Электронная библиотека » Михаил Пронин » » онлайн чтение - страница 2


  • Текст добавлен: 16 октября 2020, 07:50


Автор книги: Михаил Пронин


Жанр: Современная русская литература, Современная проза


Возрастные ограничения: +18

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 2 (всего у книги 15 страниц)

Шрифт:
- 100% +

А Аня? Это небесное создание, эта воплощённая невинность, цветок молодо распустившейся жизни – и она поступила с ним не краше! «Для своих младых лет, – язвительно рассуждал он, – Анна как нельзя умело и жестоко поигралась мною – ну, прямо как кошка с мышкой. Боже мой! Она была сухо-неприступна, но отпускать меня от себя насовсем ей не желалось: умненько переписываться, посылать друг другу неразрезанные журналы и книги – этого ей было вполне достаточно. И в решающий момент, когда я попросил её руки, она стала в позу наивной бесправной дочки, заявив, что не может ослушаться воли родителей, не имеет сил пренебречь сословными и семейными предрассудками».

Он потянулся к закуске, но рука его замерла на полпути к тарелке: он, вдруг вспомнив, какая причина привела его сегодня сюда, за этот стол, застыл как громом поражённый. А причиной была Аня. Утром ему сообщили, что ни родители Вьельгорской, ни она сама не дают согласия на брак, и он с отчаяния, ещё не осознав как следует сего известия, поспешил напиться. В стельку, как привычный сапожник.

Он встрепенулся и с каким-то даже злорадством подумал, потому что был суеверен и верил в разные, главным образом плохие, приметы: «Теперь тринадцатое апреля. Лишнее свидетельство тому, что известия, получаемые в день чёртовой дюжины, могут быть только плачевными».

Он допил пиво, водку, прикончил закуску, положил обе руки на стол и, нагнувшись, опустил на них голову. Начинало подташнивать. Он закрыл глаза, но настырные жёлтые круги, мельтеша, просвечивали и сквозь веки. Открыл глаза: круги всё плавали. Он приподнялся на локтях и потрясённо увидел, что сидит против острого угла и тот упирается ему в грудь, мешая дышать. Он подумал, что вот просидел за столом несколько часов, наверняка с самого начала нечаянно присел на углу, но заметил это только сейчас, а то бы ни за что этак не садился: ведь существовало поверье, что кто сидит за столом против какого-либо из его углов, тот якобы никогда не женится.

Примета припомнилась вовремя, ничего не скажешь. Всё словно подбиралось одно к одному. Но он не жалел себя – он с интересом обнаружил, что испытывает к себе огромное, невыразимое словами чувство ненависти, со всеми своими дурацкими приметами, глупыми страхами и суеверьями…

Вот почему-то не к месту подумалось о Пушкине… Ах да, это Пушкин порой поступал наперекор дурным предзнаменованиям – и за это его в поучение православным расстреляли на дуэли. Однако Пушкин был счастливо, как он сам уверял, женат, имел детей и кучу прошедших без особого шуму повестей… К несчастью, у Александра Сергеевича из-под пера вышли, с разницею лишь в два года, одинаковые любовные развязки, очень глупые и гордо-безнравственные (в «Онегине» и в «Дубровском»), опасную вредность которых никто до сей поры не заметил и не взялся разоблачить. Что ни говори, любовь на свете превыше всего, а чему умиляется наш подло умерщвлённый гений: умные, красивые девицы сознательно выходят за нелюбимых мужчин, а именно за потерявших всякую мужскую силу отвратительных старцев, мстя таким странным способом своим молодым возлюбленным за их несуществующие провинности. Примеры куда как заразительны!.. Недаром современная женщина столь дрожит условностей и брани света и чаще всего идёт замуж по расчёту.

Затем ему взгрустнулось о Белинском. Вот и его он пережил… А зачем, собственно? Кто подскажет – зачем? «Трагедия моя с дорогим Виссарион Григорьичем одна и та же, – в каком-то упорном помрачении решил он. – Впрочем, в конце концов тот всё же, кажется, нашёл своё счастие и даже оставил после себя рыжую дочку. Что ж, мой строгий учитель пожил не впустую».

Он почувствовал себя совсем плохо, пора было уходить; он кое-как рассчитался с половым и попытался подняться.

– Эк вас развезло, барин! – смутно расслышал он чей-то недовольный голос и тут же ощутил, как его берут под мышки, отрывают от пола и несут к выходу.

Его прислонили к забору позади трактира и так оставили – авось, прочухается. Было уже поздно и темно, где-то невдалеке внятно отгремели копыта резвой лошадки и лихо проскрипели колёса одиноко спешащего экипажа.

Он совсем раскис, и думалось ему тяжело. Мысли были тягучи, как мёд, безнадёжны, как пустой желудок, и довольно бессвязны, как лепет умирающего старика.

Медленно, с большим опозданием – звуки последнего экипажа давно стихли – ему захотелось представить себя в нём, усталого, дремлющего на подушках в ожидании скорого домашнего отдыха, но этому препятствовал торчавший из редкого забора и коловший его в бок ржавый неприкаянный гвоздь. Он отодвинулся от гвоздя, утешаясь тем, что на извозчика всё равно бы не хватило, и немного помолился, про себя, о том, чтоб его не вырвало, не стошнило себе же на платье.

«Нет, всё ж таки ничего у меня не выйдет, – с внезапною тоскою подумалось ему, – хоть расшибись. Я, конечно, не очень-то расшибаюсь, но я умею мыслить логически, я рассмотрел все возможности и вывел точное заключенье: спасения в виде любящей меня женщины ждать неоткуда».

«Спасенья нету… Что это я сегодня? Отчего я так? Брат Иван умер… братик… Ой нет, брат Иван умер давно. Вот, к примеру, хорошо бы иметь сейчас взрослого брата. Или сестрицу бы старшую… Может, это бы что изменило? А то и идти… ну, куда теперь идти? Темно, да и трудно…» – тосковала и плакала его одинокая душа.

Шатаясь, часто поскальзываясь и падая, он побрёл домой. Ноги еле ступали, а идти было изрядно… Он второй год жил на Никитском бульваре, и преодолеть цепь множества переулков со Сретенки было делом долгим, если не попадётся и не сжалится какой лихач. Он решился идти по бульварному кольцу – пусть это дальше, зато дойдёшь, никуда не сворачивая, наверняка, не заблудишься.

Глухая ночь обволокла Москву. Ни бессонный прохожий не прошаркает, ни весенний кот не мяукнет… Только фонари горят зловеще и тускло. Будто вымерший город. Но ему совсем не страшно брести в одиночестве – ведь с ним были нереальные, выдуманные им женщины, и затевался громкий спор.

– Вот вы говорите, женщина – это всё… – возражал он, хмельной, задиристо и звонко, едва не на всю улицу, кому-то призрачному, вероятно внимательно его слушавшему. – А между тем женщина, если вам угодно знать правду, – двойной паразит! Да-с! Я уж писал об этом и ещё раз повторю: общество наше опутано сетью коррупции и взяток, это так, но мужья-чиновники ещё хоть и дело не забывают делать, иногда и вовсе без взяток… А женщины – вы только посмотрите на наших женщин! Одеваются в шелка и золото, на уме у них всё одни балы да любовники… – и пальцем о палец никогда не ударяют. Даже цветы в саду полить считают ниже своего достоинства! А бедных мужей поведением своим вынуждают брать взятку, чтоб иметь возможность купить себе лишнее модное платье. Жена какого-нибудь вице-губернатора и сама не трудится, и мужа исподволь подталкивает к неправедному. Вот и получается двойное паразитство!..

Он замолчал; голова его гудела и тряслась от пульсирующей боли; спотыкаясь, он наконец вышел на Тверской бульвар. Никогда не бродил он здесь в столь поздний час. Тверской заливался безжизненным лимонным светом десятков фонарей, но нигде не было видно ни души, и оттого непонятно было, кому они светят: теперь, ночью, казалось, что эти старые фонари, узкий щербатый тротуар, тревожно затаившиеся аллеи – не что иное, как заброшенный, давно позабытый театральный музей, который больше не посещают люди.

Но вот тишина, словно наскучив себе самой, оглушительно затрещала и лопнула под топотом быстрых башмаков, и на свет из тёмного переулка выскочили двое оборванцев в засаленных лохмотьях, потные, с безумно сверкающими расширенными глазами и копнами слежавшихся, нечёсаных волос на непокрытых, будто квадратных головах.

Запыхавшиеся, преградив ему дорогу и щурясь на него после кромешной тьмы, они наперебой зачастили:

– Ну, давай, живо…

– Слышь, сымай… тово…

Он обессилел, оцепенел от неожиданности и только пролепетал:

– Что-с?

– Снимай, говорю, шинель! – грубо прикрикнул тот, что покрупнее. Который помельче забежал сзади и сорвал с его головы картуз, а затем пренагло напялил на себя.

– Г-господа… вы что? – удивился он и пьяно икнул.

Здоровый, не мешкая, стал расстёгивать на его старой, послужившей ему почти пять лет, шинели одну за другой обломанные пуговицы. Всё не понимая, что происходит, он тупо следил за неуклюжими толстыми пальцами здорового и только недоумённо спрашивал: – Зач-чем это вы? Зач-чем? Погодите…

Здоровый равнодушно, но больно ударил его кулаком по лицу раз и два, и он умолк. Шинель с него сняли и уже намеревались нырнуть обратно в неосвещённый переулок, когда вдруг он судорожно всхлипнул и громко с обидой прокричал:

– Ну что же вы, господа!.. Зачем вы?.. Ведь я – Гоголь!!!

Коротышка, в картузе, обернулся, подбежал, прошипел ядовито:

– Ну и чего ты, дурак, уткой себя величаешь… – резко ткнул его ребром ладони в грудь и, преисполненный необъяснимого презрения, смачно плюнул, метко попав в щёку.

Согнувшись в поясе, Гоголь упал ничком, но затем, придя в себя, перевалился на бок и недолго лежал в натаявшей скользкой грязи, мелко вздрагивая всем телом, закрыв лицо глубокими ладонями.

Вот и похолодало. Он слепо утёр застывший плевок, неожиданно легко поднялся и, даже не отряхнувшись, потрусил в направлении Никитского. Он бежал медленно, тяжело, плакал, шмыгая носом, трезвея от только что пережитого страха, и: «Ведь могли убить… а могли ведь и убить…» – содрогалось, кажется, всё его существо.

IV

Четыре года назад он приезжал на два месяца в Петербург и виделся со столичными знакомыми. Нечто щемящее и отжившее было в этих поздних встречах: хотелось восстановить старые связи, укрепить отношения доверенности и короткости с новыми литераторами, а вышло как-то всё натянуто, принуждённо, неловко, и стороны остались весьма недовольны друг другом.

Осень стояла в самом начале, и подметить нарождавшуюся перезрелость природы, её пресыщенность жарким и пыльным летом представлялось покамест делом невозможным. Он чувствовал себя опустошённым и утомлённым, второй том не поддавался и был отложен, натужно мечталось о чём-нибудь живительном и очищающем.

Другого средства и другой причины он не знал, а потому нанял поутру экипаж и велел ехать на Мещанскую. Тепло было, солнышко по-прежнему расточительно, неунывающе пригревало, дорогой попадались невероятные немцы-подмастерья со скупыми масками лиц и застенчивые кривоногие горничные с пустой корзинкой.

Извозчик в задумчивости помахивал кнутом, лошадь ковыляла сонно, неторопливо, а он смотрел на город, узнавая и не узнавая его, но радости чрезвычайной не испытывал – город сейчас не вызывал в нём никаких сильных чувств. Проехали мимо цирюльни с безобразной вывеской. Отрешённо, механически он подумал, глядя в стриженый затылок моложавого извозчика: «А что, давно я не был у цирюльника. Не к добру это: кто не стрижётся вовсе или стрижётся не в цирюльне, тот, известно, не найдёт себе пары. Глупая примета, а вот неприятно». Потом он подумал, что сегодня потерпит неудачу – как и всегда, впрочем, – но нынче его предприятию помешает, помимо страха, или стыда, или досадного случая, ещё одно, дополнительное обстоятельство: сегодня седьмое сентября, а он с предубеждением относится к этому числу и помнит, что по седьмым числам ему никогда не везло. И, однако ж, вот он едет. По всему видать, что чаша его скучного терпения опять переполнилась.

Когда он с таким решительным видом сел к извозчику и приказал ему ехать на Мещанскую, тот даже не уточнил, у какого дома барин изволит остановиться, – и без того, кажется, всё понятно, дело мужское.

Ничего, разумеется, так и не получилось, потому что шальной этот поступок был продиктован нервной душевной тоской. Уже когда подъезжали к юдоли любви, к той самой, из которой рискнул взять себе жену Булгарин; когда уже извозчик окончательно очнулся и ленивая кобылка стала самовольно притормаживать, чуя близкую передышку, – он толкнул извозчика в плечо и неожиданно ломающимся, как у подростка, голосом прикрикнул: «Давай дальше… Ну, пош-шёл!»

Возница недоумённо обернулся, а затем зло вытянул лошадь по крупу. Та, верно, тоже не могла сообразить, почему они не задержались здесь: раньше её хозяин, сколько раз ни проезжали по этой улице, всегда останавливался у этого дома, провожал до подъезда пассажира, возвращался подобревший, навешивал ей на шею торбу со сладким сеном и надолго исчезал куда-то…

Указав везти себя домой, он принялся немедленно подыскивать себе оправдание, почему струсил и не заглянул в этот облупленный и пахнущий дешёвым вином дом. Конечно, он неопытен и явился ни свет ни заря: для таких приключений надобно выбирать время вечернее, а то и ночное. Потом и стыдно стало, так стыдно, что и не мило уже ничего: а ну как кто узнает, что он наезжал в этот дом? Сраму не оберёшься. Лицо он, что ни говори, гласное, и многое из того, что он делает, тотчас становится гласно всем. Да и очень уж просто всё: даёшь деньги – берёшь на два часа падшую женщину и поступаешь с ней, как тебе на ум взбредёт… А коли получишь такую свободу, уж непременно поведёшь себя, как распоследний каналья: то выпорешь её плёткой по мясистым ягодицам, то выставишь её на окно в чём мать родила, особливо если нумер в первом этаже…

«Нет уж, распорядитель из меня плохой, – несколько успокоившись, подумал он. – Да и не такой близости я хочу».

Свет дня был обманчив. Рецидив бессовестного желания угас, и вечером у Комарова он был вял и говорил мало. Отмщая Петербургу, он сделал вид, что не узнаёт среди гостей Панаева, и руки ему не подал.

V

Живя в настоящем, человек не замечает его, как не замечает он обтекающего его со всех сторон воздуха, которым дышит. Настоящее оценится, представится, запомнится потом, когда станет давно прошедшим.

Будущее же видится человеку чаще всего смутно и предположительно, а когда оно наконец становится настоящим, то человек с лёгкой грустью, а иногда с болью душевной удостоверяется, что оно оказалось не таким, как он думал.

И только собственное прошлое причитается человеку сполна, принадлежа ему целиком. Он знает о нём и за него уверен. Но воспоминания – не дневник, где каждая чистая страница исписывается исправно день за днём, год за годом. Таков парадокс: воспоминания наши полны и всеобъемлющи для нас, для нашего личного восприятия, но, в то же время, зачастую бывают обидно отрывочны, фрагментарны и непоследовательны. Комбинации воспоминаний для каждого человека индивидуальны, прихотливы и неповторимы, как отпечатки пальцев, а почему это так и каков механизм возникновения в памяти бесконечных сцеплений прожитых не один за другим кусочков жизни – неизвестно.

Вряд ли поэтому стоит удивляться, что ему припомнился теперь случай давний, произошедший с ним не два и не четыре года назад, а ещё раньше, в 1839 году, – стало быть, почти тринадцать лет назад.

Было шестнадцатое ноября. Петербург шевелился, как всегда, нахохлившийся-серый и вымокший до нитки, а ему предстояло назавтра поехать вместе с Аксаковым-отцом за своими сёстрами. Экипаж взялся предоставить Сергей Тимофеевич, так что беспокоиться нужды не было, но ему с утра, от одолевавшей скуки видимо, приспичило погулять, походить, освежиться, несмотря на непогоду, и его потянуло зачем-то на Исаакиевскую площадь: просто так, посмотреть дилижансы, потереться среди кучеров и послушать их глубокомысленный мат.

Ему, как писателю особенному, любопытно было поговорить с этаким народом, подслушать новейшие необычные словечки, да и захотелось вообразить себе, каков-то будет завтрашний дилижанс (желание ребяческое, он признавал это, ведь покатался он на них за свою непоседливую жизнь уже вдосталь, но забрать-то надлежало родных сестёр, а на какой-нибудь развалюхе таратайке ехать к милым институтским затворницам было совсем негоже).

Содержательной прогулки, однако, не вышло. Настроение его немало испортилось, едва лишь он очутился на улице. Нева грозно пучилась в своей ненадёжной каменной клетке, дул порывистый, обжигающий предзимним холодом западный ветер, стеною лил неутомимый, неиссякающий дождь. Не много весёлого в таком моционе. В довершение ко всему он был обескураживающе уязвлён нелепой случайностью, чуть было не оказавшейся последней в его в общем-то бессобытийном существовании.

Угрюмо пригнув голову и втянув её в плечи, он как раз пересекал площадь, направляясь к стоянке дилижансов, которые безучастно мокли, замерев, как солдаты на плацу, в нескольких длинных стройных рядах. Вдруг раздались свист, крик, гиканье, и он увидел в какой-то сажени от себя скошенную набок морду разгорячённой лошади, бешено мелькающие круглые копыта, тяжёлый хлыст, звонко рассекающий влажный воздух… Он зазевался и оцепенел; всё словно остановилось, затаилось в нём, хитро притворилось неживущим. Это его и спасло – курьерский дилижанс, обдав его с ног до бровей грязью и сочными брызгами, вихрем пронёсся мимо.

Ему стало дурно, голова закружилась, и он покачнулся расслабленно… Всё было теперь всё равно. Страх, бессилие, злоба, горечь – он не желал разбираться в своих чувствах, сел на ближайшего извозчика и уехал домой.

«Я вот только что мог погибнуть, мог умереть, – без особого интереса к себе подумал он. – Как просто. Как всё просто было и есть. Может быть, я умру завтра? Я понимаю самоубийц: уничтожая себя, они как бы стремятся подчеркнуть, что вольны были самодеятельно распоряжаться своей жизнью и даже смертью. Унизительно для человека жить и не знать, какой предел ему отпущен».

Он почувствовал себя словно мёртвым. Он постоянно чувствовал себя мертвецом. Он постоянно помнил о смерти и неразлучно жил с мыслью о ней. Он уже тысячи раз умирал, но неизменно оживал и существовал дальше. Жизнь и смерть давно перепутались в его сознании: утром, с рождением нового дня, он, казалось, задыхался и прекращал дышать, а к вечеру как-то восстанавливался, ободрялся и жил. Ночь была достославным зенитом его самоуглублённой жизни.

«И всё же страшна минута смерти», – подумал он.

Он просыпался в страхе каждое утро, нервно ощупывая себя и боясь обнаружить, что уже умер. Он просыпался, будто умирая, и жил словно мёртвый. Но от непрерывных репетиций своего конца смерть не представлялась ему менее страшной. Он всё равно панически боялся её, а умирал и оживал ежедневно потому, что хотел умереть достойно. Не ужаснуться смерти, встретив её лицом к лицу, уйти из жизни не теряя самообладания, мужественно, с благородным достоинством – была его глубоко скрываемая ото всех окружающих заветная мечта.

Неудачи в споре с самим собой, неумение подавлять свои внезапные слабости тела и духа огорчали его, и всё чаще в его мозг проникала мелкая, трусоватая мыслишка, что он совершенно не подготовлен к смерти и что, вероятнее всего, умрёт он скоропостижно, случайно, противу собственного желания и намерения, а поскольку с неожиданностями он совладает плохо, в минуту кончины на лице его застынет непристойная маска ужаса и страха. Но он по-прежнему неколебимо верил, что все случаи жизни обращаются ему на пользу, благоприятствуя его внутреннему здоровью и литературному мастерству, и в нём оставалась цепкая маленькая надежда, что он как живёт образцово-недосягаемо, так же светло-непринуждённо и отойдёт в мир иной.

Он приехал домой опять в устойчивом расположении духа. Он умел убеждать или обманывать сам себя. Он вспоминал о Боге, истово возносил молитвы и твердил себе: «Необходимо не унывать и не пугаться – так как Бог отвращается от человека невесёлого, сомневающегося в Его бесконечных милостях и высокой небесной любви». И когда приблизился вечер, он только укрепился в этом искреннем своём размышлении.

А утром повторилось всё сначала. Вернулись все страхи и дурные предчувствия.

VI

И было ещё, в свой срок, совсем другое утро. Это было утро сегодня – сего дня. Оно не забрезжило ласкающим серебристым рассветом; нет, скорее оно, это утро одиннадцатого февраля, проснулось, засерело мутной неотвязной пробелью, чтобы так же тускло и незаметно протлеть до безотрадного вечера.

Рассвета как такового просто не случилось.

Лучше бы заспать, безболезненно и без сожаления вычеркнуть этот скучный, безликий, скупой день из замедлившегося существования, но ведь как вычеркнешь, когда только девять часов, и даже Семён ещё смешно посапывает за дверью… Хочешь не хочешь, день этот составляет жизнь, как и всякий другой, и надобно его хоть худо-бедно, а прожить…

Николай Васильевич совершенно безосновательно, как он это сразу понял, заглянувши в окно, возлагал надежды на утреннее яркое солнце, пушистыми хлопьями падающий снег, наконец, на свежий, взбодрительный морозец: зима была лишь по календарю, пришла же ранняя весна и сделала погоду почти петербургской – тяжёлый, сильно увлажнённый воздух, гранитно-блёклый день, грязные ручьи и озёрные лужи, мертвенно-чёрный снег, беспросветное, низкое, безнадёжное серое небо.

Всё же Николаю Васильевичу было душно дома, он второпях накинул свою выходную шинель с бархатной оторочкой, вышел на улицу, за изящные, хотя и маленькие, чугунные ворота, но здесь смалодушничал и повернул назад, к себе в комнату: уж больно скверная стояла нынче погода, и особливо ветер неприятный, сырой, так и проникающий, кажется, в суставы тела, чтоб разгуляться в них сквозняком; да и потом, даже здесь, на улице, было почему-то безбожно душно, несмотря на пронизывающий ветер.

День осязаемо давил раздражающим, безотчётным грузом и загонял обратно в дом.

А в комнатах тихо, сумрачно, пусто. Нет никакого движения воздуха, и людей не видно. Только изредка прошелестит где-то платье, как будто бальное, да послышится старческое шлёпанье босых ног за стеною, да чувствительно поразит помрачённый слух чьё-то сварливое сонное прерывистое бормотанье. Николаю Васильевичу начинает казаться, что холодные призраки, какие-то странные, пёстрые привидения населили этот дом, откуда он так давно хочет съехать и отчего-то не съезжает, и что все они ополчились против него. И он понимает, что ничего этого нет, а есть лишь одна его болезненность, его бред и горячка и так надоевшие ему физические страдания: ревматизм, боль по краям желудка и настоящее бурление в нём, боли в затылке, апатичность всех членов тянущего книзу тела…

Одиночество не благость, когда чувствуешь себя мучительно нездоровым, а сонливость не хочет спасти тебя от себя самого, – одиночество желанно и необходимо, когда сидишь в кабинете и, затеплив свечу, лихорадочно мараешь листы; тогда ты в упоении и счастлив, ты один – и никого тебе больше не нужно. Но вот ты один, когда дело нейдёт и ты чувствуешь себя изорванной, затёртой тряпкой, которою уже стыдно мыть полы, – тогда горе, тогда тебе беда; Николай Васильевич пронзительно-ясно, до сладкого замирания сердца, но не вдруг ощущает, как всё в его жизни было напрасно, и лучший аргумент тому – его болезненность и упрямое, неизбывное одиночество. Он суетно и безответственно поддался мелочной, грязной, бестолковой, как случайная торговка на восточном базаре, эманации бытия… Да разве теперь исправишься… Сейчас-то он знает, как до`лжно было жить? Да, пожалуй что. Ан нет, не знает… То есть всё-таки знает, но не точно, не наверняка…

Его зазнобило; было по-прежнему нестерпимо душно, но вместе с тем какой-то равнодушный, нечеловеческий холод растекался по комнате. Николай Васильевич почувствовал себя словно в тесной клетке, на короткой цепи; кто его посадил сюда и приковал, за что и зачем? О, как бессилен человек! Как одинок! И как своекорыстен, требуя быть центром внимания!

Бешенство, воспалённое и сокрушительное бешенство вкрадчиво зреет внутри Николая Васильевича. Ах, он уже ничего не может – ни быть сильным и деятельным, ни плюнуть на то, что болен и бездеятелен?! Николаю Васильевичу хочется визжать, рычать, кричать, брызгать слюной, рвать на себе волосы и биться головой о стену, лишь бы в чём-нибудь изменить себе… Вместо этого он кликнул Семёна, негромко, просительно; тот не шёл; потом громче; потом ещё раз, уже то ли воплем, то ли рыданьем:

– Се-мёё-оо-он!!

Мальчик вошёл, заспанный, полураздетый, смешно мигая тёмно-карими доверчивыми глазами, почти не испуганными, потому что смотрели они на Гоголя как на Бога, и молча ему поклонился.

Николаем Васильевичем завладело уже запоздалое раскаяние, зачем он без нужды позвал камердинера, зачем не удержался в одиночестве, зачем так греховно распалился; гнев был беспричинен, нелеп, жалок, и Гоголь никому бы и ни за что не признался во вспышке бешенства, ещё минуту назад, кажется, безраздельно его охватившей и готовой было опрокинуться истерическим ужасом на неповинную голову маленького слуги, – ну, признался бы разве что самому Господу Богу, в день Страшного Суда.

Однако надлежало объяснить чем-то свою нелепую вспышку перед маленьким умным человеком, так пытливо и влюблённо глядевшим на него. Николай Васильевич стал говорить, что у него с утра что-то расстроены мозговые нервы, что надо бы сходить в лавку да закупить свечей и бумаги, что, как исполнит это поручение, он, Семён, может быть весь день свободен, играть, читать и так далее; что лекарств ему никаких не надо и что, если будут наезжать доктора, следует отвечать им, что его нет дома… И прочий вздор говорил ещё извиняющимся тоном Николай Васильевич, и ему с грустию подумалось, что Семён всё это понимает, то есть что говорится пустой вздор, и от души сочувствует своему барину, которому неизъяснимо тяжело, но для чего-то нужно произносить заведомые, несусветные глупости.

Заключил свою нестройную длинную речь Николай Васильевич неожиданным для себя самого вывертом:

– …А впрочем, Семёнка, покуда все эти дела потерпят и ты можешь пойти доспать, чего не доспал. Прости, брат, я хочу остаться один.

Мальчик кинул на Гоголя тревожный, полный невыразимой тоски и муки взгляд, запнулся – видимо, желал что-то сказать, но чувства переполняли его – и опрометью выбежал из комнаты.

Николай Васильевич, продолжительно посмотрев ему вслед, вспомнил облегчённо, что на днях сделал-таки доброе дело, отправив маменьке требование о вольной Семёну: хоть этим отплатит он мальчику за недетскую его привязанность к нему. Он уже совершенно успокоился, придвинул скрипучее плетёное кресло к неопрятной русской печи, поплотнее запахнул на груди поношенный суконный сюртук и, шумно вздохнув, уселся. («Совсем как Крылов», – невесело усмехнулся вслух.) Открытый зев печи был холоден и пуст, но Николай Васильевич не поднялся зажечь огонь: устремил оловянный взор туда, внутрь печи, где полыхал бы жар, если б занялось стройное пламя, и представил себе, что огонь горит уже в действительности, что в комнате страсть как натоплено, – и удовлетворился одним этим представлением.


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 | Следующая
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.


Популярные книги за неделю


Рекомендации