходит, что она этого не поймет. Но прошло минут десять (а может, час или два, не знаю), и все страхи мои прошли. Мы сидели с ней на кухне, и я (я! я!) готовил для нее яичницу – единственное, что вообще был способен приготовить. Еще я вскипятил свой чай, достал белый батон, как и обещал. Были мятные пряники, твердые, как чурбанчики, что тогда еще могло быть. Она не суетилась, в отличие от меня. Смотрела внимательно, как будто изучала. А я говорил, говорил, говорил… Мне вдруг стало легко, показалось, что она вот так и сидела здесь всегда, а я готовил для нее еду и чай, и мы вот так и разговаривали, но мне еще столько всего надо ей рассказать! Мне даже выпить не хотелось.
– Вы обещали мне сыграть, – напомнила она, отставляя кружку.
Мы перешли ко мне в кабинет, она пробралась за мной по узкой тропке, которая была проложена к роялю. Я усадил ее в кресло за столом и начал.
– Еще, пожалуйста, – говорила она, когда я останавливался.
И я играл. Лучше уж было играть, потому что, как только я останавливался, мост подо мной начинал раскачиваться с новой силой, я боялся не удержаться. Говорю же, я очень не хотел напугать ее в этот самый первый раз. Иногда я украдкой посматривал на нее, пытался понять: да? нет? Иногда мне казалось, что да, иногда – нет, и все это я, старый дурак, себе нафантазировал. Лицо у нее было такое ясное, такое спокойное, ни облачка на нем, только взгляд как будто углубился, стало не видно дна. И лицо ее казалось мне таким знакомым, будто я знал его с детства и даже еще раньше, всегда. Оно было вечным, ее лицо, вот что.
Я не заметил, как перестал играть. Мы просто сидели – я за роялем, она за моим столом – и смотрели друг на друга. Мост раскачивало с неистовой силой. Я ухватился за крышку рояля.
– Если вы устали, можем просто поговорить, – сказала она и подошла к роялю.
Я не устал, я совсем не устал! Я мог играть ей весь вечер, всю ночь, хотя больше всего на свете мне хотелось вскочить с места, обнять ее, сначала легонько, нежно, потом сильнее, сильнее, целовать лицо, руки, вот ту ямочку на шее… Остановись, сказал я себе из последних сил. Она не должна тебя бояться, иначе она уйдет сейчас и ты больше никогда ее не увидишь.
Она стояла у рояля, и я встал тоже. Между нами было метра полтора, я мог протянуть руку и прикоснуться к ней, но я не смел. Она не прятала глаз, не отводила их в сторону, она смотрела на меня по-прежнему ясно и прямо, и я по-прежнему не понимал, что означает этот взгляд.
И вдруг, совершенно неожиданно для себя самого, я рассказал ей ту старую дачную историю с Крейдлиным. До сих пор я рассказывал об этом только одному человеку на свете, своему парижскому другу-композитору. Наверное, потому что он был далеко, это ведь почти то же самое, что доверить свою тайну случайному попутчику в поезде. Сейчас я и сам себе удивлялся: мне-то казалось, обида давно растаяла, я всё забыл и могу говорить об этом спокойно. Оказалось, нет.
Она слушала молча, только в какой-то момент тихонько положила свою ладонь на мою. Я так увлекся рассказом, что не сразу это заметил.
– Мне ужасно вас жалко, – вдруг сказала она. – Простили бы вы ее, а?
– Да я простил, я давно простил! – сказал я горячо. – Но…
– Но – что? – переспросила она.
– Но я не могу. Мне невыносимо. Не могу… – я не знал, как закончить, каким словом.
Начали бить часы, мои большие напольные часы. Она повернулась к ним – и спохватилась.
– Господи, мне же надо бежать! И позвонить, хотя бы позвонить.
Я вспомнил, куда ей нужно позвонить. Я так старался не вспоминать об этом весь вечер.
– Но от вас я не буду, я лучше из автомата, на улице, – торопливо сказала она.
– Я вас провожу.
Мы молча, не глядя друг на друга, как воры, почти побежали по моему узкому коридору. Пару раз я коснулся ее рукой, случайно, касания обжигали. Я вызвал лифт, и пока он нес нас на первый этаж, у меня было немного времени, совсем немного.
– Вы придете завтра? – спросил я быстро.
– Мне очень хочется, – сказала она вдруг и впервые посмотрела на меня так, что я смог понять. Взгляд был умоляющим. – Но это не нужно. Это нельзя, понимаете? Это же нельзя.
Мне показалось, что лифт падает.
– Родной мой, – я взял обе ее ладони и поднес к губам, – один знакомый говорил мне: чтобы избавиться от искушения, ему иногда нужно поддаться.
Она ничего не ответила и не сразу отняла ладони. Лифт остановился, мы вышли. Помню, навстречу нам в подъезд зашел человек в черном старомодном плаще и в шляпе, высокий, я видел его здесь впервые. Но мне было не до случайных прохожих, в наш большой старый дом приходит много гостей, да и жильцов я знаю далеко не всех.
Я провел ее через двор, вывел к метро.
– Дальше не нужно, – сказала она.
– Вы придете? Приходите, прошу.
– Я позвоню, – она не смотрела на меня.
Она еще не исчезла из виду, а я уже начал ее ждать. Домой я шел медленно, вечер был светлый, теплый майский вечер. При входе в подъезд я снова столкнулся с этим, в плаще. Поздоровался на всякий случай, он не ответил, только кивнул. На этот раз он показался мне знакомым, но где я его видел, я так и не вспомнил.
Дома я распахнул все окна. От реки тянуло вечерней и такой весенней прохладой, прошел теплоходик. Я закурил, налил себе сначала чаю, потом подумал – и добавил в кружку коньяку. Вот теперь было хорошо. Я сел за стол, в то самое кресло, где сегодня сидела она, и превратился в ожидание.
Я ничего не мог, ни сочинять, ни думать, ни читать.
Я просто ждал.
Она позвонила в четыре. Я в это время наконец задремал, как провалился, буквально на полчаса – до этого я ждал звонка весь вечер, всю ночь, потом утром и днем, только изредка вставал со своего кресла и выходил из кабинета в кухню за чаем. Мне казалось, если сидеть вот так, в кресле, и думать о ней, она придет скорее.
Голос у нее был все тот же, спокойный, ясный, но сегодня почему-то с легкой хрипотцой:
– Здравствуйте, Профессор. Я приду к вам через час, можно?
Она еще спрашивала!
– Я вас жду.
Я ни слова больше не мог сказать, у меня не хватало дыхания. Слава богу, что она повесила трубку.
Этот последний час ожидания я совсем не помню. Я хватался то за чайник, то за какие-то партитуры, закрыл дверь в комнату жены (все это время я о ней не вспоминал), стряхнул с балкона коврик… Там же, на балконе, закурил. Машинально осматривая двор, заметил на скамейке возле клумбы одинокую фигуру в черном плаще, подумал еще – зачем плащ в такую теплынь. Но мало ли чудаков в этом городе. Я и сам в жару ношу теплый свитер.
Звонить в дверь ей не пришлось. Я увидел, как она идет через двор, и сразу побежал к двери, ждал, пока она выйдет из лифта. Она вышла… Никаких слов я, кажется, не произнес, она тоже, мы даже не поздоровались. Молча зашла за мной в дом, повесила на вешалку свой зонтик. Потом повернулась рывком, отчаянно, и крепко меня обняла.
Мы стояли так в полутемном коридоре минуту, другую, третью.
– Родной мой, мой родной… – повторял я.
Она не говорила ничего, только прижималась лицом то к одному моему плечу, то к другому. Подвесной мост не выдерживал, нас уже не качало, а подбрасывало, мы отрывались даже от этой неверной опоры. Страшно не было. Я стоял бы так всю жизнь и даже после нее, если бы мне позволили.
– Пойдем, – вдруг сказала она, стремительно переходя на «ты». – Пойдем.
Я за руку провел ее в кабинет, закрыл дверь, зачем-то повернул ключ в двери, как будто кто-то мог зайти.
– Ты точно этого хочешь? – спросил я совсем уже из последних сил.
– Да, да, – сказала она с какой-то даже торопливой досадой, – только задерни шторы. Пожалуйста.
Мы лежали на моем топчанчике. Качки я больше не чувствовал – по крайней мере пока. Как будто подвесной мост, не выдержав, все-таки сбросил нас, но не в пропасть, как мы думали, а на мягкий травяной ковер. На нем мы и очнулись. Она пока не открывала глаз, это я не мог закрыть их даже на секунду. Она была вся моя, всё в ней было мое, и я опять и опять тихонько скользил губами по лицу, проводил пальцами по шее, опускался ниже, дальше… Она улыбнулась.
– Дашь мне чаю?
– Дам всё, что хочешь. Жалко, ты не куришь.
– Не курю.
– И не пьешь.
– Нет, не пью, – она потянулась за платьем, которое валялось на полу. – Только чай. И то не такой крепкий, как у тебя. Ну, давай хотя бы твой.
Потом мы сидели на кухне, и я снова затеял яичницу, хоть она и отговаривала меня.
– Ты же с работы, – сказал я, – тебя надо накормить.
Я не хотел сознаться, что страшно проголодался. Кажется, я не ел дня три, пил только чай и коньяк. Зато сейчас… Мы набросились на яичницу, которую я выгрузил в большую глубокую тарелку, и весело съели ее всю, отбирая вилками кусочки друг у друга. Мы вообще вели себя как дети, она смеялась над моими очками, которые падали с носа на стол, стоило мне наклониться. Давно пора было заменить очки, но я так привык к этим, что лучше уж было оставить всё как есть.
У нас оставались еще хлеб и пряники, вполне годилось к чаю. Тут уж я откинулся спиной к стене и закурил, стараясь дымить больше в сторону балкона, не на нее.
Вдруг в дверь позвонили. Она вздрогнула, посмотрела на меня вопросительно. Я пожал плечами.
– Никого не жду. Может, сосед? Он иногда приносит письма, у нас почтовый ящик общий. Пей чай, я сейчас.
Я чмокнул ее в щеку (не удержался) и вышел в коридор. Посмотрел в глазок, подумал, решил открыть.
– Доктор, дорогой мой, здравствуйте!
– Вот, заглянул к вам, Профессор, на одинокий ваш огонек. Шел к метро с работы, увидел, что вы дома. Ваши ведь в отъезде?
– Да, еще неделю. – Я чуть поколебался. – Ну, проходите, чаю с нами выпьете.
– Так вы не один?
– Не один, у меня гостья. Да вы нам не помешаете.
Доктор был в доме почти свой человек, заходил иногда и без звонка. Я решил – посидим с ним минут двадцать, а потом я его тихонько выпровожу.
Он тоже, казалось, колеблется: идти, не идти…
– Да не хочется вам мешать, я думал одиночество ваше немного развеять.
То есть выпить со мной. Я и сам любил с ним выпивать.
– Да бросьте вы, Доктор, что за церемонии вдруг!
На кухне я представил ее Доктору.
– Мне кажется, мы виделись, – сказал он. – Когда матушка ваша умерла, на поминках.
– А, да, – вспомнил я.
По ее лицу я понял, что она его не помнит. Ее взгляд вообще был сейчас где-то далеко. Бог весть о чем она думала, пока я выходил в коридор.
Доктору я налил своего заветного коньяку, сам пить не стал, у меня и без того кружилась голова. Я вообще был как в тумане, но в тумане легком и приятном, и Доктор из этого тумана казался мне прекрасным, добрым, понимающим. Мы поговорили немного о митингах, которые собирались сейчас чуть не каждую неделю, о том, что магазины пусты как никогда, что цены вот-вот рванут вверх и что мы будем делать… Я говорил все это, и делал озабоченное лицо, и соглашался, и возражал, но видел я только ее. Украдкой дотянулся под столом до ее руки, сжал в своей, пальцы были холодные, увидел, что она чуть покраснела и улыбнулась.
Доктор в этот момент внимательно смотрел в окно, за которым краснело и охлаждалось солнце, позднее майское солнце.
– Человек у вас тут из подъезда такой странный сегодня выходил, – сказал Доктор, отрываясь от окна. – В такую жару – в длинном плаще.
– Высокий?
– Да, высокий, в шляпе, плащ черный. Как в кино.
– Наверное, приехал к кому-то. Народу нового в подъезде много, кто-то квартиры снимает, я теперь всех и не знаю, не то что раньше. Но вообще надо бы спросить, я и сам его встречаю уже не первый раз.
Доктор был как будто не в своей тарелке. Не смотрел на меня, потом заторопился:
– Ох, да что ж это я, у меня сегодня еще больной, я обещал заехать…
– Доктор, да полно вам, посидите еще! – Это я так, из вежливости.
Но он уже уходил. В дверях остановился, посмотрел на нее быстро:
– Ну, хорошего вечера вам.
– Спасибо, Доктор, – улыбнулась она, – вечер лучше некуда.
Я вышел его проводить. Доктор по-прежнему на меня не смотрел, торопливо шел к двери.
– Звоните, если что будет нужно, – сказал он мне от лифта. – Жене привет.
В кухню я возвращался уже невесело. Да и ее веселость за эти несколько минут куда-то пропала. Она смотрела в окно, не на меня.
– А ведь мне пора домой, – произнесла она без всякого выражения в голосе, по-прежнему не глядя на меня.
Я молчал.
– Да, пора, – повторила она и посмотрела на меня то ли вопросительно, то ли с укором, то ли изучающе. Это был долгий взгляд. Но я молчал.
– Пойдем, я провожу тебя, – наконец сумел я выговорить.
Но вместо этого мы снова начали целоваться, сначала на кухне, потом у меня в кабинете, стоя, потом сидя на топчанчике… а потом она позвонила домой и сказала, что едет ночевать к родителям. Она звонила им тоже, но что говорила, я уже не слышал. Я вышел на это время из комнаты, мне отчего-то стало стыдно.
Я тяжело дышал, кололо в боку (проклятые папиросы, надо бросать курить!), руке было неудобно, топчан совсем узкий, не годился для двоих… Надо бы встать, перейти на диван сына в его комнату, дать ей возможность нормально поспать. Я пошевелился – и, конечно, разбудил ее.
– Да нет же, нет, – она погладила меня по щеке, – я не спала. Просто глаза закрыла. Хорошо… – она зажмурилась, потянулась.
– Давай я тебя тут оставлю, тебе надо выспаться, это я бездельничаю, а тебе работать с утра. Пойду, – я попробовал приподняться, но она удержала меня рукой.
– Тсс… Не уходи никуда. Кто знает… – она не договорила, но я понял, что она хотела сказать. Кто знает, когда она еще придет ко мне на всю ночь. – Не уходи.
– Ну всё, всё, не ухожу.
И снова, и еще, и еще…
Наконец мы поняли, что уснуть все равно не получится. Она натянула на себя мою рубашку, это ужасно ей шло, мужская рубашка. Я снова потянулся к ней, поцеловать. Потом перебрался в кресло, к столу, она сидела на топчане, прислонившись к старенькому ковру на стене.
И я вдруг рассказал ей про отца.
Ноктюрн № 1
Никому, даже жене, я этого не рассказывал, а мать, как выяснилось, и не знала. Я вдруг рассказал ей, как мой отец встречался с Берией. Она удивительно слушала, вбирала всего меня глазами, впитывала, я втягивался в них, как в воронку.
– Понимаешь, отец мне рассказывал – сначала редко, потом все чаще, – как во время войны он допрашивал одного немецкого офицера. Лейтенанта или что-то вроде того. Он был политрук, отец, немецкий учил в школе, на беду свою, знал неплохо. Конечно, когда брали немца в плен, он или допрашивал, или переводил. Вроде ничего особенного. Но почему-то про этого лейтенанта он часто вспоминал. То мне расскажет, то друзьям моим, то в гостях.
– А что за история?
– Да в том-то и дело, что никакой особой истории там вроде и не было. Привели немца, молодого совсем, оборванного, отец говорит – сам сдался. Ходил по лесу несколько дней, видимо, от своих отбился при отступлении. Дали хлеба ему, он жадно ел, благодарил. Услышал, как отец говорит по-немецки, обрадовался, почти как своему. Ну и рассказал, что решил сдаться в плен, поскольку понял – другого выхода нет: один, в лесу, дороги не знает… И тут, говорит отец, вызывают меня к начальству. И требуют: пусть он признается, что разведчик. Как же, говорю? Какой он разведчик? Да вы посмотрите на него! По лесу блуждал, чуть живой, голодный. Да твое какое дело, говорят мне! Пусть скажет, что разведчик, а мы его захватили, – и останется в живых, за чистосердечное признание. А нет – шлепнем.
– И что отец?
– Что отец, что отец… Ну, он рассказывал, что пошел к этому лейтенантику немецкому, объяснил, мол, так и так. Тот сначала испугался, мол, герр офицер, какой же я разведчик? Отец ему: да ты просто скажи, и жизнь сохранишь. Это же чистосердечное признание.
– И?
– Ну, немец спрашивает отца: вы мне обещаете, что, если я признаюсь, меня оставят в живых? Отец сказал: обещаю. Я, когда был мальчишкой, спрашивал его в этом месте, как ты сейчас: ну? и что дальше? Он всегда на несколько секунд замолкал, а потом говорил – а что дальше? сознался он, что разведчик, – и увезли его от нас. Я опять: так в живых-то он остался? Отец мне – ну да, говорю же тебе, увезли его, видимо, в лагерь для военнопленных. Больше он его не видел.
– И что?
– Понимаешь, родной мой, он часто про это рассказывал. Слишком часто. И была в этих его рассказах какая-то… недоговоренность, что ли. Незаконченный у него получался рассказ. Он его как будто сворачивал, понимаешь? Мне бы, дураку, раньше задуматься. Но кто из нас расспрашивает своих отцов? Нам всё кажется, это успеется. Ну вот, отец после войны стал большим начальником, но и болеть стал сильно. Перед смертью был уже почти слепой. В Бога он не верил – или говорил, что не верит, – но в последние месяцы все повторял: я знаю, за что мне это. Повторял спокойно, вздыхал только. Я думал, мать знает, в чем там дело, но нет, и ей он не рассказал.
– А в чем было дело?
– Похоронили мы его, еще полжизни прошло – и тут на даче старый его приятель вдруг спрашивает меня: а ты не знаешь, как батя твой с Берией на фронте встретился?
– С Берией?
– Вот и я, как ты сейчас, вскинулся: с Берией?! Когда, зачем? Приятель тоже фронтовик. Правда, воевали они на разных фронтах, но это неважно. Фронтовики – это каста, они друг друга за версту чуют и разговаривают на своем особом языке, потайном. В общем, то, что нам отец рассказать не мог, он этому дачнику как-то вечерком и рассказал.
Мне вдруг страшно захотелось курить.
– Подождешь меня минутку?
– Хочешь, кури здесь, – сказала она. Потом улыбнулась виновато: – Нет, лучше подожду. Иди.
Я вышел на балкон. Как-то все вдруг смешалось в одно сладковато-горькое облако: отец, мать в ее пуховой шали, городская весна, теплынь, она… Я курил и улыбался. Потом вернулся к ней. Она все так же сидела, обняв колени, на моем топчане, в моей рубашке в полоску. Я обнял ее, всю сразу:
– Как ты пахнешь!
– Как?
– Мылом. Чистотой. Никаких духов, ничего. Мылом.
– Так это же плохо! От женщины должно пахнуть дорогими духами.
– Эх, родной мой, что ты понимаешь…
– Так ты не досказал про отца. Что там было?
И я досказал.
– Оказывается, не к начальству отца вызывали – ну, после того, как он пленного немца допросил. То есть не просто к начальству, а к очень высокому начальству. Считай, к самому высокому, после Самого.
– Сам – это кто?
– Ну да, ты еще маленькая, я всё забываю… Сам – это Сталин.
– А вызывали к кому?
– К Берии. К ним в часть тогда Берия заехал. И это Берия сказал: пусть немец признается, что лазутчик. Пообещайте ему за это жизнь. А потом расстреляете. Своей рукой.
Я видел, как она вся сжалась на моем топчане.
– И что отец?
– А какой выбор у него был? Или исполнять – или самому в лагеря. Да хорошо еще, если в лагеря.
Я закашлялся, сильно. Не надо мне было курить, вот что. Она погладила мою руку своими пальчиками:
– Ну что вы, что вы, Профессор…
– А мы опять на «вы»?
– Нет, – она улыбнулась. – Просто жаль тебя ужасно. Досказывай. Хотя я уже поняла, кажется.
– Да. Берия посмотрел на него, сказал со своим акцентом грузинским: «Что-то вы добрый слишком, товарищ капитан. Подозрительно добрый. Идите и выполняйте. И доложите потом». Отец пошел. Сказал немцу, чтобы тот признался. Что ему сохранят жизнь. Тот смотрел на него, глаза в глаза, светло-голубым своим взглядом. Он голубоглазый был, это я по отцовскому рассказу помню. А главное, отцу он как-то сразу поверил: то ли из-за немецкого, то ли еще из-за чего, кто там теперь разберет. Поверил – и признался, под протокол, что он разведчик.
– Господи, – прошептала она. – Он расстрелял его. Сам…
– А этот упырь сидел и ждал в штабе, когда ему доложат. И ты пойми только, пойми, родной мой, одно дело – когда стреляешь из окопа, издалека (хотя я и так не смог бы), другое – когда глаза в глаза. В того, кто тебе поверил. А у тебя приказ! Не ты, так тебя.
– Господи, господи, – повторяла она.
– Вот так и сложилась у меня эта картинка… Да. Отца уже не было. Я еще думал: ну почему же он мне-то не рассказал?!
– Щадил тебя, наверное.
– Может, и так. И сразу мне все понятно стало: и как он мучился, и почему, и отчего заболел. Ты только представь: сколько живешь, столько видишь эти глаза. А когда уж ослеп – только их и видишь, должно быть, и днем, и ночью. Как же я их…
Я опять закашлялся. Пошел на кухню, налил воды из-под крана, выпил залпом. Вернулся к ней. Она смотрела на меня с испугом.
– Ты в порядке? Точно?
– Да в порядке, в порядке. Но как же я ИХ ненавижу!
– Кого?
– Их. Дьявольское это отродье, вершителей судеб, с их глазами оловянными, серыми костюмами… Отцу жизнь сломали, матери покорежили, да и моя жизнь, разве так она пошла бы, если б не они? Ненавижу.
– Иди ко мне, – сказала она совсем тихо. – Иди сюда. Скорее, скорее.
– Люблю тебя…
* * *
Когда я говорил ей, что искушению надо поддаться (чтобы избавиться от него, разумеется), я и сам почти в это верил. Зря. Нас по-прежнему тянуло друг к другу с такой силой, что мы еле доживали до следующей встречи. То есть я точно еле доживал. Она по-прежнему была немногословна и сдержанна – до того момента, как мы смыкали объятия, – поэтому я и сейчас не могу сказать, ждала ли она встреч, хотела ли их, как я, или она всего лишь поддавалась той бешеной волне, которая раскачивала меня вместе с мостом, но захватывала и ее тоже. Не знаю, все происходило так стремительно, что я не успевал это обдумать или, как выражался мой парижский друг, «обчувствовать».
Хотя, казалось, ничем особенным я не был занят. Работать я не мог, совсем. Даже киношный заказ, который я всегда расценивал как легкое упражнение за большие деньги, и тот сейчас мне не давался. Я по-прежнему ждал дома ее звонков, это и была моя работа. К тому же оставалось всего пять дней до возвращения моих из Европы. Жена звонила мне пару раз, счастливая, чужеземная и абсолютно чужая, так мне казалось. Из трубки доносился какой-то неведомый уличный шум (она говорила из автомата). К счастью, звонки стоили огромных денег, а потому говорить долго мы не могли. Как дела? – Отлично. Привет. – Пока. Иногда я задумывался, что будет, когда они вернутся, но потом тут же запрещал себе об этом думать. Точно так же я запрещал себе думать о том, что у нее есть муж и этот муж – мой брат, пусть и неродной. Воспоминание о тетке вызывало у меня немедленный озноб.
Она тоже помнила, что мои скоро возвращаются, хотя мы с ней об этом не говорили. Я же не хотел терять ни минуты, встречал ее возле работы. Знал, что это рискованно, кто-то мог увидеть, узнать, передать, донести, но мне было все равно. Меня несло потоком, в котором я чувствовал себя и беспомощным, и всесильным. Это было как помешательство, определенно. В ту минуту, как я обнимал ее, прижимал к себе, мне казалось, что все это ерунда: и брат, и тетка, и жена, все это как-нибудь решится, утрясется, все всё поймут и простят, да и вообще – что дурного мы делаем? Кому плохо от того, что я люблю ее, да и ей, как мне кажется, я не совсем противен? На этом месте я всегда начинал буксовать, что-то смутное закрадывалось в душу: не может же она всерьез любить меня – меня, старика, полусумасшедшего, неудачника… Я продолжал список и приходил к выводу: нет, она не может меня любить, это какая-то ошибка.
Но тут она выходила из стеклянных дверей, я брал ее за руку, мы шли к метро самой дальней дорогой, и я говорил себе: потом, потом, не сейчас, когда-нибудь я получу ответ, а нынче, Господи, дай мне просто побыть рядом с ней. Со временем ты всё поймешь, – вспоминал я. И улыбался втихомолку…
Оставалось уже три дня. Она позвонила мне с работы:
– Не встречай меня сегодня. Я еду к тебе. У нас будет две ночи.
Я хотел спросить, она прервала:
– Потом, потом, всё потом.
– Но как же…
– Да не волнуйся ты, всё в порядке.
Я заглянул на кухню, пошарил на полках. Остатки белого батона безнадежно зачерствели, чай (отвратительный, который почти не заваривался), и тот закончился. Надо было выйти в магазин.
Весна плавно переходила в лето: на улице было жарко. Когда я пересекал двор, стараясь выбирать тень, а не солнце, снова увидел колоритного незнакомца, которого видел уже не раз то во дворе, то в подъезде. Все-таки он был странный, как будто из театра сбежал, в костюме и гриме. Опять длинный плащ, опять шляпа, которая скрывала лицо. Видны были только седые волосы, почти до плеч, как у меня. Я поздоровался, как со всеми в своем дворе, он кивнул и ускорил шаг – к нашему подъезду. Не знаю, почему он меня так занимал. Или напоминал кого-то.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.