Текст книги "Сигнальные пути"
Автор книги: Мария Кондратова
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +18
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 8 (всего у книги 15 страниц)
Внезапно праздник оборвался и начался кошмар. Откуда-то пополз газ, запершило в горле, глаза начали слезиться, я пыталась закрыть лицо руками. На толпу полезли титушки с дубинками и, кажется, какие-то парни в форме, «Беркут»? Ворота академии отворились, оттуда повалили люди в спецкостюмах со щитами. Я увидела кровь на лице у одного из ультрасов и знакомого оператора, который пытался закрыть от ударов камеру, Женька схватила меня за руку, мы побежали, ультрасы остались и тоже достали дубинки, начиналось настоящее побоище, нас швыряло по толпе, а когда наконец мы выбрались из людской гущи, у меня подкосились ноги и подруге пришлось буквально волоком тащить меня до метро через сквер. Там я села прямо на оплеванную и усыпанную бычками землю, прислонилась спиной к стеклянной стенке и тупо повторяла:
– За что, Женя? За что?..
Женя промолчала, а затем сказала:
– Только Сереге не говори.
– И ты Лексу.
– Заметано.
Она улыбнулась мне, а я ей, у нас была своя собственная война, свой собственный маленький майдан. Мальчикам было не обязательно знать. Минутная слабость прошла. Я чувствовала себя очень злой и очень сильной. Я всегда стремилась к счастью, но, оказалось, можно чувствовать себя одновременно и очень живой, и очень несчастной, выйти навстречу страху и боли, стоять и не согнуться на ветру истории, который все набирал и набирал силу. Стать частью правды, большей, чем твоя собственная маленькая правда, и частью жизни, большей, чем твоя маленькая жизнь. Быть с людьми, быть со своим народом. У меня не хватало слов, чтобы выразить все эти сложные чувства, но мы знали, что жизнь больше не будет прежней, что этот Майдан, изменит он страну или нет, уже изменил нас.
Москва. Февраль 2014
Из джипа, массивного, как танк, и намертво перегородившего движение на Большой Никитской, выгружали стопки коричневых книжек и плакаты, на которых мужчина лет сорока с умным усталым взглядом сидел под старой березой и смотрел вдаль. Между автомобилем и вестибюлем ЦДЛ курсировал кругленький краснолицый человек в черном костюме, похожий на Винни-Пуха, решившего делать карьеру по номенклатурной линии, – брат поэта, руководил процессом. В Малом зале начинали собираться гости – друзья и родственники покойного – сами на вид не слишком живые, хотя, безусловно, очень интеллигентные люди с лицами, отмеченными неистребимой печатью обращенности в былое, на фоне которых даже брат-бюрократ выглядел живчиком. От мероприятия за версту несло официозом и «Единой Россией». Что я здесь делаю? Зачем я здесь?
Неделю назад впервые за два года позвонила Кристина и попросила найти оператора для мероприятия: «У тебя же были знакомые киношники? Там заплатят…» Я так удивилась этому голосу из прошлой жизни, что сказала: «Да, конечно», – хотя проще и правильнее было бы сказать «нет». Кристина замолчала, запнувшись о мое согласие и не зная, что бы еще спросить.
– А как ты там вообще?.. – выдавила она наконец.
– Нормально. – У меня не было желания обсуждать свою жизнь с женщиной, которая была влюблена в моего мужа.
– На все воля Божья…
– Да, я в курсе…
– И… никаких новостей?
– Никаких новостей. – Возможно, только ради этой последней фразы весь разговор и затевался, больше вопросов у Кристины не было.
По залу бегал яркий мальчик-кузнечик с операторского факультета ВГИКа, искал, куда бы воткнуть камеру, а я сидела на стуле в углу, укрывшись за тяжелой коричневой шторой, и в сотый раз обдумывала фразу о том, что одиночество – это когда нарочно оставляешь занавеску в открытом окне, потому что, пока ее шевелит ветер, кажется, что в соседней комнате кто-то есть.
Вечер, обещавший быть ровным, скучным и мертвым, оказался неожиданно пронзительным и живым. Это была призрачная, уходящая, истлевающая жизнь, бессильно цепляющаяся за старые рушащиеся формы. Но за дежурными фразами про родную землю и патриотизм «настоящего русского писателя» проскальзывали ноты искренней утраты и тоски не только по рано ушедшему поэту, но по всему блаженному и отлетающему времени «деревенщиков». И нелепый до карикатурности начальник – не то мэр, не то областной депутат, у которого за душой, казалось, не было ни единой незаштампованной мысли, ни единого живого чувства, а одни лишь дежурные партийные фразы, плакал над стихами своего умершего брата и не замечал, и не стыдился этих слез, таких неуместных на жестком руководящем лице.
В том, что на первый взгляд показалось мне тупым официозом, не было ни догмы, ни расчета, одна лишь любовь и боль отлетающей памяти, просто он мог выразить ее только так. Мне ли судить, мне ли не знать, как беззащитно и безобразно выглядит почти любое искреннее чувство? Стало стыдно за высокомерие, с которым я отнеслась к этим людям, но и стыдясь, я по-прежнему не ощущала себя способной разделить общее упование на «святую Русь». Стихи были хороши, но безнадежно далека от меня теперь была вся эта поэтика скошенных и нескошенных трав. Какая, к черту, трава в центре Москвы? Какие просторы? В какую сторону не кивни, на сто километров вокруг только дома и дачи. Какая простая, народная жизнь для всех этих людей, десятилетьями не разгибавшихся над письменными столами в душных московских кабинетах? Кем бы они были в ней? Доярками? Комбайнерами? Земскими врачами?..
В юности я много времени провела в игровой тусовке, где страшненькие барышни воображали себя эльфийскими принцессами, а чахлые парнишки с деревянными палками рассказывали, какими могучими рыцарями они бы стали, доведись им родиться в благословенном Средневековье. Хотя, как говорил мой давнишний друг и большая умница Лекс – такие люди в любом веке будут сидеть у костра и жаловаться на то, что «время не то». Уж чего-чего, а возможностей, поразбойничав, выбиться в люди в девяностые было не меньше, чем в четырнадцатом столетии, но тех, кто, не церемонясь, карабкался на вершину новой иерархии, романтические лесные фантазии не привлекали. Бесполезным деревянным мечам они предпочитали реальные «макаров» и «калаш», эльфам в этом мире места не было. Так же и горожанам-«деревенщикам» не было места в возлюбленном ими «русском мире» с покосившимися избенками, сизыми далями и неизбежными, как смерть, березками. Разве что наездами. В отпуск. Как я раз в полгода ездила к маме под Екатеринбург.
Там, на Урале, двоюродные племянники (или кем там приходились мне все эти рыжие и лохматые дети) жгли во дворе фейерверки и играли в снежки, а тетя Нина метала на стол под елкой бесконечные салаты и холодцы и отгоняла маму от плиты: «Доча приехала, иди с дочей поговори!»
Мы садились на диван, мама брала вязанье, «чтобы руки занять», и подробно пересказывала все маленькие происшествия, приключившиеся за эти месяцы в нашем обширном, как оказалось, уральском клане. Я даже не пыталась уследить за потоком имен, зная, что все равно не запомню всех этих дядей Виталиков, дедушек Николаев, троюродных, четвероюродных братьев и сестер, как ни странно, все еще помнивших о своем родстве, а только улыбалась, кивала да вставляла время от времени ободряющие междометия – «ну и ну…», «да что ты говоришь…»
Семью моего прадеда в тридцатые годы «раскулачили» на Урал из Украины, но два поколения спустя никто здесь уже не воспринимал то давнишнее принудительное переселение как трагедию. Упоминали о нем довольно равнодушно: «Такое уж время было». Жили сегодняшним днем. И эта беззлобная и «короткая» память была мне милее бесконечного перемывания костей в нынешней Украине, где возобладала тенденция представлять советский период истории как один бесконечный Голодомор. Как будто больше не было ничего: ни фильмов Довженко, ни гениальных киевских мультиков, ни Харьковского физтеха, в котором работал бакинский еврей Ландау, ни Днепрогэса, ни нашего Комбината в конце концов, который строили после войны силами всего Союза и от которого нынче осталось лишь несколько работающих цехов по производству взрывчатки, а остальное было распилено, распродано, разорено.
Прадед мой был раскулаченным крестьянином, дед дослужился до главного инженера большого уральского завода, вступил в партию. Если они не судили время, которое им досталось, мне ли было судить?..
– У дяди Никиты однокурсник в Киеве отыскался, так они теперь каждую ночь ругаются о Майдане.
– Да что ты говоришь…
– Собачатся по скайпу на весь дом, – подтвердила тетя Нина, – отобрал у малого планшет под это дело… Я ему говорю – уймись, Никита, где ты, где он, где Майдан, двадцать лет не виделись, что вам, старым хрычам, больше поговорить не о чем? Не слушает…
– А что ты сама думаешь о том, что в Киеве? – спросила я.
Мама удивилась:
– Я и раньше-то о нем не думала, чего теперь начинать?
У мамы все было просто теперь, тоскуешь о деревне – езжай в деревню, мечтаешь о Париже – поезжай в Париж, сидишь на месте – сиди и не ной. Я бы могла напомнить ей о ее собственной недавней болезни, о том состоянии мучительной нерешительности и тоски, в котором она когда-то проводила целые дни. Но зачем? Меня саму не слишком интересовали киевские события. Я считала дни до отъезда. Слишком долго мы отдыхали этой зимой, я устала, мне столько было не съесть, не выслушать, не переварить.
Похожее чувство – избыточности и недопереваренности – оставил у меня в конце концов и этот литературный вечер. Большинство гостей, к сожалению, полагали себя людьми творческими и, поднимаясь на сцену, чтобы воздать должное покойному, никак не могли удержаться от того, чтобы не спеть или не прочитать «в нагрузку» что-нибудь свое. Полтора часа спустя в голове у меня колосились и качались уже целые рощи белых березок, церковных колоколен и деревенских кладбищенских крестов. Стало скучно. Искреннее графоманство оказалось немногим слаще официоза. Поэтическое токовище завершилось только к девяти. Брат поэта отдал деньги за съемку, забрал плакаты и уехал на своем джипе. Румяные и ожившие гости расходились небольшими группами «по интересам». Оператор паковал камеру и объективы под бдительным взглядом суровой старухи-гардеробщицы, помнившей, вероятно, еще Трифонова, а может быть, даже и Шолохова. Его модная хулиганская маечка смотрелась настолько чужеродно в мрачноватом старомодном интерьере, что я испытывала желание извиниться перед ним за все это безобразие, несмотря на уплаченный гонорар. Но он первый обратился ко мне поверх видоискателя:
– Спасибо! Это было здорово!
– Э… – проглотила я вопрос вместе с предполагавшимися словами извинения.
– Такая… – он долго подбирал слово, но наконец выдохнул: – духовная… эта встреча. Люди такие искренние! Ты меня еще зови, если что, мне понравилось!
Я сумела удержаться от саркастичного комментария. В главном мальчик был прав – эти люди действительно были искренни, особенно те, кто нес околесицу и читал плохие стихи. Мне было даже приятно, что этот бойкий и молодой человек оказался так неожиданно чувствителен к дремучей отечественной духовности, которая для меня местами выглядела слишком белоберезо и замшело.
– Слушай, ты не зайдешь тут со мной?.. – спросил он, когда мы вышли из Дома литераторов. – Меня друзья просили одну выставку поснимать, так чтобы не мотаться два раза… Я быстро пофоткаю там, а ты за камерой приглядишь.
Мне некуда было спешить, и я согласилась. Мы прошли какими-то переулками, пересекли бульварное кольцо, миновали зоопарк и оказались около старого фабричного здания, переделанного в галерею современного искусства, на крылечке которого тусовались курильщики. Из-за хлопающей двери доносились звуки модной, ритмичной музыки. Спутник уверенно протащил меня сквозь веселящуюся толпу. Нашел диванчик в углу, сгрузил на него штатив и футляр от видеокамеры, выдернул откуда-то неоновый коктейль в высоком узком стакане, сунул его мне и, крикнув: «Скоро буду!», убежал фотографировать мероприятие.
Коктейль был розовый и приторно сладкий, как цветочный нектар. Около нашей школы в прямоугольных клумбах росли такие красные цветы с лепестками, похожими на крошечные вытянутые язычки. У основания пестика пряталась медовая капля. Крошечная и дразнящая. На переменах школьники рвали цветы и пили нектар, а учителя отгоняли их от клумб и называли варварами и вандалами, не умеющими ценить красоту. А детям всего лишь хотелось сладенького… И кто, скажите, был виноват, если единственная капля цветочного сока лишь сильнее распаляла это желание, и рука сама собой тянулась к следующему, следующему цветку. Если рассеянного собирателя нектара никто не останавливал, то в конце концов он обнаруживал себя стоящим над разоренной клумбой и наблюдал с испугом и стыдом, как умирают на черной обугленной летним жаром земле сорванные и брошенные им цветы, и убегал, унося во рту вкус так и не утоленной сладости и вины.
Я вспоминала детские проказы, пила светящуюся жидкость и глазела по сторонам, получая удовольствие от неожиданного приключения. Вокруг сновали оживленные, яркие люди, девушки с вздыбленными прическами, юноши в брюках космических расцветок, персонажи непонятного пола с дредами разных цветов. Говорили, перебивая друг друга, громко смеялись, фотографировали все вокруг. Здесь чувствовалась жизнь и юность, ее жадный азарт ко всему новому, даже мат, доносившийся то из одного угла, то из другого, звучал как художественный манифест. Вызов был, конечно, не первой свежести, но в юности многое незаслуженно кажется оригинальным. Ей простительно. Ругаться ли матом, сбрасывать ли Ленина с пьедестала, как в Киеве, или возмущаться – «вся моя жизнь пройдет при Путине!», как в Москве. Юность – всегда эпигонка. Я чувствовала себя очень старой в этом молодежном и остромодном месте, хотя некоторые крашеные женщины, не говоря уже о мужчинах, пришедших с очень красивыми и очень юными спутницами, были не моложе меня. Мне показалось, что в толпе я заметила лицо девушки из знаменитой панк-группы, получившей срок в день моего освобождения из пыльной квартиры, но, может быть, это только показалось, в этом году в Москве у многих девушек были такие отчаянные глаза.
Исполнительниц панк-молебна выпустили по амнистии перед Олимпиадой примерно в то же время, что и опального миллиардера. Государство российское с присущей ему медвежьей грацией пыталось выглядеть милостивым под сочинскими софитами. Ну натурально участницы группы тут же отправились на Олимпиаду, чтобы там попасть под казацкие нагайки и сделать из этого новый клип. Призвание – страшная сила. Я по-прежнему не понимала, как отношусь к этому проекту, построенному на том, чтобы делать очень много личного пиара из бессмысленных, но рискованных провокаций. Девушка с глазами мадонны мне нравилась, но ведь девушка, которую обижает государство и избивают здоровенные мужики, и должна нравиться, иначе акция не сработает, так что мне было трудно понять, является ли сочувствие моим собственным переживанием или это только «арт-продукт», заранее запланированный участниками.
Оператор вернулся минут через тридцать.
– Пойдет. Хочешь сходить посмотреть? – спросил он меня, кивнув куда-то в глубину зала. – Я пока фотки сброшу на флешку.
И я ушла бродить между арт-объектами – таких любопытствующих было немного, в основном посетители теснились у бара, но и здесь тоже встречались люди с живыми, увлеченными лицами. Я прошла мимо горки кирпичных осколков, заботливо обнесенных оградкой, мимо пятна на полу, которое было подписано «Пятно», побродила среди деревянных конструкций, похожих на остовы так и не спущенных на воду кораблей. Посмотрела в темном зале фантасмагорические кадры голых человеческих ног, снятых трясущейся камерой. Стало скучно. Живые, теплые, хорошие люди ходили среди мертвых и никогда не бывших живыми вещей и вполголоса обменивались умными словами. Во всем этом не было никакого смысла, и лишь поверхностная, переходящая энергия молодости придавала видимость движения этому наивному балагану. Скучная смерть против бойкой, веселой смерти. Осталось ли в этом мире еще что-нибудь настоящее? Искусство было обманом, культура была обманом, спорт был грандиозным обманом, с помпой проведенная Олимпиада не оставляла в этом ни малейшего сомнения. И было непонятно, чем жить, за что держаться душе и телу в мире бесконечных подмен. Впрочем, здоровье пока еще оставалось реальностью, а особенно болезнь. Голод и холод причиняли неподдельное страдание, их стоило избегать. Жизнь приходилось строить на простых стимулах, им пока еще можно было верить. Наша фирма торговала сухими рыбными закусками. Копченый кальмар был реален, как и пиво к нему. В центре передового искусства мысль об этом казалась утешительной.
Ночью, перед сном, я, как обычно, листала интернет, снова и снова откладывая момент засыпания, хотя знала, что завтра с самого утра буду чувствовать себя уставшей. Взгляд зацепился за заголовок: «Работа для биолога» – и я мгновенно очнулась от наползающей дремы – для биолога… О господи, неужели кому-то в этом мире еще было интересно все это – пестики, тычинки, митоз, апоптоз, старомодные тонкости гликолиза и сумрачное очарование свободно-радикальной теории старения… Я три раза перечитала объявление. Речь шла о какой-то деятельности, связанной с чтением и анализом научных текстов. На английском, конечно. Но, в конце концов, я нормально сдавала «тысячи» в свое время, да и нынешняя моя работа требовала время от времени поддерживать деловую переписку с зарубежными партнерами. Не Шекспир, конечно, и не Набоков, но свой уверенный уровень upper-intermediate я держала. Читать тексты. Читать статьи по биологии, а не сводки, отчеты, коммерческие предложения. Читать статьи. Белки, жиры, углеводы. Господи, я же четыре раза учила на память цикл Кребса для разных экзаменов. Я целых шесть лет жила этим… И воспоминание, огромное, как непрожитая жизнь, встало передо мной. Это я, Господи, это я на школьной олимпиаде в Донецке вставала в шесть часов утра, чтобы повторить различия между плоскими и кольчатыми червями, и распевала как «Отче наш» три способа полового размножения у бактерий, – конъюгация, трансформация, трансдукция, – это с подсказки Руслана, брошенной в ответ на мой умоляющий взгляд – мутуализм! – началась короткая и бессмысленная история нашей любви. Как мы целовались тогда, весной, забросив под диван биохимию Ленинджера. Как по-детски самоуверенно наслаждались способностью облечь простые чувства юных голодных зверьков в сложные слова с латинскими и греческими корнями. Опиатные мороки, тестостероновые шторма, буря и натиск лимбической системы, торопящейся претворить жизнь в бесконечные качели муки и наслаждения. Я помню рисунок из книжки про физиологию мозга о том, какую площадь занимают на коре проекции разных частей тела, эти гигантские распахнутые губы и огромные пальцы, это была проекция нашей первой страсти, когда мы впивались друг в друга, до исступления раздражая механорецепторы. Я же любила все это. Пусть Руслан и бросил меня в конце концов, я все равно это любила. Пока не появился ты. Почему я решила, что ты важнее? Почему я выбрала тебя? И кто я теперь, когда у меня отняли обе мои любви – и первую, и последнюю? Неужели что-то еще можно вернуть? Господи, да ведь это же счастье – читать статьи по биологии. Чего же еще желать… Я хотела настоящего, так вот же, вот же оно! Биология. Жизнь и смерть. Смерть и жизнь. Чего же тебе еще более настоящего?.. Чего же тебе еще, Алина?.. Трясущимися руками я открыла в браузере новую вкладку и набрала в ней письмо с просьбой прислать мне тестовое задание, а потом упала на подушку и заснула мертвым мгновенным сном без своего обычного многочасового ворочания с боку на бок.
Край. Февраль 2014
От Виталика пахло тревожным, несмываемым запахом резинового дыма, и сам он выглядел жестким, обугленным, повзрослевшим. Я взяла ключи от пустующей квартиры друзей и ушла из дома в одиннадцать, когда мама уснула. Бесконечная ночь любви, надежды, отчаянья и черного киевского снега, в который падал мой мальчик, когда убегал от «Беркута». Он хватал меня за плечи, словно карабкался на стену, и обнимал так крепко, точно мое тепло было единственным способом согреться после холодных киевских ночей. К утру я вся была в поцелуях и синяках, в следах его пальцев, в запахе дымного пота. У меня кружилась голова от бессонницы, когда в пятом часу утра мы по очереди пили холодную воду из пластиковой бутылки, и Виталик снова и снова рассказывал о том, как он вместе с другими шел в безоружном шествии на Раду, чтобы потребовать возвращения старой Конституции, и как в Крепостном переулке в веселую поющую толпу полетели гранаты и озверевший спецназ попер на демонстрантов с дубинками, забивая падающих насмерть. О том, как страшна и беспросветна была ночь на Майдане после дневного кровопролития, когда зарево горящего дома Профсоюзов билось над площадью, как адское пламя, и от теплой, капающей крови раненых подтаивал серый снег. Я чувствовала себя такой молодой, такой желанной в колючих мальчишеских объятиях и одновременно такой старой и такой уставшей. Мне было страшно. Ему – нет.
– Я так счастлив, Аля, – говорил он, прижимая меня к себе. – Несмотря на это все… Это не зря! Я знаю, это не зря! Так больше нельзя. Это невозможно.
Последнее дело спорить с мужчиной в постели. Но я не удержалась:
– Ты ведь понимаешь, что все это в истории уже было и не один раз? И варианты финалов более-менее известны…
– Нет, – убежденно сказал он, – такого еще не было. Майдан – это новая история. Новая жизнь.
Он был на десять лет моложе меня, как я могла ему сказать, что нет ничего нового под солнцем? Ни мужчин, ни женщин, ни падающих истуканов, ни восстающих против несправедливости народов, а лишь суета сует и томление духа. Он бы все равно не поверил. Я осторожно гладила его по избитой спине и целовала в нежный уголок кожи около правой ключицы. Как бы я хотела радоваться и надеяться вместе с ним. Но я не могла.
– Я хочу, чтобы у нас было как в Европе, – сказал он. – Я хочу свободы. Мне двадцать шесть лет, – сказал он и сам удивился этому числу, – и все время я вижу эти долбаные рожи, этих долбаных регионалов. Этих уголовников. Я что, всю жизнь должен на них смотреть? Они мертвые, Алина. Они как зомби. Я не хочу жить в стране, которой правят зомби. Ты видела лица титушек?.. Там же что ни физиономия, то уголовное дело! А Антимайдан? Это же глухой совок! Они же ничего не понимают в современном мире. И не хотят понимать!
Он говорил, говорил, говорил, и мне начинало казаться, что под руками у меня не мужское тело, а хорошо упакованный рулон партийной агитации. Это все были не его слова. И глухое невнятное чувство, похожее на отчаяние, разрасталось во мне, когда я их слышала. Ласковый и влюбленный мальчик, которого я знала, повторяя чужие лозунги, превращался в другого, может быть, лучшего, но совершенно незнакомого мне человека. Явственно чувствовался зазор. Дмитрий тоже, бывало, рассказывал мне всякое, когда мы валялись на мокрых измочаленных простынях: про империю, волю, особенный русский путь. Но он умел взять чужие идеи и сделать их своими. Когда он говорил, я не видела разрыва между тем, чем он был, и тем, что он говорил.
– Ты думаешь, если Янык уйдет, станет лучше?
– А что, хуже?.. Куда уж хуже, Алина?!
У меня было несколько ответов на этот вопрос, но все они казались фантастическими и неуместными. Ну почему я не могла просто согласиться… Почему обязательно надо было возражать?..
– Нужны новые люди, новая система. Ты думаешь, Майдан – это что? Толпа, бардак? Да ничего подобного. Майдан – это новая система самоорганизации общества. Мобилизации, реагирования, взаимной поддержки. Не смотри телевизор! Послушай меня. Мы – не какие-то русские рабы, мы сможем!
И снова, и снова он в красках рассказывал, как бежал от «Беркута», и смертный страх прошедшего дня распалял сегодняшнее желание, и он падал в меня, как в снег, и я обнимала его, как улица, и волокла за собой, как толпа, туда, в ту единственную осязаемую точку, где восторг, обрушение, жизнь и смерть.
Потом мы лежали, обнявшись, и я говорила, глядя в светлеющий потолок, остро чувствуя бесполезность каждого произносимого мною слова:
– Когда революции так буквально копируют, повторяют друг друга, начинаешь сомневаться, так ли уж они революционны. В Москве роняли Дзержинского, в Багдаде рушили памятники Саддаму. Теперь вот Ленин… А я росла на историях про «общество чистых тарелок», про чернильницу, сделанную из корки хлеба, – чтобы продолжать работать над книгой даже в тюрьме… И даже сейчас, когда все рухнуло и продолжает рушиться, мне кажется иногда, что уроки, вынесенные из этих наивных рассказов, – это, возможно, единственное, что до сих пор удерживает меня и многих других от зла. Потому что, сломав то, что было, лучшего не предложили. И я боюсь, что снова сломают и снова не предложат…
Виталик приподнялся на локте, погладил меня по выглянувшему из-под одеяла плечу и спросил:
– А кто такой Дзержинский?..
Я оставила моего мальчика отсыпаться в разворошенной постели, а сама побежала в институт. Сегодня наконец должен был прийти сантехник, починить протечку в кабинете, где мы вторую неделю загибались от холода. Самая короткая дорога шла через парк. Я давно не ходила здесь и теперь с грустью отмечала, что за зиму упало еще несколько тополей. Когда-то, чтобы посадить деревья, сюда выходили на субботники целыми цехами. Но то время прошло, тополя состарились и теперь валились по одному. Пришлось сделать крюк и зайти в исполком (бывший «исполком», конечно, – официально здание уже много лет называлось мэрией, но советский новояз въелся в память – не отдерешь). Один из моих одноклассников занимался теперь городским благоустройством. Я перехватила его в коридоре, где он мелкой руководящей трусцой бежал по красной ковровой дорожке из одного кабинета в другой. Глаза у него были красные, как с недосыпа или с похмелья.
– Надо что-то с парком делать! – пеняла я Кириллу. – Может, организуемся, когда снег сойдет? Я бы студентов подогнала помочь, но должна быть и городская инициатива, сухостой хотя бы спилить и вывезти. Не дай бог кому-нибудь на голову упадет… Цветочки посадим, как раньше.
Кирилл смотрел на меня, как на инопланетянку:
– Какой субботник, Аля? Какой парк? Ты вообще видишь, что вокруг творится? В Киеве то ли мир подписывают, то ли военное положение вводят. По всей стране не то революция, не то просто полный пиздец. В городских банкоматах денег не осталось. Я понятия не имею, что здесь завтра будет! Какие на хрен цветочки?!
Толстый, пылающий Кирилл был похож на рака, пытающегося выбраться из кастрюли с кипящей водой. А ведь когда-то так славно было гонять с ним вокруг песков наперегонки и лазить на крышу летнего кинотеатра… Скверно, когда знаешь человека так долго, никаких иллюзий не остается. Раньше ему было не до парка, потому что все «и так хорошо», теперь ему будет не до парка, потому что все «ужас как плохо». Непробиваемая бюрократическая логика. Нет, в чем-то я понимала ребят, с коктейлями Молотова штурмующих Раду. В чем-то я очень хорошо их понимала.
Слесарь Никитич пришел на полтора часа позже, чем обещал, буркнул вместо извинения: «В очереди на заправку стоял», – и скинул на пол тяжелую, гремящую железом сумку.
– Черт его знает, что завтра будет, на всякий случай залил полный бак, – рассказывал он, расскладывая инструменты. – Электрогенератор в магазине последний ухватил. Пару недель продержимся, если что. – Он явно гордился своей предусмотрительностью. – Вчера мешок сахара взял и гречу. Пусть будет. А вы как, запасаетесь?
– Да у нас вроде бы все есть…
– Ну-ну… – неодобрительно промычал он. – Ладно, показывай, что тут у вас стряслось?
И конечно, днем, как и ночью, мне снова пришлось слушать про Майдан. Не было на Украине больше других тем, хотя мне порою казалось, Никитич с Виталиком рассказывают не просто о двух разных событиях, а о двух различных странах, и от этого несовпадения становилось зябко.
– Ну, конечно, Янык – овощ, а кто сомневался. Ну а что, Ющ был не овощ? Тоже тот еще… Баклажан. Война овощей. Но ведь когда Юща выбрали, мы что, мы сидели и не рыпались. Хотя там можно было поспорить, ой можно… Но мы же культурные люди. Мы понимаем, так дела не делаются. И сидели четыре года под этим придурком, не жаловались, хотя об него в конце уже только ленивый ноги не вытирал. Они выбрали придурка – мы терпели. Мы выбрали… Можно подумать, там было из кого выбирать… А им, значит, не сидится. Им, значит, все и сразу. Труселя и в Европу. Ты эту дуру видела? С плакатом насчет труселей? Мало, что ли, в Европе и так украинских блядей? Больше надо? Это, конечно, охуеть какая важная цель для государства – обеспечить киевских блядей кружевными труселями. За это, конечно, надо на баррикады. Когда от нашего комбината одни стены остались, когда промышленность рушили, аппараты резали на металлолом и за копейки спускали, тогда этим киевским мажорам все было хорошо. Когда учителям и врачам жрать было нечего, они баррикад не строили. А за Европу сразу – на баррикады.
И опять мне хотелось согласиться, что вот она, правда, и опять я не могла.
– В Европе действительно лучше: зарплаты выше, улицы чище, порядка больше.
– Ты там была? Я там был? У меня сын в Воронеже, дочка в Москве. Мне что, чтобы внуков повидать, надо будет теперь визу получать из ихней Европы? Оно мне надо? Я в Европе не был. В Москве был. В Питере был по путевке… Красивый город, есть чем гордиться. Есть на что посмотреть. Пушкин там… Я даже во Владике как-то был. В командировке от комбината. Ну, это когда у нас еще комбинат был… Но ты-то должна помнить?..
Я кивнула. Никитич ловко вырезал прокладку из старой велосипедной камеры и прилаживал ее к ржавой трубе.
– И я тебе скажу, когда летишь-летишь, а под тобой земля не кончается. Это… Это, ух… А во Владике корабли нашей краской красили. Нашей, понимаешь? Той самой, которую мы варили. Вот этими самыми руками. Огромные красавцы. Теперь небось китайской красят. Ближе, дешевле… Китайцы-то небось не дураки. Им почему-то коммунизм не мешает. Нет, ну ты мне скажи, чем плохо, если все люди – братья? Что против этого можно по существу возразить?
Возразить было нечего.
– Ну а кого, ты мне скажи, кого?.. Спорцмена? Янык, конечно, овощ, но ведь этот же просто дуб. Юлю с косой? Сменим уголовника на уголовницу. Большевики гнали царя. Аврора, все дела… Ну, так они знали, чего хотят. «Есть такая партия» и точка. У них там что, Ленин на броневичке припрятан? Или хотя бы Борька-алкаш? Ну так покажите. Пора уже. Покажите, ради кого бочку катите!
От холода и бессонной ночи меня клонило в тяжелую дрему. Слова Никитича, словно капли из подтекающей трубы, падали где-то вдалеке.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.