Текст книги "Тургенев и Полина Виардо. Сто лет любви и одиночества"
Автор книги: Майя Заболотнова
Жанр: Биографии и Мемуары, Публицистика
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 9 (всего у книги 9 страниц)
Глава 19. Еще одна попытка…
Жизнь моя на краю чужого семейного гнезда представлялась моим друзьям настолько странной, что меня не раз призывали оставить эту странную связь – не то любовную, не то дружескую, – и остаться в России навсегда, завести собственную семью, свой дом, устроить, наконец, свою жизнь так же, как и все мои приятели. Я, однако, был уже немолод, сед, здоровье мое было все хуже – часто по вечерам я скрипел зубами от боли и привыкал уже думать о себе как о мертвом, а не как о живом. Я задыхался, подобно моей матери, и ничто – ни воды Бадена и Бата, ни лечение электричеством в Булони, ни морфий – не могло надолго облегчить моих страданий.
Тем не менее, летом 1879 года я внезапно почувствовал себя почти здоровым – то ли помогло, наконец, лечение, то ли сам я сумел справиться со своей странной болезнью, которую не могли определить доктора, а потому лечили меня по очереди то от грудной жабы, то от туберкулеза, то от подагры.
Так или иначе, но я то лето я почти целиком провел в России, пытаясь разом получить все, что отняла у меня болезнь, – вечера в обществе друзей, развлечения, театры, балы и общество хорошеньких женщин. Любовь моя к Полине давно превратилась в некий символ, знак.
По-прежнему я думал о ней ежедневно, обращался к ней в своих мыслях, посвящал ей все, что выходило из-под моего пера.
«Стой! – писал я о ней, лишь о ней одной. – Какою я теперь тебя вижу – останься навсегда такою в моей памяти!.. Стой! И дай мне быть участником твоего бессмертия, урони в душу мою отблеск твоей вечности!»
В моем доме был устроен своего рода алтарь – перед ее портретом лежал засушенный цветок, который она как известная Кармен как-то бросила на дорожку, а я поднял, несколько ее писем и бронзовая статуэтка медведя, которую она подарила мне в память о той шкуре, что мы с приятелями как-то – кажется, сотню лет назад – принесли в ее гримерную. Но все это было сродни какому-то почти религиозному поклонению, мало имевшему отношения к живой Полине. Та Полина, что осталась во Франции, была моим ближайшим другом, человеком, чьим талантом я восхищался до глубины души и с кем всегда мог поделиться мыслями. Та, что смотрела на меня с портрета, была символом всей моей жизни, идеалом, который я пытался найти.
При этом я не считал зазорным проводить вечера в обществе девушек, и в основном внимание мое привлекала юная актриса Мария Савинова. Разница наша в возрасте была огромна – ей было лишь восемнадцать лет, – но, однако же, я тоже сумел чем-то привлечь ее. Видеть ее восхищенный, затуманенный чувствами взгляд, слышать живой и томный голос было для меня истинным наслаждением, и я, словно махнув рукой на все свое прошлое, с отчаянной решимостью сделал ей предложение.
С ней я не был ни робким, ни застенчивым, как с Полиной, к которой долгие годы не смел даже прикоснуться, и талант моей Мари, хоть и восхищал меня, но не заставлял трепетно благоговеть и мучительно краснеть всякий раз, как я видел ее. Да и что там говорить – в моем возрасте уже нечего было и думать о романтической страстной влюбленности.
Совершенно неожиданно Мари мое предложение приняла. Мне уже пора было возвращаться во Францию, и я предложил ей, взяв, разумеется, с собой компаньонку, сопровождать меня в моем путешествии.
Во Францию мы с Мари приехали вместе, и это произвело настоящий фурор среди моих знакомых. Полина все еще оставалась в Бадене, и новости узнала лишь из моего письма. Я получил от нее вежливые, хоть и слегка недоуменные поздравления, и решил, что, узнав мою избранницу получше, она, несомненно, больше порадуется за меня. В конце концов, почему бы мне на склоне лет не обзавестись собственной семьей?
Но отношения мои с Мари стремительно портились. Здесь, во Франции, в моей парижской квартире, все напоминало мне о Полине, и время от времени тоска принималась вновь сжимать мое сердце. Мари же – девушка весьма умная и наблюдательная – не могла этого не замечать, и со всем пылом юности злилась и ревновала. Увидев однажды портрет Полины и ее письма, она категорично потребовала:
– Вы должны это убрать, и немедленно!
– А вот этого, Мари, вы не можете от меня требовать. Полина – мой дорогой друг, и я не стану убирать ее портрет.
– Не станете убирать? – внезапно вспылила Мари, и я понял, что обида копилась в ней долго, и у нее нет уже больше сил сдерживаться. – Вы предложили мне стать вашей женой, говорили, что любите меня, позвали меня во Францию, и вот я здесь – и что же? Я чувствую себя лишней, мне нет места в вашем доме, всюду – лишь она, ваша мадам Виардо! Принимая ваше предложение, я полагала, что ваш с ней роман окончен!
– Не было никакого романа! – с досадой воскликнул я. – А если что и было – это давно в прошлом.
– Я вижу, что это не так, – внезапно успокоившись, произнесла Мари как-то очень мягко и ласково. – Я вижу, что вся ваша жизнь, все ваши чувства, мечты и устремления по-прежнему направлены на нее одну. Мне же в вашей жизни места нет, как не было и не будет никому. Я уеду завтра, и вы должны понять, что я делаю это ради вас же. А теперь – доброй ночи, и не злитесь на меня за мою вспышку.
Она ушла, а я еще несколько часов сидел перед портретом Полины. Мари была права – в моем сердце не было места ни для кого. Все чувства, которые были отпущены мне, я обратил на нее одну.
Мари уехала, а мне вновь стало худо.
Сначала я думал, что это все от переживаний. Не только моя свадьба расстроилась, но и брак моей единственной дочери дал трещину. Гастон умудрился пустить на ветер даже те деньги, которые я полагал оставить за моими внуками, стал пьянствовать, грозить то себя убить, то ее – и теперь я ежедневно ожидал, что она прибежит сюда со своими детьми, и я должен буду ее прятать.
Сам я не раз уговаривал ее оставить пьяницу-мужа и, забрав детей, переселиться куда-нибудь, обещая взять на себя все расходы по устройству дочери на новом месте и выплачивать постоянное содержание. Наконец Полинет послушалась меня – она покинула Брюэра и уехала в Швейцарию. Немногие знали о том, где она скрывается, – по французским законам муж мог потребовать ее возвращения домой, чего мне, конечно, вовсе не хотелось, так что посвящены в это были лишь самые близкие друзья. При всем том все испытания Полинет переносила с большим мужеством, продолжая неустанно заботиться о детях – что, впрочем, делала всегда, ибо она – превосходная мать.
Детей ее, своих внуков, Жанну и Жоржа я тоже очень любил. Полинет часто писала мне о них, а потом и они сами стали присылать мне письма – на английском, французском и немецком языках. Я был счастлив, что Полинет не пренебрегает их воспитанием и обучением, а значит, мои советы, мои постоянные наставления – учиться, развивать свои знания, работать над собой – не пропали даром.
И все же чувствовал я себя все хуже.
В который раз я обратился к врачам, про себя саркастически гадая, что мне скажут на этот раз – быть может, снова велят действовать на больное место электричеством или пропишут какие-нибудь припарки? – но новый диагноз стал для меня страшным ударом. Врачи, тем не менее, впервые были согласны друг с другом: рак позвоночника.
Глава 20. Там, за радугой
Декабрь 1882 года стал для меня поистине роковым. Здоровье Луи пошатнулась окончательно, и врачи сходились во мнении, что ему осталось совсем недолго. Я теряла моего доброго друга, который столько лет был со мной, и ничего не могла поделать, лишь только быть рядом с ним в его последние месяцы и заботиться о нем.
И в то время, когда мы с ним и нашими детьми оставались в Буживале, пришло письмо от Ивана. Я сама хотела обратиться к нему за помощью и поддержкой, однако его письмо потрясло меня – врачи ставили ему смертельный диагноз, и он собирался ложиться на операцию, чтобы хоть немного продлить свою жизнь.
Я плакала целый день без остановки над этим письмом, а затем ответила ему, чтобы после клиники он не вздумал оставаться в Париже один и тотчас же приезжал к нам. Я ждала, что он приедет уже в феврале, но лишь в апреле Иван оправился настолько, чтобы перенести путешествие.
Дома уже все было готово для него. Увидев моего дорогого русского друга, я едва не вскрикнула. Он был слаб настолько, что его приходилось нести вверх по лестнице, и в этом исхудавшем, бледном до желтизны человеке нелегко было узнать того, кто своими шутками и забавами столько лет веселил меня, того, с кем мы были дружны долгих сорок лет.
Едва он подъехал, я выбежала ему навстречу и прижалась губами к его исхудавшей руке, пытаясь скрыть слезы. Иван, однако, заметил их и провел рукой по моим волосам.
– Не плачь, мой ангел, – прошептал он, с трудом улыбнувшись. – Я умираю рядом с дорогими друзьями, и женщина, которую я всегда любил больше жизни, грустит обо мне – мог ли я желать большего? А теперь я хотел бы в последний раз увидеть Луи, попрощаться с ним. Можно ли мне встретиться с ним? Попрощаться с дорогим другом?
Луи давно уже не вставал и лишь изредка садился в кресло на колесах, в котором его перемещали по дому. В таком кресле его подвезли к Ивану. Двое мужчин, всю жизнь любивших меня и, несмотря на это ставших добрыми друзьями, долго и пристально смотрели друг на друга, прежде чем сказать последнее «Прощай».
Через несколько дней Луи не стало, и, узнав об этом, Иван едва слышно выдохнул:
– Как я хотел бы соединиться уже с моим другом…
Теперь, свободная от всех и всяческих обязательств, я была рядом с Иваном почти непрерывно, а когда отлучалась, мое место у его кровати занимала одна из моих дочерей. Клоди, чаще других остававшаяся у его постели, однажды показала мне сделанный ею карандашный рисунок.
– Я рисовала его, пока он спал, – сказала она смущенно, и я едва не заплакала – на портрете Иван был именно таким, каким я его помнила.
Ему было все хуже, но ум его был таким же острым, как раньше. Он пытался улаживать какие-то последние дела, под его диктовку я писала письма в Россию, к его друзьям, пыталась помочь ему с продажей имения в Спасском – он хотел оставить деньги своей дочери и внукам, но попросту завещать свое имение по российским законом он не мог.
На его способности сочинять и рассказывать болезнь не отразилась совершенно, и как-то утром он сказал мне почти весело:
– А знаете, дорогая Полина, я попрошу вас быть моим секретарем. Ночью мне пришла в голову одна история, но сам я записать ее не смогу – я ведь, видите, теперь ни на что не годен. Впрочем, если это заставит вас сидеть возле меня, не отлучаясь, я готов страдать и дальше. Давно надо было заболеть этим чертовым раком, лишь бы завладеть вашим вниманием безраздельно.
Я велела Клоди принести бумагу и перо и до вечера под диктовку писала рассказ, который Иван назвал «Пожар на море» – одно из юношеских его воспоминаний.
– Это было в мае 1838 года, – диктовал он, и я словно видела этот жаркий майский день – так красиво и ярко он рассказывал. – Я находился вместе с множеством других пассажиров на пароходе «Николай I», делавшем рейсы между Петербургом и Любеком…
Он диктовал мне, иногда останавливался, требовал перечитать отрывок, что-то исправлял:
– В это время я приблизился к левому борту корабля и увидел нашу меньшую шлюпку, плывущую… Нет, зачеркните это. Напишите «пляшущую» – вот хорошее слово! Замечали ли вы, что когда на море сильные волны, корабль или лодка будто танцуют вальс? Так мы с вами и напишем здесь – пляшущую на волнах, как игрушка…
Я писала без остановки, торопилась, и лишь когда закончила – «Что касается до бедной старушки-кухарки, которая так заботилась о спасении моей души, то я ее никогда больше не видал, но уж про нее-то, наверное, можно сказать, что сгорела ли она или утонула, а место ее уже было уготовано в раю», – заметила, как затекла спина и как устали руки.
Едва закончив диктовать, Иван тут же принялся сочинять новое, и вновь я была его секретарем, радуясь, что в последние дни жизни этого великого человека могу быть полезна ему.
Мы с Клоди от него не отходили ни на шаг, и однажды утром, открыв глаза, он посмотрел на нас поразительно ясным взглядом и произнес:
– Прощайте, мои милые.
К обеду его не стало.
Иван пережил Луи лишь на два месяца, и эти месяцы он владел моим вниманием, временем и сердцем безраздельно. Его смерть в августе 1883 года стала для нас всех ужасной потерей.
– Моя дорогая, но на вас же нельзя смотреть без жалости! – воскликнула одна из моих приятельниц, зайдя меня навестить.
Мне было безразлично. Я ни о чем не могла думать, как только о его смерти, и заботиться о себе в эти дни мне казалось едва ли не кощунством. Любой разговор я сводила к разговору об Иване, и это породило множество самых разных слухов и кривотолков.
Я знала – мне тут же передали, – что в салонах скучающая публика активно перемывает нам косточки, гадая, что за отношения нас связывали. Кое-кто не стеснялся намеками или даже напрямую спрашивать об этом меня.
Сердце мое и без того едва билось, я не уставала оплакивать мою потерю, даже письма я в то время писала – и долго еще продолжала писать – на бумаге с траурной каймой и запечатывать их в такие же траурные конверты, – и отвечать на вопросы о нашей жизни я совершенно не могла. Как-то, не выдержав, я ответила одному знакомому, тоже русскому, художнику Алексею Боголюбову, жившему во Франции:
– Какое право имеют так называемые друзья Тургенева клеймить меня и его в пошлых отношениях? Все люди от рождения свободны, и все их действия, если они не причиняют вреда обществу, не подвержены ничьему суду, ибо чувства и действия мои и его были основаны на законах, нами принятых, не понятных для толпы, да и для многих лиц, считавших себя умными и честными. Более сорока лет я прожила с избранником моего сердца, вредя разве себе, но никому другому. Но мы слишком хорошо понимали друг друга, чтобы заботиться о том, что о нас говорят, ибо обоюдное наше положение было признано законным теми, кто нас знал и ценил. Если русские дорожат именем Тургенева, то я с гордостью могу сказать, что сопоставленное с ним имя Виардо никак его не умаляет…
Боголюов вовсе не обиделся на меня за резкий тон. Позже мне передали его слова: «Жизнь Тургенева и Виардо не есть жизнь обыкновенных людей. Полина Виардо была, по-моему, с Иваном Сергеевичем истинная пара по умственным достоинствам… Вопреки всех толков и пересуд наших россиян… скажу, что он был счастлив по-своему».
Я была благодарна Алексею за эти слова и от души надеялась, что он прав – что Иван действительно был счастлив со мной, что наши необычные отношения в последние годы, наша необыкновенная, странная, исполненная волшебства дружба в самом деле принесла ему хоть немного счастья.
Он завещал похоронить его в России, которой был очень предан, а потому я попросила Клоди, которая была очень к нему привязана, сопровождать его тело на родину и там заняться похоронами. Сама поехать я была не в силах, но в день похорон, сидя у огня, я перебирала его письма, которые он писал мне в течение долгих сорока лет, – о, их были тысячи, этих писем, – перечитывала каждую строчку, наполненную любовью и нежностью, и думала о том, что таких писем я больше не получу никогда, и сама не напишу о любви ни слова.
Одно из писем я так и не смола выпустить из рук, убрать обратно в ящик. Иван написал мне его три года назад – тогда он уже был болен, но еще не знал об этом, – послав мне одно из своих стихотворений в прозе, которые я так любила. Теперь это письмо лежало передо мной, и я раз за разом перечитывала строки, написанные его уверенным, аккуратным, почти каллиграфическим почерком:
«Где-то, когда-то, давно-давно тому назад, я прочел одно стихотворение. Оно скоро позабылось мною… но первый стих остался у меня в памяти:
Как хороши, как свежи были розы…
Теперь зима; мороз запушил стекла окон;
в темной комнате горит одна свеча.
Я сижу, забившись в угол;
а в голове все звенит да звенит:
Как хороши, как свежи были розы…
И вижу я себя перед низким окном деревенского русского дома. Летний вечер тихо тает и переходит в ночь, в теплом воздухе пахнет резедой и липой; а на окне, опершись на выпрямленную руку и склонив голову к плечу, сидит девушка – и безмолвно и пристально смотрит на небо, как бы выжидая появления первых звезд. Как простодушно-вдохновенны задумчивые глаза, как трогательно-невинны раскрытые, вопрошающие губы, как ровно дышит еще не вполне расцветшая, еще ничем не взволнованная грудь, как чист и нежен облик юного лица! Я не дерзаю заговорить с нею, – но как она мне дорога, как бьется мое сердце!
Как хороши, как свежи были розы…
А в комнате все темней да темней… Нагоревшая свеча трещит, беглые тени колеблются на низком потолке, мороз скрипит и злится за стеною – и чудится скучный, старческий шепот…
Как хороши, как свежи были розы…
Встают передо мною другие образы… Слышится веселый шум семейной деревенской жизни. Две русые головки, прислонясь друг к дружке, бойко смотрят на меня своими светлыми глазками, алые щеки трепещут сдержанным смехом, руки ласково сплелись, вперебивку звучат молодые, добрые голоса; а немного подальше, в глубине уютной комнаты, другие, тоже молодые руки бегают, путаясь пальцами, по клавишам старенького пианино – и ланнеровский вальс не может заглушить воркотню патриархального самовара…
Как хороши, как свежи были розы…
Свеча меркнет и гаснет… Кто это кашляет там так хрипло и глухо? Свернувшись в калачик, жмется и вздрагивает у ног моих старый пес, мой единственный товарищ… Мне холодно… Я зябну… и все они умерли… умерли…
Как хороши, как свежи были розы…».
Слезы, капая на бумагу, заставляли чернила расплываться, и я, не разбирая уже строчек, прошептала:
– Прощайте, мой дорогой, мой самый любимый друг. Я верю, что мы обязательно увидимся с вами там, за радугой…
Глава 21. Любовь сильнее смерти
Незадолго до смерти Тургенев изменил завещание. Прежде он хотел оставить все своим родственникам в России – брату и племянникам. Однако близость смерти, ее постоянное незримое присутствие заставила его передумать.
Он пригласил к себе действительного статского советника Андрея Николаевича Карцева, который был послом России в Париже, и тот под диктовку писателя зафиксировал его последнюю волю.
Рука писателя уже не могла держать перо, настолько он был слаб, и голос его был едва слышен, когда он начал диктовать:
– Во имя Отца и Сына и Святого Духа. Будучи в здравом уме и твердой памяти, я, нижеподписавшийся, коллежский секретарь Иван Сергеевич Тургенев, на случай моей смерти завещаю все авторские права и литературную собственность на сочинения мои, как изданные, так и неизданные, а равно еще должные мне по контракту книгопродавцем-издателем Иваном Ильичем Глазуновым двадцать тысяч рублей – всецело французской подданной Полине Виардо-Гарсиа. Писано со слов моих и по личной моей просьбе семнадцатого марта тысяча восемьсот восемьдесят третьего года действительным статским советником А. Н. Карцевым, – он закончил диктовать и, взяв перо дрожащей рукой, едва не разлив чернила, подписал завещание: «Коллежский секретарь И. С. Тургенев».
На следующий же день Полина попросила протоиерея Васильева из церкви в Бужинвале, где они жили, отслужить заупокойную. Мадам Виардо, вся в черном, в черной густой вуали, которая закрывала ее лицо, стояла одна, впереди, прямая и напряженная, словно натянутая струна, и никто не смел подойти к ней. Даже ее дети стояли поодаль. Это было ее горе, ее прощание, и нарушать ее одиночество в этот миг казалось почти кощунством. Слез ее никто не видел, но ее глаза, в которых, казалось, навечно застыла скорбь, сильнее всяких слез свидетельствовали о ее горе.
Затем пришла очередь Парижа прощаться с писателем – и действительно, не отслужить панихиду в Париже было нельзя. Слишком многое значил для него этот город, слишком многие здесь знали и любили Тургенева. В церкви на улице Дарю давно уже не было столь людно. Торжественную тишину нарушали лишь тихие всхлипы нескольких чувствительных девушек да шорох, с которым переворачивали страницы молитвенников.
Собрались все, кому писатель был дорог. Здесь был его русский друг, Мешерский, который был с ним в его последний день, были французские друзья Тургенева, с которыми он общался до последнего, и которые теперь тяжело переживали утрату – Ожье, Кларти, де Гонкур, Парис, из Лондона приехал Рольстон… И, конечно же, семья Виардо. Вновь Полина в окружении дочерей оказалась отделена от остальных какой-то прозрачной стеной – никто не смел приблизиться к ней, пока шла панихида, и лишь по окончании службы робко стали подходить друзья и знакомые, выражая соболезнования. Полина принимала их молча – в те дни от нее вообще сложно было добиться хотя бы одного слова.
Не отслужить по нему панихиду во Франции было нельзя, но Полина знала, что он желал быть похороненным в России, и когда знакомые спрашивали ее с сочувствием, сквозь которое прорывалось жадное любопытство, не хочет ли она оставить его тело в семейном склепе Виардо, она твердо отвечала, что уважает его волю, а потому похороны должны состояться в Петербурге – и сопровождать тело поедет ее дочь Клоди.
Клоди не могла понять, почему мама сама не хочет ехать в Россию.
– Ты же была его другом, его самым близким, самым лучшим другом! – жарко говорила она. – Неужели ты не хочешь поехать, проводить его, проститься?
– Я хотела бы, – сказала Полина тихо своим глубоким, бархатным голосом. – Но я должна остаться здесь. Я должна… в память о нем…
Она помолчала и, опустив взгляд, то ли прочитала, то ли процитировала по памяти:
– Ты оборвала все цветы моей жизни, но не принесешь ни одного на мою могилу…
– Это его дневники у тебя? Ты… разве можно читать их? Разве он бы хотел этого?
– Это не дневники, – ответила Полина и впервые посмотрела на дочь. – И я… я тоже должна кое-что написать. Мою историю. А ты – ты отправишься в Россию вместо меня. Поверь, он хотел бы этого.
Дождливым и серым, необычайно холодным октябрьским днем, когда в осеннем ветре уже чувствовалось приближение зимы, гроб с телом отправили на станцию Северной железной дороги, где была устроена траурная часовня – величественное сооружение, возведенное ради одного этого дня. Вновь огромная толпа собралась проститься с писателем, и вновь не только русские, но и французы – Ренан, Эдмонд Абу, Жюль Симон, Эмиль Ожье, Эмиль Золя, Альфонс Додэ, Жюльетта Адан, любимец Петербурга артист Дьедонэ… И, конечно же, Клоди Виардо, которая последовала вместе с телом друга своей матери до самой России.
На каждой станции, при каждой остановке поезда вокруг вагона собиралась толпа с цветами и траурными венками – все хотели проститься с великим писателем.
Наконец, поезд прибыл в Россию, но родина встретила писателя неласково.
Клоди, все еще не переставшая оплакивать Тургенева, была растеряна – всюду она встречала враждебность, людей к поезду не подпускали и близко, то и дело менялся маршрут, иногда поезд останавливали без всякой причины, а количество полицейских на улицах наводило на мысль, что ожидаются какие-то беспорядки. Она обращалась то к одному, то к другому стражу порядка, но ответом ей каждый раз было равнодушное молчание.
Наконец она встретила Михаила Стасюлевича – редактора журнала «Вестник Европы», где печатал Тургенев свои рассказы. Она видела его прежде лишь мельком, но теперь один его взгляд – ласковый, добрый, сочувствующий – заставил ее кинуться к нему.
– Мсье Стасюлевич, – воскликнула она, – вы здесь! Быть может, вы мне объясните, что…
– Не беспокойтесь, мадемуазель Виардо, – ответил ей Михаил Матвеевич, – теперь все заботы будут на мне. Скоро мы поедем дальше, в Петербург, и поедем быстро и без остановок – пусть вас это не удивляет, таково распоряжение директора департамента полиции Плеве, – и добавил по-русски, не думая, что француженка поймет его: – Такое чувство, будто мы не великого писателя везем, а Соловья-разбойника.
Тургенев, верно, хотел бы быть погребенным в своем имении в Спасском или в Москве, которую любил больше Петербурга, однако министр внутренних дел, граф А. Д. Толстой, посчитал, что в Петербурге беспорядков избежать будет легче. Клоди не возражала. Долгое путешествие и враждебность, с которой она столкнулась, настолько утомили ее, что она, измученная, растерянная, уставшая, одна в чужой стране, не в силах уже была протестовать, да и вопрос этот ей, знавшей Тургенева не так близко, как Полина, показался не таким уж важным.
Тургенева решено было похоронить на Волковском кладбище.
– Я не понимаю, – шептала Клоди Стасюлевичу – единственному, кто по-дружески отнесся к ней здесь – в день похорон. – Ведь он столько сделал для России… Писал прекрасные рассказы, повести, и так старался, чтобы крепостное право, этот позор, поскорее отменили… А у этого господина, взгляните, – и она указала на фигуру Грессера, с надменным видом восседавшего на коне, – такое лицо… словно он рад, что мсье Тургенева хоронят, и жалеет лишь о том, что столько людей пришло на эти похороны…
У Клоди из глаз полились слезы, и Михаил растерянно сжал ее руку, пытаясь утешить.
– Нет-нет, – ответил он тихо, – здесь мы им восхищаемся, здесь его любили, почитали, и очень о нем скорбят. Взгляните, сколько людей пришло проститься – а ведь это далеко не все, кто желал бы. Взгляните, сколько цветов…
Клоди послушно посмотрела на цветы, оторвав взгляд от Гессера. Цветов и впрямь было целое море. На многих венках были надписи, которые девушка не могла разобрать из-за застилавших глаза слез, и видела лишь отдельные слова: Автору… Учителю… Любовь сильнее смерти…
– Вот это, – спросила она, волнуясь, – видите, «Любовь сильнее смерти» – от кого это? Вы не знаете? Ему бы это понравилось. Он верил в это, всегда верил, и мама… мама тоже верит. Это как будто кто-то его мысли прочел. Теперь я вижу, что вы правы – его любят тут, его тут понимают… Ах, как мне жаль, что мамы нет здесь, что она этого не видит…
Как только все было закончено, Клоди отправилось в обратное путешествие. Дома она рассказала обо всем, что видела в России, но ответом ей был все тот же странный, задумчивый, устремленный в никуда взгляд. Она ожидала, что мама ее, как только оправится от горя, поедет в Россию на могилу Тургенева, но этого так и не произошло. Почему – Клоди так никогда и не решилась спросить. Но до конца жизни Полина писала все письма на бумаге с траурной каймой и запечатывала их в такие же траурные конверты… Воистину, любовь сильнее смерти!
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.