Текст книги "Сигнальные пути"
Автор книги: Мария Кондратова
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +18
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 13 (всего у книги 15 страниц)
Вспомнила, как в детстве мы несколько раз ездили на Урал к маминой родне. Ехали в поезде почти трое суток, и все вокруг было наше, мое – просторный край, полный народов, говоров, городов. И как потом, в девяносто первом году, все, что я привыкла считать своим, враз оказалось отрезано, отсечено. Больше я не видела ни тетю Нину, ни дядю Сашу.
Каковы ни были предпосылки к развалу Союза, рушили его обманом – писали одно, говорили другое, подразумевали третье. Обещали сохранение, да что там сохранение – упрочение всех связей, первый президент независимой Украины так прямо и клялся в обращении к русским соотечественникам: «Гарантирую вам сохранение полнокровных, беспрепятственных связей с Россией», «ни в коем случае не будет допускаться насильственная украинизация русских». В зазор между вчерашним обещанием построить «общий дом для украинцев и русских» и действительным намерением узаконить грабеж в «национальном» формате сегодня лилась кровь. Оказалось, что границы, установленные обманом, вовсе не «священны» для людей, живущих у этих границ. Экая неожиданность, правда?..
Много говорили о российском вооружении, и правда – оружия вокруг стало внезапно очень много, казалось, свежее молоко на рынке раздобыть сложнее, чем автомат. Но если оружие и впрямь поступало с той стороны границы, то рук готовых его подхватить здесь хватало. С каждым артобстрелом, с каждым днем вокруг становилось все больше людей, которым было кому и за что мстить. Солдат по обе стороны фронта вязали кровью, точно в бандитские девяностые, но масштаб, конечно, был несопоставим.
Бабушка Катя умерла в девяносто восьмом в Свердловске, который теперь Екатеринбург, у мамы не было денег поехать на похороны. Последние годы связь с родней совсем прервалась. Сколько нас было таких разломанных, расколотых семей по обе стороны границы? Я хорошо понимала горе тех, кто привык считать своим Крым, я бы поплакала и, может быть, даже возмутилась российской агрессией вместе с ними, если бы они согласились признать и мое право плакать о «своей Москве», «своем Урале», «своем Тбилиси», отнятых у меня в девяносто первом. Но они отказывались считать мое горе горем, мой рухнувший мир миром, а не «тюрьмой народов». «Советский союз должен был распасться», – повторялось с той же страстью, с какой старик Катон убеждал римлян, что «Карфаген должен быть разрушен». Подобная ожесточенность вымораживала мое сочувствие. Если мой дом должен был быть разрушен, то с чего вы взяли, что вашему суждено устоять? Рушить, так рушить…
В конечном счете все равно приходишь к пониманию, что «своя» страна – не более чем иллюзия, и своего у тебя только и есть, что клочок земли под ногами, к которому ты прирос, прикипел сердцем, дом, улица, город, ближайшие окрестности, может быть… Не больше. Ты понимаешь и принимаешь, что мал и одинок, смертен и слаб, и перестаешь пытаться компенсировать это наносным национальным и государственным величием. И «своего» у тебя остается два квадратных метра подвала, спрятаться от бомбежки.
В социальных сетях место псов войны заняли котики войны. Котенок, спящий в каске солдата ВСУ, герой, спасший беременную кошку из завала, – это уже про ополченца. Симпатичные мальчишеские лица в одинаковом хаки. Мне оставалось только гадать, смотрели ли люди, которые размещали в сети все эти фотографии, старый американский фильм «Хвост виляет собакой» или же уверенность, что на чьей стороне больше котиков, тот и прав, уже успела стать частью коллективного бессознательного. Финальное коммюнике цивилизованной войны двадцать первого века должно выглядеть следующим образом: «В ходе ведения боевых действий ни один котенок не пострадал!» А люди… кто их считает, этих колорадоукропов.
Между котиками размещали фотографии убитых детей с одной стороны и трогательные детские рисунки в поддержку героев АТО – «Ми, дiти Украiни, пишаемость Вами!» [26]26
«Мы, дети Украины, гордимся Вами».
[Закрыть] – с другой. С детьми, в отличие от котиков, паритета не получалось. Мертвые дети в смысле пропагандистского эффекта безусловно выигрывали у живых, но поскольку предъявить миру невинных киевских младенцев, убитых луганскими террористами, было невозможно, приходилось повторять проверенное: «Они сами себя обстреляли». Это работало. Но не так хорошо, как котики…
В письменном столе много лет валялась тетрадка моих подростковых стихов, но именно сейчас мне стало особенно жалко, что вместе со мною «если что» в небытие канут и эти неловкие строчки. Благословляя длящееся затишье, я набрала на компьютере любимые четверостишия, создала страничку на бесплатном хостинге и забросила туда стихи, свои детские фотографии, несколько маминых и папиных черно-белых карточек. Пусть от нас останется хоть что-нибудь. Если что.
В полдень над городом раздался новый незнакомый звук, низкий и мощный. Мы с мамой, не сговариваясь, выбежали на веранду и увидели, как за вокзалом над рекой заходят военные самолеты и очередью выпускают ракеты по домам на том берегу. Мы стояли, держась друг за друга, плакали и не слышали звука собственных рыданий в плотном гуле двигателей. Завтра такие же самолеты могли пролететь и над нашим домом, но разрушение чужой жизни ранило больнее, чем страх за собственную. Самолеты отстреливались минут пятнадцать, потом улетели, и в дело снова вступила артиллерия. Но «гупало» пока еще не над нами, пока еще в стороне.
После обеда опять не было воды. Наверное, осколками задело насосную станцию. Дома оставалось еще несколько бутылок, и огород я полила с утра, но лучше бы было подстраховаться. Хорошо, что в начале нашей улицы стояла работающая колонка. Я вывела из сарая старую проржавевшую детскую коляску и нагрузила ее пустыми пластиковыми бутылками. Мне нельзя было поднимать и носить тяжести, но коляска катилась легко, Лида против коляски не возражала.
Улица выглядела непривычно. Вначале я не могла понять, в чем дело. А потом заметила, что на всех лавочках, обычно пустых в это время дня, сидят незнакомые мне люди, и у многих из них мокрая одежда, мокрые волосы. Было очевидно, что с ними что-то случилось, вероятно, что-то ужасное, хотелось броситься и спросить, предложить помощь. Но их поведение останавливало, предупреждало любой поспешный драматический жест. Мужчины и женщины в мокрой одежде старательно делали вид, что ничего такого особенного не происходит. Что все нормально, а они… они просто присели отдохнуть от жары, посмотреть на абрикосы и яблони, гнущиеся под тяжестью плодов. А одежда, волосы… это не важно. Люди отворачивались и отводили глаза, их вид молил – не подходи, не спрашивай ничего, проходи мимо. Было страшно нарушить это гордое хрупкое молчание, и я отводила глаза тоже и чувствовала себя виноватой в том, что мне есть куда вернуться. Коляска прыгала на рытвинах, а длинная наша улица все не кончалась, будучи бесконечной, как человеческое горе. Больше над нами в этот день не стреляли.
Поздно вечером Лида вернулась со смены, сбросила туфли у входа, села за стол. Я протянула ей чашку мятного чая, она, не глядя, сыпанула туда сахара, перемешала и долго пила, прихлебывала этот сиропчик и говорила, говорила, говорила о пережитом и передуманном за день. Мы были знакомы тридцать лет без малого, но прежде никогда так много и так откровенно не разговаривали. Люди жались друг к другу, как всегда во время беды, восстанавливая ослабевшие в ежедневной суете связи, словно боялись «если что» забрать все важное и невысказанное с собой.
– У меня в отделении девчонка ходит по стеночке, держится за живот и хватает врачей за руки. Ей кажется, что ребенок у нее в животе умер. Доставайте, говорит… Достаньте, я его похороню. Мы ей говорим – все в порядке у вас и у малыша, толкается, сердечко слышно, родится, когда положено. А она опять за свое: он умер, я знаю, он умер… После обстрела это с нею. Они от него в шкафу прятались. Спрашиваю, почему в шкафу. Отвечает спокойно, рассудительно даже – не знаю, – говорит, – я в него еще в детстве пряталась. Запомнилось, видно, прятаться – значит, в шкаф. И опять за свое… «Достаньте, похороните…» Ждем, когда родит, будем решать, домой отправлять или к коллегам на Белую горку… Господи, что я тебе рассказываю, не слушай меня…
– Я не слушаю.
– Сегодня одна беременная пришла босая, ее муж на плоту переправил через реку, когда все началось. Идет по коридору, держится за пузо, а с платья течет… Устроили ее в сестринской пока, в палатах мест нет.
Я вспомнила людей на скамейках. Вот откуда были они. Из-за реки…
– Раковая опухоль, они называют нас – раковая опухоль Донбасса. Господи божечки мой, Аля, ты знаешь, как лечат рак? Сначала иссекают пораженный орган с обязательным захватом здоровых тканей, потом шарашат по этой ране облучением, а после заливают организм химией, от которой лезут волосы. Вот так они нас видят, вот так готовы обойтись с нами. За что, Аля? Ты же знаешь, я не голосовала за эту вашу ерунду. Но сейчас я бы, наверное, проголосовала. За ЛНР, за ДНР, за черта лысого. Лишь бы против тех, кто решился ставить такие диагнозы.
– Знаешь, что странно, – медленно сказала я, перемешивая салат, (у меня тоже были свои болевые точки, свое назревшее непонимание), – вот они всегда говорили, Антимайдан – только за деньги. Донбасс, Луганск – нищее продажное быдло, голосует за бутылку водки и пачку гречки. Продажное. Я не согласна. Но пусть, пусть продажное… Но смотри, никто ведь даже не пытался это продажное быдло перекупить. Ну, если дело только в деньгах, как вы говорите, – ну так дайте денег. Перебейте цену. Перекупите! Но нас ведь даже не попытались купить, нас сразу начали убивать. Наверное, послать танки – это дешевле, это проще, чем купить водки и гречки, да, Лида?.. Наверное, так.
– Наверное, – невесело засмеялась подружка, – на нас просто решили немножечко сэкономить…
У мамы в руках двигалось бесконечное разноцветное вязание. Коты под креслом катали шерстяные клубки. Только вечером нам и удавалось поесть нормально, утром не было аппетита, днем становилось слишком жарко.
Я протянула руку к солонке и случайно скинула на пол газету с картофельными очистками. Глупая неловкость. Я еще не особенно поправилась, но уже утратила точные представления о размерах своего тела и теперь все время натыкалась на предметы, задевала углы, что-то роняла, спотыкалась.
Опустилась на колени, чтобы собрать подсохшие коричневые шкурки. Лидочкин голос теперь доносился до меня справа и сверху.
– Под Луганском неделю назад птицефабрику разбомбили. Тысячи дохлых кур на такой жаре… Представляешь, что там началось через несколько дней? Сегодня позвали народ собирать. У меня подруга в санстанции. Пошла. Говорит, я человек опытный и работа у меня не для брезгливых, но дольше десяти минут я там находиться не могла, бегала на улицу подышать и радовалась, что не завтракала. Кто пришел? Женщины пришли. Как это похоже, Аля, на всю нашу жизнь, как это похоже… Как пострелять или побомбить – в очередь мужики становятся, а как дохлятину разгребать – не дозовешься. Женщины собирали, руками. Ты представляешь, каково оно – копаться в таком в жару? Таня говорит, тошнило многих. Никто не ушел.
Лида продолжала рассказывать, а меня неожиданно накрыло странное чувство – узнавания, припоминания. Словно это я стою на коленях среди мертвых и разлагающихся птичьих тел и под руками у меня не картофельная шелуха, а легкие, расползающиеся перья, только кожей я почему-то ощущаю не жару, а холод и свежесть, которым неоткуда взяться в июле. Смрад и нежность мертвых прикосновений окутывают меня…
– Тебе плохо, Алечка. Господи, о чем я думаю, что я тебе рассказываю, ужасы всякие… – Лида трясла меня, вцепившись в плечо. Я открыла глаза.
– Ничего, ничего, просто голова закружилась. Все хорошо… Мама не заметила?..
Лида покачала головой.
– Ну и славно… – пробормотала я, осторожно поднимаясь с пола.
– Марш в постель, – строго скомандовала доктор Лидия Владимировна, – я тебе туда все принесу.
Я кивнула:
– Уже иду… Хорошо… хорошо…
Ночью, когда Лида уже спала нерушимым сном уработавшегося человека, я выбралась из постели и снова подсела к компьютеру. Мои ночные собеседницы были из Харькова. Когда-то мы учились вместе. У нас тогда было много общего. Мы думали, что это общее навсегда. И каждый разговор на грязной общажной кухне был разговором «о главном». Не помню, чтобы хоть у одной из них за годы, что мы провели вместе, я видела в руках книжку на украинском языке. В свои двадцать они, как и я, зачитывались Бродским и Пелевиным, слушали Щербакова и «Ивасей» и дружно высмеивали преподавателя «Истории Украины» – предмета, который на факультете испокон века слушался в полуха и сдавался за небольшую взятку. Зато теперь их внезапно взволновал языковой вопрос, и они наперебой доказывали мне, что «даже африканцы, приезжающие учиться в харьковский мед за полгода выучивают язык, а Донбасс не может?!». Было неясно почему эти претензии адресуются мне, каждый семестр заполнявшей «солов’iною» кипы отчетов. Но настоящая стена взаимонепонимания вставала между нами при попытке объяснить, почему люди, родившиеся, выросшие и много тяжело работавшие на этой земле, отказываются чувствовать себя «понаехавшими» арабами, обязанными доказывать свою «полноценность» государству, которому отроду было меньше лет, чем им. В какой-то момент я перестала спорить. Когда знакомая девочка неизбежных еврейских кровей в ответ на вопрос, что общего у нее с последователями антисемита Шухевича, чьи солдаты резали львовских евреев, бодро отвечает после минутной виртуальной заминки, что в любой стране национальные герои неидеальны, потому что историю вершат люди без белых перчаток. Да о чем тут спорить? В конце концов это ее предков, а не моих топили баграми в прудах и насмерть забивали железными палками, раздевали догола и гнали через нарядный европейский город… Ей виднее насчет перчаток…
Теперь мы переписывались о домашних питомцах. Я сдалась? Я устала? Была рада передышке? Не знаю. Но этой ночью и я тоже писала о котиках и о жаре. Беспроигрышные, а главное, безопасные темы. «Коты отказываются есть творог», «Щенок повадился спать в ванной», «Как подстричь кошку и остаться в живых…»
Если я напишу здесь о женщинах, собирающих куриные трупы в жару, о тетрадке детских стихов, которые хочется отослать куда-нибудь из ада, на случай «если вдруг», обо всем том, что действительно образует смысл и страх моей жизни в эти дни… Если они расскажут о том, как боятся за своих мужчин, что их призовут, а еще пуще, что те вызовутся сами добровольцами идти воевать на Юго-Восток… Если все это подспудное, тайное, очевидное, станет явным, нам не удержаться. Я скажу, что на руках их любимых в любой момент может оказаться и моя кровь, потому что мы здесь давно убедились, что снаряды украинская армия кладет как бог на душу положит. Они мне этого не простят и скажут в ответ, что нет, это на моих руках кровь их возлюбленных и мужей, потому что если бы не такие, как я, то ничего бы не было! И тонкие нитки немногих соединявших нас связей порвутся совсем. Они уже и так бог знает на чем держатся – растрепанные неустранимыми противоречиями последних лет.
– Ну, ты же знаешь, что там за контингент! – на прошлой неделе взывала к моему разуму подруга, перебравшаяся в Киев из Луганска несколько лет назад.
Но я, сознательно проделавшая десять лет назад обратный путь – из Харькова в Край, выбравшая не судить, но учить – не знаю… Слово «контингент» отдает моргом, прокуратурой, судом без следствия с заранее вынесенным приговором. Для меня есть люди, среди которых я выросла и живу, со своими страхами и желаниями, расшатанные, выведенные из себя свистопляской последних месяцев, не более и не менее того. Убивать за это? Я не хочу об этом говорить.
Всю жизнь я живу рядом с цехами, производящими взрывчатку. И знаете, она взрывается. Как бы не бдили насчет техники безопасности (а там бдят!), как бы не натаскивали персонал, рано или поздно взрыв раздастся. Последний раз так погибло три человека. Предпоследний – четыре. Одним из них был мой отец.
Все эти годы в стране, так и не сумевшей окончательно определиться с предлогом, производили взрывчатку и ничего кроме, взрывчатку неравенства, невежества, нищеты, непомерных национально-исторических амбиций, любовно перебирали запальные фитили обид. Стоит ли удивляться, что рвануло? Но и об этом я не скажу…
Котики, лучше котики. Все вокруг хотят быть правыми. А я не хочу. Я хочу лишь продлить мгновенье без ненависти и вражды, миг человеческой теплоты, протянувшийся сквозь смертные бездны. Котики. Пусть будут котики.
– Вы не пробовали глистогонное? – написали мне.
– Еще не пробовала, – ответила я.
Цикады за окном трещали тише обычного, или это уши, утомленные дневным шумом, отказывались воспринимать тихие, мирные звуки?..
На рассвете снова начали стрелять через реку и из-за реки. Снаряды пока падали в стороне, но береженого бог бережет. Я выключила компьютер и разбудила маму, Лида проснулась сама. Кутаясь в одеяла, мы спустились в подвал. Лидочка несла на руках рыжего кота, я – серого.
Московская линия. Июль 2014
Капля крови скатилась с пальца и упала на желтый кафельный пол, где уже кружилось в водостоке несколько темных сгустков. Сына не будет. Последнюю неделю с того самого дня, когда меня отдирали от твоего тела, ставшего вдруг таким тяжелым, твердым и холодным, я жила сумасшедшей надеждой на то, что может быть это все-таки еще не конец и где-то во мне сохраняется твое продолжение. Я с надеждой прислушивалась к малейшему изменению в своем теле, мне казалась обнадеживающей тяжесть внизу живота и боль внезапно налившейся груди. Придумала ли я все это или что-то действительно было? Если и так, то мое тело вновь не смогло удержать и взрастить то последнее, что осталось во мне от тебя в ту последнюю ночь, пахнущую порохом и полынью, когда ты лежал на мне теплой сонной тяжестью живого тела, вдавливая меня в матрас, и я боялась пошевелиться, чтобы не прервать твоего короткого тревожного сна. Мне уже никогда не узнать этого. Тебя больше нет. И сына не будет. Какая-то темная глухая бесплодность была в нашей страсти, какой-то переизбыток чувства, не пособный привести в мир новую жизнь.
Кафельные стены в душе были точь-в-точь как в морге. И сразу я вспомнила другую, следующую ночь. Первую ночь без тебя на давно нестираной постели, еще удерживающей запах наших тел. Как я каталась по ней, хватая подушку губами и зарываясь лицом в пеструю бязь, сохранившую запах твоих сигарет, в последней бесплодной попытке соединиться с тобой уходящим, ушедшим теперь уже навсегда. И прошедшие годы зияли черным неразличимым провалом от одного твоего ухода до другого. Как сжималась в комок, замерзая от жуткого нутряного холода. Как не могла заснуть в тихой пустой ночи, лежала, уставившись в потолок, и хотела только одного, чтобы кто-нибудь – желательно совершенно чужой, неизвестный, незнакомый – меня трахнул. Конечно, никому из ребят Алексея и в голову бы ничего подобного не пришло, для них мое горе было свято. Да и сама бы я отбивалась руками и ногами, случись такое поползновение. Я бы, пожалуй, и убить могла всякого, покусившегося на мое тело, по-прежнему остававшееся в каком-то смысле твоим. И все-таки глубокой, дальней частью души мне хотелось именно этого теплого, безликого, безымянного забвенья. Какая ужасная холодная вещь – смерть. Я пыталась сохранить уходящее: твое тепло, запах, память, но на всем этом уже лежала окончательная печать, и запах твоих волос, впитавшийся в подушку, был запахом мертвеца. Я не могла оторваться от тебя мертвого, но одновременно жадно и мучительно хотела другого, живого. Так, терзаясь от ненасытности и отчаянья, я забылась наконец в углу кровати, прижимаясь к кирпичной стене, словно к мужчине, мне снились чудовищные непристойные сны, и в конце концов я проснулась, дрожа от наслаждения и чувствуя себя разбитой, опустошенной и виноватой, но одновременно странным образом успокоенной.
Сердце колотилось в привычном ритме утреннего обстрела. После падения «Боинга» укры как с цепи сорвались. Ты не сомневался, что это их рук дело. «Видишь ли, им позарез нужно доказать всему миру, что террористы мы здесь. А не выходит… Все мирные жертвы – их рук дело, вот ведь досада. Местному контингенту, конечно, можно заливать про «взорвавшийся кондиционер» и «сами себя обстреляли», но западные журналисты ведь не слепые… Вот уже и европейцы начали сомневаться, а так ли за дело нас тут «Градами» утюжат, и тут такой подарочек. Пока черные ящики разберут, пока экспертизу проведут… Сейчас задача укропов по максимуму выжать профит из ситуации. В ближайшую неделю будет тяжело», – сказал ты, обнял меня, одернул куртку и ушел на дежурство. Навсегда ушел.
Что должен делать человек, у которого убили любимого? Невозможно плакать целый день, невозможно целый день кричать. Да и неправильно это. Вокруг другие люди, у каждого своя, может быть, не меньшая боль. Приходил наш священник – отец Павел, говорил, что нужно молиться. Я не слушала. Мне не нужен был Бог без тебя. Молиться я не могла и слонялась по базе, шарахаясь от сочувственных взглядов, не зная, чем себя занять. В конце концов на кухню приволокли таз селедки, которую надо было начистить к поминкам, и я с облегчением вызвалась помогать. Так прошел день в скользком селедочном забытье и остром весеннем запахе свежего лука, кольцами которого надо было перекладывать рыбу. И все, что я помню из него, – это серые рыбьи спины, скользящие в моих пальцах, и горку мертвых селедочных голов, смотрящих на меня тусклыми коричневыми глазами.
Хоронили в тот день пятерых. Подробности стерлись из моей памяти, кроме двух звуков – громкого нестройного хора мужских голосов, серьезно поющих «Вечная память», и выстрелов над засыпанной могилой. Я не помнила твоего лица в гробу. Я не помнила и боялась спросить, поцеловала ли я тебя в последний раз или нет, прежде чем земля Империи, которую ты любил больше, чем меня, забрала тебя навсегда.
До сегодняшнего дня я все-таки могла надеяться, что что-то осталось. Но сейчас надежда вытекала, выходила из меня теплыми и мягкими комками медленно сворачивающейся крови. И только в этот момент я наконец в полной мере почувствовала горе – окончательное, не подлежащее обсуждению чувство утраты. Оно настигло меня в теплых струях воды, уносящих черные сгустки несбывшихся надежд. Это чувство требовало жеста, ритуала, обряда. И я зачерпнула в пригоршню теплой кровавой жижи и размазала ее по лицу и по волосам. Я погружала руки в темные, влажные глубины своего тела, как древняя жрица когда-то погружала их в теплые внутренности жертвенного животного. Я сама была и этим животным, и жрицей, и жертвенником, и окровавленным ножом в руке. Жертва была бессмысленна, жертва была неизбежна. Теплый сладковатый запах менструальных выделений, запах жизни и смерти окутал меня, волосы липкими прядями повисли вокруг лица. Я сидела на каменном полу и выла тихим утробным воем, качаясь из стороны в сторону. Потом стала под душ и смыла с себя кровь, а с нею – последнюю память о тебе, о твоем запахе, о твоем теле.
Сегодня было девять дней. Скромное, тихое поминание. Пришло несколько ребят из тех, что воевали с тобой. Остальные были в нарядах, на заданиях, в бою. Война продолжалась, собирая свою жатву. В конце недели предстояли новые похороны. Ребята вспоминали случаи из полевой жизни. Поглядывали на меня, видимо, расчитывая, что и я присоединюсь к этому вечеру памяти. А меня разбирал неприличный необъяснимый внутренний смех, как тогда в ЗАГСе, когда я десять минут не могла уняться после вопроса «Согласны ли вы?..». И заливалась, заливалась, не обращая внимания на сперва удивленные, а потом откровенно озадаченные взгляды окружающих. Вот и сейчас мне почему-то было ужасно смешно. Смешно от того, что кто-то мог думать, что знает тебя. Никто тебя не знал. Ты сам себя не знал. Смешно от того, что кто-то говорит о тебе такие серьезные, криво сколоченные фразы. Ты никогда не относился к себе серьезно. Уж я-то видела это. Я сидела и давилась смехом. Но снаружи напряженная маска моего лица и выпученные глаза, в любой момент готовые налиться слезами, выглядели приметами настоящего горя, парни смущенно отводили глаза. От этого становилось еще смешнее. Так с кривым, перекошенным судорогой лицом, я просидела все поминки, а когда по третьему разу разлили водку, спросила у Алексея – можно пойти пострелять? Он кивнул. Я выбралась из-за стола. Взяла винтовку, боеприпас и ушла на полигон. Я стреляла до тех пор, пока не начало темнеть, пока боль в плече, куда раз за разом отдавал приклад, не сделалась невыносимой. Я расстреляла несколько дневных боезапасов, но сегодня никто не станет ругать меня за расточительность. Ты больше не положишь руку мне на плечо. Но жизнь продолжалась и надо было что-то делать. Почему бы и не стрелять? Мне нравились мгновения сосредоточения на цели, когда в голове не остается больше ни одной мысли. Теперь, когда я больше не ждала твоего сына, я бы, наверное, могла напиться, но не была уверена, что алкоголь поможет так же хорошо, как винтовка. Жалко только, что она стреляет так тихо. Я бы предпочла что-нибудь более оглушительное и оглушающее, чтобы грохотом забить снова и снова возвращающуюся ко мне мысль. У меня больше никогда не будет сына от тебя… У меня больше никогда и ничего не будет.
Край. Август 2014
Чашка выскользнула из рук и разбилась, плеснув кипятком по голым ногам, я отшатнулась и локтем влетела в стеклянное блюдо, на котором лежали мягкие перезрелые сливы. Лиловые плоды растеклись по полу, припорошенные изморосью мелких осколков. Я замерла, опасаясь пошевелиться, чтобы еще что-нибудь не снести. На глаза наплывали слезы. Моя любимая чашка. Папино любимое блюдо. Жизнь разлеталась вдребезги, и ничего невозможно было с этим поделать.
Город уже неделю как перешел под контроль украинской армии и киевской власти. Для одних это значило «освободили», для других – «оккупировали». Первые публиковали в городской прессе заметки от лица местного патриота, который, страдая под игом сепаратистов, каждый день бегал на старую заводскую проходную и тайком любовался там на забытый жовто-блакитный стяг. Вторые вполголоса передавали друг другу истории о разграбленных освободителями магазинах и бессудных расстрелах. Я сама видела длинную очередь людей в форме около «Новой почты» с объемистыми посылками в руках.
– Что там у тебя? – спросила мама из гостиной.
– Все хорошо! – истерически крикнула я в ответ. – Все хорошо!
В коридоре зазвонил телефон, но, пока я прыгала через осколки и путалась в занавеске, некстати запарусившей на сквозняке, он замолчал. Вот уже второй день в разное время до нас пытались дозвониться, но мне ни разу не удалось вовремя добежать до аппарата, чтобы снять трубку. В тихом нашем доме эти неотвеченные звонки звучали пугающе, словно в старых японских фильмах. Оставалось только гадать, что все это значит, ждать следующего звонка и надеяться наконец успеть. Мы с мамой снова жили одни, Лида вернулась к себе две недели назад, но я все еще находила иногда в углах клочки рыжей и серой кошачьей шерсти.
Вслед за «освобождением» в кавычках в городе наступила «мирная жизнь» в кавычках, слегка подсвеченых желто-голубым колером заново покрашенных урн и скамеек. Старые счеты конвертировались в новые привилегии. Не то чтобы меня интересовал этот мелкий подковерный хоровод, но об этом говорили, а я слушала. Понавылезли «обиженные регионалами» и стали формировать новую городскую власть. Рожи у этих обделенных судьбой были такие, что брезгливость прежней партии власти можно было понять. Новая подобных предрассудков чуждалась. Впрочем, попадались и незамаранные, хорошие люди, но относительно таких сразу было ясно – не жильцы. Или сломают или сожрут. Назначили выборы, кандидаты через одного были почему-то из Западной Украины. Чьи интересы они будут представлять, и с какой стати люди из разоренного города должны голосовать за «варягов», было неясно, однако желание продемонстрировать, что «вы никто и звать вас никак» в этом неярком, но типичном политическом жесте прочитывалось однозначно. А «объяснения» выглядели, как издевательства: «Городу нужен свежий взгляд». «Если «свежий взгляд» из Львова хорош, то чем из Москвы плох?» – бурчали недовольные. Но бурчали негромко. Город вообще притих. Язык – единственное подлинное зеркало эпохи среди множества кривых и мнимых зеркал – пополнился оборотом «бытовой сепаратизм». Под эту статью при желании в наших краях можно было подвести каждого второго, а может быть, и двоих из трех.
Но закавыченная или нет, а жизнь продолжалась, налаживалась, входила в очередную неглубокую колею. Снова дети стали играть во дворах весь день, а не от обстрела и до обстрела, открылись некоторые магазины, бабки с семечками сели около «Голубки», появились деньги в банкоматах. Жить было можно. Жить стало невмоготу.
Впервые за это страшное лето я замерла и затомилась страшной черной тоской, не похожей ни на что, испытанное мною ранее. Беспросветной беспощадной тоской русских девочек, которым, как и русским мальчикам, белый свет не свет без поиска смысла. И даже сын, которого я носила под сердцем и который уже вовсю пинался по ночам, долгожданный, драгоценный первенец, внезапно сделался мне в тягость. Ведь те, которые убивали друг друга в черном ослеплении мысли «иначе нельзя», тоже были чьи-то сыновья, и их матери когда-то так же чувствовали легкие, но настойчивые толчки жизни, рвущейся в мир. Зачем, зачем? Желание продлить и подарить жизнь казалось бессмыслицей в смертных омутах, куда за несколько месяцев канули дружбы, любови, семейные связи. Зачем?.. Кому?.. Все было разбито, растоптано в мелкие режущие осколки.
В город повалили беженцы: усталые, не по сезону одетые люди, вздрагивающие от громких звуков. Их скупые рассказы были ужасны, но страшнее любых кровавых и мясистых подробностей выглядели лица, по которым любое доброе слово пробегало судорогой боли и проливалось внезапными, необъяснимыми слезами благодарности и смертного испуга. Только глядя в эти лица, я, кажется, впервые на самом деле прочувствовала, что у нас война. И что война – это не мертвые, прежде времени легшие в землю, а безнадежно искаженные судьбы живых вокруг. Я и сама была частью этого искажения.
Так и не дождавшись нового звонка, я вернулась из коридора на кухню и долго не могла найти веник, чтобы убрать за собой. Любая работа валилась из рук в распадающемся мире. Сливы липли к доскам, их приходилось собирать руками, к сладким потекам слетались тяжелые голодные мухи. Это было безнадежно, и я тихонько завыла, в четвертый раз меняя бумажное полотенце. Безнадежно.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.