Электронная библиотека » Михаил Кононов » » онлайн чтение - страница 7

Текст книги "Голая пионерка"


  • Текст добавлен: 4 ноября 2013, 15:53


Автор книги: Михаил Кононов


Жанр: Современная русская литература, Современная проза


сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 7 (всего у книги 15 страниц)

Шрифт:
- 100% +

– Чайка! Чайка! – надрывался вдали где-то, словно бы ветром уносимый голос генерала.

– Я те дам чайку! И слов-то твоих поганых никогда она больше не услышит… На-ко вон! Не видал такую – кондопожскую? Полюбуйся, поцелуй-ка меня в щелочку!…

– Чайка! Я Первый!

– Первый он – видали?! Ух, шестерка! Вот те – на-ко ся!

Фугасным взрывом сотрясла небо кондопожская ядреная свекровь.

– Чайка! – донеслось едва слышно, как из заваленной землянки.

Она чувствовала, что еще миг – и две враждующие воли, обе ярые и, быть может, равные по могуществу, скрестившиеся в ночном небе, разорвут пополам пустое облачко, именуемое с юга Чайкой, а с севера – ягодкой кондопожской. Она висела прямо над избой, где ожидало ее беспощадное, готовое оторвать ей крылья, простое человеческое счастье, властное, слепое, жадно ждущее беспрекословного ее солдатского подчинения своим законам. Ведь кто ж и насытит, кто же уймет обиду свекрови-большухи, одинокой в огромном пустом доме, как не ласковая да кроткая невестка! Муж гражданки Овецкой, купеческий сын и в Гражданскую белогвардеец, отец робкого Ростислава, доверившего тайну своей родословной лишь Чайке, сгинул в тридцать восьмом по доносу холостого ревнивого брата ослепшей от слез Домны Дормидонтовны, секретного сотрудника, тоже разоблаченного органами полгода спустя в качестве японского шпиона.

Но на стальном тонком натянутом тросе, как на поводке, придерживала сзади Чайку небесная свобода стратегических секретных полетов, – ведь недаром же избрана Муха и назначена Чайкой, недаром дано ей почетное право отыскать и уничтожить своим искренним распахнутым взглядом черного вражеского дракона – ведь он и есть, не исключено, вся ненасытная земная злоба и смерть. Так кого же послушать, в какую сторону податься? Хотела она, распятая, уже лишь одного – чтобы любой из двух голосов – в небе и внутри ее естества одновременно – одержал наконец верх. «Чайка!» – или послышалось? Тррах! Бабабздах! Всхлип, взбульк, всплеск – и снова обвальный грохот свекровкиной гаубицы живой – как будто сверзился с обозной двуколки ящик с винтовками и одновременно лопнула в воздухе шрапнель. И Чайка наконец поняла, из какого орудия ведет вслепую обстрел дальнобойная Домна Дормидонтовна, большая, по воспоминаниям Ростислава, любительница посидеть на досуге в кабинете уединенных размышлений – запорами страдает свекровь-большуха, прямо жуткое дело до чего.

Еще взрыв! И снова гром небесный. И вновь, и вновь…

Вдруг растянутая, как на двух резинках, Чайка ахнула всем своим телом-вздохом и понеслась к земле быстрее пули, потому что тяга от невидимого генерала Зукова со звоном оборвалась. Навстречу ей как бы взлетела тесовая крыша родной теперь уже избы. Чайка зажмурилась, увидев сквозь доски и потолок стопудовую Домну Дормидонтовну на перине. Свекровь храпела со свистом, лицом в пять подушек, и ягодицы ее, вздымающиеся под одеялом, как две половины земного шара, расколотого трудами ее мужа и брата, все еще оскорбленно всхлипывая и бурча, как бы друг на друга, колыхались после невидимого поединка так, что нерушимая купеческая изба покачивалась и стонала.

В ужасе Чайка очнулась, как всегда, Мухой.


Топчан под ней еще подрагивал и поскрипывал. Причем Муха помещалась на самом его краю, чудом не падая. Рядом же с ней, не просыпаясь, бился в кошмарных видениях своей уже полусумасшедшей монашеской души бедный Ростислав. Она рассмеялась, расстегнула ему ремень и сделала для облегчения его глупой жизни то, чего жирные подполковники требовали от нее, краснея и грозя трибуналом, ради чего иные не в меру тертые лейтенанты целовали ей худые немытые пальчики бледных усталых ножек, причем одновременно сулили равнодушной Мухе обручальное кольцо, квартиру в центре Москвы, Тбилиси или Сталинабада, а иногда и тестя-наркома продовольствия впридачу. Ростислав же, чудак-человек, лишь дернулся, зачмокал овечьими своими толстыми губами и, так и не проснувшись, продолжал свой невинный сон теперь уже неподвижно, с пьяной улыбкой отдохновенья. Муха, впервые с мужчиной отчего-то гордая, сама заправила ему обмундирование, а потом так и не рассказала Ростиславу, что в ту ночь была ему, фактически, женой, заботливой и небрезгливой, как полагается, – зачем человеку трамву делать, если у него принципы?

По утрам теперь Муха будила матерящегося Лукича бодрой ударной песней: «Сталин красит нежным светом стены древнего Кремля!…» В лице у нее появился робкий, слабенький, но совершенно искренний девичий румянец. В землянке она наводила порядок самостоятельно, без понуканий своего недоумевающего и безработного в те дни евнуха, и весь день порхала, как бабочка, раздражая своим счастливым видом самых спокойных бойцов. А по вечерам, перед свиданием с Ростиславом, Муха доставала со дна сидора, битком набитого неиспользованными трусами, трофейные духи «Розенблюм» – Лукич подарил еще в прошлом году, да все как-то без надобности валялись, – и благоговейно отвинчивала розовую пластмассовую пробочку. Думала, уже выдохлись, но разило от нее теперь так, что командир роты вынужден был вызвать ее и долго кричал, что, мол, воняет теперь от Мухи на все расположение роты, как в публичном доме, вследствие чего происходит демаскировка воинской части и скоро гансы откроют огонь, ориентируясь на безобразный запах. Посмотрев на его брюки ниже пояса, Муха саркастически улыбнулась и возражала спокойно, аргументированно: духи трофейные, мировые, запах германский, а гансы по своим снаряды не тратят, у них экономия, это не наши горе-артиллеристы, чудаки известные…

Лейтенант Овецкий уже трижды приходил к ней на свидание с подбитым глазом. Муха лечила его поцелуями. Ростислав бредил кондопожской пуховой периной, но пояс верности на Мухе не размыкал. Уходил пошатываясь, сжимая руками свою добровольную головную боль и другие страждущие детали организма.

В ночь после лунного вечера, когда Ростислав читал ей стихи про Ташкент, Муха тоже в полет не ушла, а видела сон индивидуальный, причем совершенно аполитичный. И до того, кстати, безыдейный, что даже Вальтеру Ивановичу рассказать и то постеснялась бы, бляха-муха!

И снится Мухе диковинный мужичок на красном мотоциклете с пустой коляской-люлькой. Лицом он, вроде, на Лукича смахивает. Только борода почему-то до пупа, – не побриться ему, видите ли, – и белая свежая нижняя рубаха вместо гимнастерки, как у Николая Угодника на иконе. В общем, Лукич-то, конечно, не Лукич, а скорее, выходит, сам чуть ли не товарищ Карл, извините конечно, Маркс, со своей бородищей внушительной, – хошь, мол, не хошь, а соединяйся-ка, давай, в темпе со всеми странами, как полагается, коли уж ты такой сознательный выискался, наконец, пролетарий, всем нам, грешным, на радость, а не то вот, гляди, бородой-то сейчас как махану… Однако же за плечами у непреклонного основоположника посверкивали и серебрились настоящие самолетные крылья – с красными звездами. И Муха, сразу же осознав себя Чайкой, почувствовала к бородачу окрыленному вполне обоснованное родственное доверие. Но речи его деву вогнали в смущенье и страх.

– Собирай-ка манатки, доча! – Маркс Лукич молвил, строго сведя свои повелительные брови. – Домой тебя, дева, вакуировают, в тыл. Вышел тебе дорогого товарища Сталина приказ эскренный, срочный – аллюр три креста: Искупителя нам всем родишь через девять месяцев, как полагается, в аккурат на майские праздники. Искупителя причем грозного! Необоримого! Неумолимого! С агнцем-то своим Божьим целовалася? Губы-то непорочные свои, дурында, подставляла. Понесешь теперь за свой грех бремя, как согласно всей строгости уставов и наставлений нам фактически и гласит. Ибо сказано было неоднократно раз: сын твой человеческий по всея земле порядок справедливый учредить послан будет. Через него и дух наш святой пролетарский на человечество страждущее снизойдет – через последнюю, окончательную и полную, имени незабвенного генерала-героя Зукова товарища, в три креста насквозь краснознаменную, мирового масштаба войну. Ибо товарища Сталина сердце всемирное всех народов напрасную неразумную скорбь в себя приять алчет – и поглотить – им же, овцам заблудшим, во благо и поучение. А раз пошла такая пьянка, как говорится, без войны уже никак, ты сама посуди. Именно так она и называться будет – Мировая. Потому – для мира дадена будет, для полного всех народов прозябающих под нашею дланью замиренья. Гитлера вот только сковырнем – да и покатимся по всему миру на тех же тачанках верных – всем чистым, сознательным, безотказным душам смиренным во утешение. А об остальных мы в другом месте поговорим, теперя не время. Так и запомни, доча: не меч, но мир! Первенького-то твово, Иисуса-то Христа, с мечом посылали – не вышло, не оторвался номер. Потому и не пофартило ему, что так и стращал направо-налево: «Не мир, мол, несу вам, но меч!» А ведь люди – народ пужливый, мелкий, люди мира хотят, – вот мы и дадим им всем мир – нате, радуйтесь! А уж если в том мире не более десятой доли личного состава останется, от всего-то человечества дармоедского, – извини-подвинься, как говорится, за что боролись, на то и напоролись, сами же мира просили, овцы стриженые, – паситесь теперя слободно, кхе-кхе. Сказано – сделано: не меч – но мир! Разница-то, если со стороны глядеть, невелика, однако же в наличии наблюдается, ты не спорь, дева, то не твоего ума хворь. Хотя в одном ты права, что там, что тут всего-навсего и делов-то на три буквы, – так неужели ж не сдюжим? Есть слово такое – «надо»! И ты в случае чего учти: Сталин то слово сам и придумал, до него не ведали мы, как объяснить все вокруг. А теперь славно – и объяснять нечего. Так надо: мир в себе понесешь! Мир – и Сталина родного всемирную единую правду нашу. И выносишь. И выкормишь ее, вострозубую. И людям отдашь. И не боись, теперь уж его, на сей-то раз, не распнут, как лягуху публичную. Сам, если что, распнет кого полагается – большие дадены полномочия…

«Не Мария ведь я! – говорит ему дева. – Просто Муха – и все. Что-то путаешь ты, Лукич! Пионеркам богов рожать – занятие классово чуждое!» – «Так ведь я и не совсем Лукич! – мужичок бороденку поглаживает. – Проснешься – поймешь. Все тайны тебе откроются, все печати падут. Если проснешься, конечно. А то ведь, гляди, проспишь, неровен час, второе пришествие Господа нашего, окончательное всеобщее воскресение. Так что бдительность повышай, бляха-муха, не проспи нас всех вдрызг, приснодева шалавая…»

Дрыгнул начищенным сапогом Маркс Лукич, завел свою красную мотоциклетку с полоборота. Крылами самолетными захлопал, чудак-человек, гаркнул по-петушиному, яко фельдмаршал Суворов в одноименной кинокартине, когда переходил Альпы с горки вниз прямо безо всяких салазок, воодушевляя войска примером бесстрашной своей задницы, – да и ринулся с места в карьер прямо на Муху, попердывая мотором да горохом треща армейским – пень старый. Отскочить она не успела. Мотоциклетка же взвилась на дыбы, как Сивка-Бурка, заржала басом и в небо прянула – жуть! Как будто бы между товарищем Марксом и Мухой невидимая стояла прозрачная стена, по ней и въехал он обратно в свой вышний рай. Только колеса мелькнули и крылья с красными звездами. Круглые, крепенькие, широкие крылышки, точно как у «ястребка» в ленинградском небе. От грохота мотоциклетного и пробудилась – от самолетного воркотанья.

Очнулась – а «рама», разведчик немецкий, над землянкой пролетевший ночью, уже далеко в тылу еле слышен. А Лукич стоит перед Мухиным топчаном на коленях. На нее слезящимися глазами смотрит, крестится и шепчет: «Благословенная Ты в женах и благословен Сын Твой, Иисус…»

– Ты чего? – Муха ему испуганно. – Совсем уж рехнулся?

– Молюся. А тебе чего? – Лукич отмахнулся досадливо. – Дрыхнешь и дрыхни себе. Ну? – он переступил на коленках, кряхтя и морщась.

Так ты что ж – на меня, что ль, молишься? Я-то при чем тут с богами вашими? Ты, совсем уже, бляха-муха!…

– Побогохульствуй мне! – Лукич прикрикнул. – Иконы-то нету! За неимением гербовой, как говорится… А и чем ты, дева, хуже иконы будешь, так-то говоря? Венчик вокруг башки твоей пустой подмалевать, дитенка к сиське подсунуть – и готовая Дева Мария. Утоли Мои Печали – как согласно всех уставов нам гласит – такие же и под глазами фонари, и худущая, как три года не кормлена.

– Не Мария я – просто Муха, – шепотом дева пробормотала, вспомнив на слове «Мария» весь свой дивный сон разом и перепугавшись, что слова ее собственные то снятся, то сами собой говорятся – опять, значит, заплуталась, спутала сны Лукича со своими, – уж не потому ли, что вход в землянку заколотила сама?

Пока Ростислав жив был, Муха, впрочем, и думать забыла про старичка на мотоциклетке. Каждый вечер – в лесок, как в наряд. Возвращалась заполночь, измученная ласками жениха, с тяжестью в животе, но так и не расстегнутая. И целовала она Ростислава не раз в губы. Почему-то хотелось самой. Вот ведь как природа устроила – научная фантастика!

А ровно через недельки две так примерно залетел он, соколик ясный, перед внезапной дуроломной атакой к ней, в пулеметное гнездо, в щеку Муху чмокнул. «За тебя, родная, биться буду!» – крикнул, всхлипнув. Сам бледный – жуть. Осип Лукич отвернулся, сплюнул. Только одно слово и сказал: «Пов-видло!…»

После боя, устроенного лишь по требованию нового дивизионного начальства проверить боеспособность на флангах, принесли санитары защитничка Ростислава на плащ-палатке. А голову его – отдельно, в мешке рогожном. Хоронить-то положено с головой, для этих целей мешки и выдаются. Лукич у него с руки часы снял – миниатюрные такие, блестят на солнышке – не передать до чего.

– Керболы-то рыжие, гляди-ка, – Лукич головой покачал.

– Почему рыжий?! – Муха обиделась. Она как раз Ростислава в губы мертвые целовала и гладила его русые волосы, пока никто не видит: то так голову повернет, то этак, все не нацеловаться дурынде, смешно даже, раньше надо было, – так про себя и твердила, – раньше надо было, раньше, бляха-муха! А сама про себя еще глубже понимала, что если бы можно было как-то так забрать эту любимую голову тяжелую с собой, и возить везде по войне, и целовать иногда по ночам, – то больше бы ничего и не нужно фактически, уж будьте уверочки. Вот и обиделась на Лукича:

– Какие же мы рыжие? И никакие мы не рыжие вовсе, а настоящие русые! Да, Ростик? Скажи дяде: я лусый! Да? Я лусый! Сказы!

– Хорош дурью маяться! – Лукич ее оборвал. Отобрал лейтенантскую голову, в мешок завернул. – Я говорю – байки у него рыжовые. Ну – золотые значит. Часы-то. Раскумекала, доча? Я про часы.

Муха закивала головой радостно, стремясь показать Лукичу, что не только вполне нормально сознает его слова, но и поняла уже, до чего глупое проявила, совершенно детское поведение с головой Ростислава. Как чудачка какая-то, честное слово!

– Повезло тебе, доча! – Лукич закурил. Хоть один мужик за тебя лично и совершенно сознательно жизнь отдал. В мирное-то время такого не дождешься, будь ты хоть самая занудная недотрога…

А часы те Муха потом капитану одному отдала. Молодой оказался, а уже весь седой. Веселый такой, все грозил: я, мол, тебя усыновлю! А она ему в ответ: не усыновлю – удочерю! Вот смех был! Капитан всё анекдоты травил. Между шутками да анекдотами Мухе легко с ним было, да и быстро все получалось, не успевала устать и обозлиться. Наоборот, смеялась под конец, когда он ей докладывал: «Проверено, мин нет!» Вот и подарила часы, что не мучил, не травил душу. Интересно все-таки, как же его звали-то? Всех хороших людей либо Колей зовут, либо Сашей, давно заметила. Саша, наверное. Нет, все-таки Коля! Николай Сергеевич. Ну да, Николай Александрович… Или все-таки Саша? Александр… Нет, наверное, все же не Александр… Да господи же – Коля, Саша, – мировой парень и все, веселый. Погиб, наверное. Он сапер был, на разминирование приезжал, в командировку, из-за Мухи только и задержался на три дня. Точно погиб. У всех саперов одна судьба, давно известно. Самая страшная судьба…

Нет уж, хоронить своего барашка безголового Муха не пошла – мерсите вас с кисточкой! Хотела сама-то, по правде говоря, да Лукич отсоветовал, спасибо. А ночью вдруг разревелась, как девчонка, – стыдно вспомнить. Что всякий мужик, если с ней хоть раз в дружбу вступит, обязательно его убьют скоро, Муха заметила давно. Удивлялась, конечно, сначала, а потом-то привыкла. Лукич, кстати, этому странному положению дел даже объяснил причину. Он с Мухой как-то раз сам об этом заговорил.

Кого из офицеров роты в тот день пуля шальная нашла – и не вспомнить. Вроде был младший лейтенант какой-то, то ли старший. Брюнет, кажется. Да, курчавый такой, чернобровый. Нет, курчавый до него еще на мине подорвался. В общем, как-то после ужина Лукич спрашивает:

– Ты, доча, замечаешь или не замечаешь, как твоих кавалеров смерть любит? Не замечаешь? Ни одного, вроде, не обошла, сколько я при тебе евнухом состою. А?

– Война! – Муха плечами пожала. – Войне-то какая разница? Ей начхать, лычки мужик носит или погоны со звездами. Что ж я могу сделать? – она закручинилась.

– Да я не о том! – Лукич закряхтел. – Как тебе объяснить. У меня давно уж получается вроде как примета. Я и Саньке Горяеву даже внимание обращал. Как мужик к Мухе нашей подкатился – так, значит, не сегодня-завтра хоронить его будем. Не в бою убьют – так «рама» с воздуха очередью прошьет. Не «рама» – так мина прихлопнет. Я одно время стал даже учет вести. Ну и сразу испугался, бросил это дело. Заговоренная, думаю, девка, ну ее к Богу в рай. А что мужики перед концом облегчение получают – это большое дело. За это тебе, если по-настоящему говорить, особая медаль полагается и фронтовое товарищеское спасибо.

Муха приосанилась, построжала лицом.

Лукич, отдуваясь, разлил из фляжки заначку себе и Мухе поровну:

– Давай помянем их, доча! Всех разом. Царствие небесное!

Выпили не чокаясь, Лукич до дна, Муха – один глоточек.

– И кто ж меня заговорил? – спросила она, утирая с губ спирт рукавом гимнастерки

– Да в том и дело: никто! Тут все проще и хуже! – Лукич в затылке почесал, похрустел луковицей. – Изъян в тебе есть, доча. Изъян капитальный. Нет в тебе злобы на жизнь нашу скотью.

– Чего-чего? – Муха зевнула.

– Того. Ты вот признайся: злишься на них, на офицеров? Обижаешься хоть вот столько? – он кончик мизинца показал.

– За что, Лукич?! – Муха испугалась. – Господи, да за что? Ведь война же, бляха-муха! Что же я – не понимаю? Все понимаю, конечно… Раньше, может, и злилась, не помню. А теперь – как не чувствую, что ли – и сама-то не пойму. Как разберешься тут? И как же мне на него, дурачка, злиться, когда он передо мной – чистый ребенок, даже хуже – сосунок! Они же, некоторые, даже раздеваются догола, как перед доктором. На лопатки его голые поглядишь, на бугорки-косточки – всего его жалко! Ведь каждый день почти что пули летают, осколки, бомбы, мины, а он-то на самом деле совсем голый, ни одной детали даже нет металлической или хотя бы из аллюминия, – ведь так? Только гимнастерка сверху – а разве она защитит? Глупо это, что ли, не пойму я никак. Вот раньше, говорят, на войне в латах воевали, в кольчугах, и котел такой на голове, лучше каски в сто раз, надежней, – хотя ни минометов еще не было, ни даже нормальных пушек, только мечи да сабли. А теперь напридумывали разного динамита, а человека голым оставили – вот чудаки! Я так всех и вижу – голыми под одеждой. Иногда даже колотун разбирает на некоторых глядя – до чего они голые там. Причем когда мне на него смотреть слишком уж холодно, я уж знаю: этому тоже скоро конец, совсем скоро. Почему так, Лукич?… И никакой ты не евнух вовсе, не надо так. Ты же знаешь, я тебя, чудака, очень ценю и уважаю как старшего товарища и пахана. И вообще. Зачем ты? Евнух – это у хана Гирея, я в балете про него смотрела, противный такой, в чалме огромной, а должность холуйская: за женами чужими присматривать, чтоб не гуляли. Ты же за мной не подглядываешь, правда? Сколько раз и мылась при тебе, и все. Да господи, ты мне вообще – отец родной!…

Муха, уже пьяная, потянулась через ящик, на котором стояла коптилка, и чмокнула Лукича в щеку. Всегда от спирта сразу пьянела, никак не привыкнуть почему-то.

– В том и загвоздка: любящая ты, – Лукич засопел недовольно. – Притом, опять же, беззлобная, как плотва. Тебе бы хоть чуть обозлиться: ведь на земле живешь пока, не в раю. Тогда бы, может, не так бы им доставалось – поменьше, пореже. Ведь ему не все равно, я имею в виду Бога-то, – кого человек обидит. Одно дело Светку-фельдшерицу, суку позорную, мочой напоить вместо коньяку, под пьяную лавочку посмеяться, – а тут девчонка-пионерка, от горшка два вершка. Бог-то не фраер, все видит, обидно ему за тебя, малую…

– Да кто ж меня обижал?! – Муха по ящику кулаком шарахнула, фляжка на бок упала, пролился спирт. – Я тебе, стукачу, жаловалась когда? В жизни ябедой не была! Что я – несознательная какая! Ты ж знаешь: для меня коллектив – все! Кого я подвела?

– На коллектив твой козлопакостный Господу нашему с самой высокой колокольни начхать, – Лукич на пол сплюнул. – А за тебя у него сердце ноет. Вот он их и метит – чтоб каждый стал как мишень. И правильно делает.

– Завидуешь им, бугор! – Муха горестно улыбнулась. – А Бога нет. Был бы Бог – и войны б не было. Что – съел?

– Ну-ну, – Лукич закряхтел. – Плохо ты его знаешь, доча…

В ночь после боя, в котором Ростиславу, лейтенанту красивому голову снесло, плакала Муха не от жалости к бледнолицей его башке с распахнутыми синими глазами, не от обиды на какого-то там бога. От страха она плакала и от стыда. Потому что помочь ей в ее положении могла одна только фельдшерица Светка. А Светка, конечно, на всю дивизию парашу пустит: она Муху не любит. И ведь предупреждал Вальтер Иванович, все предвидел, уберечь стремился, дуру, – все позабыла начисто с безголовым своим Ростиславом. Так и уснула Муха – в слезах.

А наутро приехал из штаба приказ: передислокация.

Суматоха, бестолковщина, мат. Дурацкие приказанья лейтенантов, кряхтенье Лукича, разбитого некстати радикулитом, разоренье согретого гнездовья. Досада, страх, усталость, тоска. Тряская длительная дорога в кузове трофейного грузовика по проселкам, изрытым снарядами, перекопанным временными траншеями. Ночевки под открытым небом у взорванных мостов. Утренний первый заморозок, иней на траве, на вороте шинели. На новом месте – рытье траншей, блиндажей, окопов. Холодный обед, горячие ночи пустых перестрелок с необорудованного, неустроенного рубежа. Запах крови в морозном воздухе. Желтый листик березы на груди убитого капитана Еремина: вот уж ни сном ни духом уже ни при чем Муха, ни одного мужика не подпустила после смерти красивого Ростислава, – сами почему-то не лезли. Осень опустилась внезапным холодом и снегом. Но в середине сентября явилось из-за глухой стены холодов тихое, лазурное бабье лето, затянула прицел максима липкая паутинка, хотя всего только двое суток обошлось без пальбы. Солнышко, желтый лес позади траншеи, чистые редкие облака. Муху же теперь уже каждые полчаса донимала, давила тошнота. Закатывалось у бедной девы сердечко.

– Шла бы ты, доча, к Светке, в лазарет, – Лукич ворчал, вынося по утрам из землянки Мухино ведро. – Чего тянуть? Эх, бляха-муха!…

И Муха поползла.

– Прискакала, лягуха? – Светка руки в бока уставила. – С икрой, значит, ковырнуться пришла. Ишь ты, дыня-то какая – за версту брюхо видать. Это какой же тебя лейтенантик зарядил? Ишь рожа-то вся опухшая, зеленая – токсикоз. Ну, куда он девался-то? Поднатыривать девок все мастера, а как штамповаться в загсе – так и за хвост его, козла, не удержишь. Главное, самый неудачный момент выберет, когда оторваться, – как раз как ты забрюхатела. Пока динаму тебе крутит – ни-ни, ничего ему и не надо, подумаешь даже: рукодельник, видно, самолюб, а заделать как следует и не сможет никогда, – тут он тебя и прихватит за прорезь…

– Лекарства бы мне дали бы, Светлана Ерофеевна! – Муха сняла пилотку, в четвертый раз вытерла сапоги у порога.

– Под нож пойдешь! – приговорила Светка. – Как я ходила всю жизнь. Пора тебе привыкать. Лекарства ей! Видали? Нет такого лекарства на свете – не придумал товарищ Сталин! Вам лекарства дай – вы у меня всех кобелей переманите, мокрохвостки! Вот распялят тебя на рогатинах, наизнанку вывернут – научишься родину любить…

Запертая горлом жидкая каша прорвалась Мухе в рот. Она подставила ладошки ковшиком, чтоб не попало на чистый Светкин пол. Все равно пролилось, конечно.

– Извините великодушно, Светлана Ерофеевна, – Муха прохрипела без дыханья. – Дайте тряпку, я вытру.

Светка умыла пошатывавшейся Мухе лицо. Подтерла пол. Не глядя на нее, буркнула:

– На аборт завтра придешь. Сегодня у меня полковник Орловец.

Муха поблагодарила, шмыгнула за порог.

– Ну-к, назад! – приказала фельдшерица. – Помоги мне, подруженька. Диван хочу переставить. Берись-ка с той стороны…

Диван у Светки в избе – старинный, кожаный, дивизии всей известный. Светка его за собой возила всю войну, и бойцы устали проклинать дубовый катафалк неподъемной тяжести. Однако командование аккуратно при каждой дислокации присылало грузовик и пятерых солдатиков для отгрузки лазарета. Кроме дивана да двух коробок с лекарствами, лазарет составляли три кованых сундука со Светкиным приданым. Фельдшерица тянула поболее всех своих сундуков и косила на оба глаза.

– На себя не тяни, росомаха! – командовала Светка, уперев руки в бока. – Нет, подружка, так у нас с тобой дело не пойдет!

Сперва поднять надо. За низ подними. Нагнись, нагнись, не бойся, не велика барыня! Я сама его сколько раз поднимала – жива, как видишь… Э, да ты совсем слабосильная, – и что они в такой дохлятине находят, козлы…

Муха злилась. Рванула диван на себя и стала медленно разгибаться, отодрав громаду от недавно крашенного пола. Кровь ударила в голову, сдавила ей горло.

– Погоди, кривосачка, пособить тебе хочу…

И Светка с размаху плюхнулась посередине скрипнувшего дивана.

Выпучив глаза, не в силах ничего сообразить, Муха удерживала махину на весу еще секунд пять. Привыкла, что на нее надеются и подводить нельзя. В животе у нее что-то вздрогнуло, и колени подогнулись от пронзительной боли. Она упала лицом на диванный валик, роняя диван с развалившейся на нем и хохочущей Светкой на пустой носок своего просторного сапога.

Светка дала Мухе нашатыря понюхать. Отвела в маленькую комнатенку с узким оконцем. Раздела, уложила бережно на кровать с двумя подушками.

– Так-то проще, по-нашенски, без ножа, – приговаривала она уютным удовлетворенным говорком. – Теперь опростаешься враз, двустволка малолетняя. Отдохнешь недельку, пошамаешь офицерский паек. Повезло тебе, что живот слабый, детский еще. Из меня-то уж, верно, и палкой не выколотишь, да вот что-то не везет, второй уж год. Давно бы дома была, в Твери… А ты чего ж не использовала положение свое? Не надоело, значит, за родину сражаться по ночам? Ладно, твое дело. Красивый хоть был-то? Жениться обещал?

Муха кивнула, заплакала.

– Выпей-ка вот спиртику. – Светка сунула Мухе мензурку, подержала ее под голову. – Слушай внимательно. Сейчас ты начнешь немножко помирать. Выкидыш будет – все как положено. Дивану спасибо скажи, в пояс поклонись. Даст Бог, и в госпиталь вести тебя не придется, – она поплевала через плечо, – сама опростаешься начисто. Под кроватью горшок. Но очень уж не терпи, сразу меня зови, если что. Хотя ничего и не должно быть такого, срок ведь маленький. Соски-то у тебя мокнут, течет молоко?

– Течет, – Муха всхлипнула. – Сладенькое…

– Допрыгалась, дура! Ладно, сейчас еще таз тебе принесу…

Муха закрыла глаза. Представила, как маленький в животе у нее цепляется ручками, а удержаться не может. Всплыл в памяти сон с Лукичом-Марксом, но тут же сам собой и закатился за темный край неизвестности, одно только слово и успело выкрикнуться на всю ее пустую от страха голову: ИСКУПИТЕЛЬ!… КУПИТЕЛЬ!… ГУБИТЕЛЬ!… ОБИДЕЛ, ОБИДЕЛ!… И тишина…

Разбудила ее фельдшерица только на следующее утро. Горшками пустыми под койкой загремела, зазвякала.

– Выкидыш где?! – закричала страшно.

Муха проверила и засмеялась. Как будто в положенный срок, раз в месяц, – капелька алая, одна всего, – и все. В животе разливалось приятное тепло, тело было легким, выспавшимся, здоровым.

– Издеваешься, сучка?! – Светка руки в бока уставила. – Симулянтка! Дизертировать хотела – а сама-то пустая всклень!

– Я-то при чем? – Муха плечами пожала, откинулась на подушку, вздохнула освобожденно.

– Ты ж беременная была! Я же видела сама: зеленая вся, и тошнота, и молоко…

– Была, – Муха улыбнулась виновато. – Вся рота знала. Даже весь полк. За версту обходили, как чумную.

– Так где ж он? Я тебя спрашиваю!

– А может, его и не было?

И Муха запела:

– «Не спи, вставай, кудрявая! В цехах звеня…»

– Но ведь было! Было же! – Светка присела на край койки. Задумалась. – Постой-ка, подруга. Может, ложная беременность? В учебнике я читала – бывает такое. Называется – болезнь датской королевы. Была такая одна королева в Дании, бесплодная, очень ребеночка хотела. Ну и вздулся у дуры живот, пустой причем…

– Я не хотела, честно! – Муха даже обиделась. – Наоборот – боялась. Хуже смерти боялась!

– Какая разница теперь-то уж!

Светка откинула с Мухи одеяло, помяла ее белый мягкий живот. Потрогала соски, уже не вздутые, как вчера, а маленькие, девичьи.

– Доброе утро, Маркс Лукич! – Муха про себя пробормотала.

– В рубашке ты родилась, подруга! – Светка закутала Муху, подоткнула одеяло. – Спи дальше, отдыхай. А проснешься – о жизни своей подумай. Удирать тебе надо с фронта – без задних ног. Пока цела. Боженька дважды не милует. Он ведь все твои художества сверху наблюдает, как смерш…

– Нету никакого бога, – сказала Муха и отвернулась. – Я давно знаю. Уже почти полтора года, как знаю…

– Откуда ты знаешь, дура? Этого знать нельзя! – Светка перекрестилась и оглянулась на закрытую дверь.

– Можно! – сказала Муха.

И громко чихнула. Как будто снова, как в сорок первом, в июле, лезла ей в нос и в горло голубая глиняная пыль.


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 | Следующая
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.


Популярные книги за неделю


Рекомендации