Электронная библиотека » Михаил Пронин » » онлайн чтение - страница 3


  • Текст добавлен: 16 октября 2020, 07:50


Автор книги: Михаил Пронин


Жанр: Современная русская литература, Современная проза


Возрастные ограничения: +18

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 3 (всего у книги 15 страниц)

Шрифт:
- 100% +
* * *

Некоторое время ещё слышно было, как ворочается и беспокойно покряхтывает Семён, прямо как старичок, потом Николай Васильевич различал в дремотной тишине только тупые, нечастые удары своего сердца.

Он чувствовал в душе бескрайнюю, бесконечную надорванность, чувствовал, что жизнь на исходе. Видимых поводов так считать, возможно, было и недостаточно, но Николай Васильевич в последние годы больше доверял инстинкту, чем неопровержимым, но надоевшим доказательствам рассудка. Он был невыносимо разочарован, ибо в иных чужих жизнях находил больше смысла, праведности, красоты, света, радости, любви и счастья, чем видел и имел когда-либо сам. И однако, всё, что его окружало теперь и прежде, было ему дорого, хотя оно и лишилось многого изначального тепла и осталось дорого ему только по привычке.

Он пошевельнулся в занывшем под ним кресле, и в этом жалобном вскрипывании ему внезапно открылось, что он уже давно утратил умение, да и желание, искать во всём окружающем комические черты (искусство, позволявшее ему быть выше всего нелепого, несправедливого, тяжёлого и скучного, чем так богато человеческое существование). Эта обиднейшая потеря обнаружилась настолько неожиданно, что теперь и не предположить было, когда всё началось – когда стало иссыхать в его пёстрой малороссийской душе спасительное чувство смешного. Всё, решил он испуганно, меня отныне нету, наверное кто-то другой числится под моим именем как живой…

Гоголь совсем вдавил своё немощное тело в кресло, чтобы осязать самого себя в сопротивлении чему-то инородному, когда случайно бросил взгляд на окно и увидел за ним, на узком, как блюдце, подоконнике, заинтересованно рассматривавшую его синичку. Она наклоняла маленькую гладкую головку то вправо, то влево, словно раздумывая, как с ним, писателем Гоголем, поступить. Синица на подоконнике – к плохой вести. Николай Васильевич окончательно ослабел и закрыл глаза, замерев от подступающего ужаса. Ему показалось, что он умирает.

На самом деле он ненадолго задремал.

Очнулся он приблизительно через полчаса и ничего из того, что с ним сегодня было и не было, уже не помнил. Такая рассеянность мысли продлевала ему жизнь.

Опять захотелось думать о приятном и непостижимом. О женщинах, например. Это не такая уж скучная тема. Но, едва подумав о них, он не утерпел и бурно предался старческой, брюзгливой злобности. Впрочем, она тоже была ему по-своему приятна.

«Я поступал опрометчиво и неумело, – думал Николай Васильевич, – непременно тщась вызвать у любимых мною женщин жалость ко мне и моим недугам. О, им не жалобы, не стенания мои душевные нужны были! Они, жестокосердые, вправду жалели меня, но вечно давали понять, что я не мужествен. А может ли мужчина хныкающий, жалкий быть любим? Женщины злы и равнодушны к всему, кроме своего интереса, просьбами или церемонной нежностью их не проймёшь! Я не умел быть с ними слишком храбрым, настойчивым и развязно-остроумным, и потому-то все они в конце концов отворачивались от меня».

Он с былой горделивой сосредоточенностью перебирал их в памяти по именам, таких дорогих и навсегда недоступных.

«Ах, какие они дорогие, – раздражённо одёрнул себя Гоголь, – презрительные потаскухи! Та, что стала Смирновой, – ханжа, изводившая меня пустой болтовнёй до самого последнего времени, она отравила меня своею стареющею религиозностью, но так и не отдалась. А Вьельгорская – дура же совершенная, и как только я мог полюбить, безмерно обожать подобное ничтожество!»

«Ладно, дело прошлое, – напрасно утешал он себя. – Они все заметно состарились, а известно: коли стара баба, то и ведьма. Стало быть, и мучиться из-за них, жалеть о них нечего… Не стоят они того…»

День претворялся монотонно. Ветер всхлипывал и гнусно подвывал, бился в оконное стекло длинным извилистым телом, стремясь проникнуть в ущербную комнату. В окошко Гоголю хорошо было видать, как понемногу заполняется народцем Никитский бульвар. Занудливая слабость и головокружение заставили вернуться в кресло.

Наконец поспело время обеда, и давно выспавшийся Семён готов был накрывать на стол. Николай Васильевич приказал ему подать обычные блюда, без разносолов, но к пище почти не притронулся: съел немного хлеба, варёную картофелину и выпил чашку воды. Он постился так уж третью неделю.

И снова восковая тишина, пустынное одиночество, крадущееся размышление…

Влекло, толкало поверить кому-нибудь свои неотвязчивые мысли. Семёну? Полно, только мучить ребёнка. Николай Васильевич резко повернулся к образам в углу, пал на колени и зачастил-заотбивал поклоны единственному, хотя невидимому собеседнику. Были в этом слепом порыве какое-то болезненное упоение, бесшабашное отчаяние и последняя, очевидно неистребимая, живая надежда. К Богу. Всеми своими помыслами – к Всевышнему. Механическое повторение одних и тех же пространных молитв успокаивало, убаюкивало, приусыпляло, но коварный мозг не сдавался, не прекращал своей извечной, неукротимой работы. «Бог, несомненно, есть, – размышлял, молясь, Гоголь. – Если бы Его не было, жизнь была бы нелепа, никчёмна и не имела высокого смысла. Каждому рано ли, поздно приходится отыскать Его, прежде всего для себя: тогда мир снизойдёт на душу».

Без малого четыре часа провёл он в трудных, но отрадных молитвах. Вечер разом, без перехода вступил в свои права. В тёмной комнате теперь смутно выделялись лишь лики святых да серебряные оклады образов. Не слышно было людских голосов. Дома ли граф?

Хождение из угла в угол. Головная боль. Опять навалилась тоска. Что-то как будто нарастает, распирает в груди – какой-то червячок гложет.

«Что это? Боже, чем я занимался всю жизнь? Как кажется, современный человек не имеет права увлекаться такими пустяками, такими забавными игрушками, как изящная словесность. Нужна не литература, а что-то более живое и в то же время основательное, серьёзное. Но вот что? К чему приложить едва оставшиеся силы? И не поздно ли я одумался? На людях-то я кичился своей работой, и говорил разные выспренние слова о нравственности и свободе, и получал мелкие награды от государя через третьих лиц… А посчастливела ль моя лапотная Россия от всего этого?» – Он расправлялся с собой без пощады, жестоко и бесконечно несправедливо, обвиняя себя единолично во всех смертных грехах, и остановиться уже не мог. Недовольство собой набухало, как тесто, неторопливо и обстоятельно, и вот накрыло его. О последствиях этого самобичевания некогда было задуматься – неудержимо несло дальше, поставить точку, подвести черту.

«Да и в литературе, Бог мой, в литературе! – заметался Гоголь в душевном отчаянье. – Что у меня было своего? „Ревизор“ и „Мёртвые души“ – и те, говоря справедливо, не вполне мои: идеи и направленья сюжетов подарены мне любезным Пушкиным, а я лишь ловкий переписчик…»

Он бешено, косо подскочил к полке, схватил лежавшую ближе книжку – это было последнее издание сборника «Миргород» – и лихорадочно стал листать страницы. Наконец, задержался, ткнул указательным, уже негнущимся, пальцем в какую-то застывшую от этого свирепого тычка строку и, с внимательно вслушивающимся, как при ноющей сердечной боли, посеревшим лицом, едва переводя дыхание, бегло прочитал вслух: – «Зубы его страшно ударялись ряд о ряд, в судорогах задёргались его губы, и, дико взвизгивая, понеслись заклинания». – Затем закричал горячечно, зло: – Безграмотный «Вий»! – и, широко размахнувшись, швырнул распахнутую книжку в стену. Она стукнулась и, прощально шелестя, осела и беззащитным бумажным комком замерла на полу.

«Ладно, духовная низость „Вия“, незнанье начал русской грамматики, ладно, – подумал потом, уже несколько успокоившись, Николай Васильевич. – У меня есть все условия для труда, все кроме таланта». Руки его затряслись, когда он взял с полки том похождений Чичикова. «Это моё самое любимое детище, на белом свете нет ничего, что я любил бы больше, чем эти ровные красивые листки», – не торопясь, внятно размышлял он далее, держа книгу. Он нежно тискал её, гладил нервно-бережно, как желанную женщину, даже нюхал переплёт. На случайно подвернувшейся странице в глаза ему луковично брызнула фраза: «Во рту как эскадрон переночевал». Он закрыл книгу, с обморочной неловкостью уронил её на место, задумался; по щекам покатились тихие предательские слёзы, но он не утирал их. «Эта фраза, Ноздрёва, – придирчиво рассудил он, – по`шло, точнее, водевильно смешна, но не комически смешна».

Ночь иссиня зачернела. Её липкие сгустки совсем материально плавали за окном. Гоголь потерял ощущение времени; захотелось есть, но, поскольку не ужинал, в желудке образовалась остро сосущая пустота и размашистой резью ударила вниз. От боли он повалился в кресло. Отдышался. Прислушался к себе: тело опять обмануло недуг, хитро прикинувшись спящим, отсутствующим, и боль помаленьку отпустила. Надолго ли? Надо было поскорее думать. Всё успеть додумать. О чём? Да о «Мёртвых душах» же.

«А зачем о них? – спросил он себя через минуту, будто запамятовал. – Зачем, зачем всё это? Зачем я работаю, надрывно размышляю, если… – и тут он привычно вздрогнул от непримиримой честности подкатывающего признания самому себе, – если… – последнее усилие, и доминанта будет определена, – если у меня до сих пор нет женщины? Что я без неё? И зачем я жил? Кто, наконец, как не моя женщина, мог бы быть лучшим и строжайшим ценителем моих творений, первым моим цензором и советчиком? Вся работа, всё дело моей жизни, в сущности, оказались бесплодны, ибо вдохновлялись они всегда женщиной, но, когда та или другая часть моих трудов бывали завершены, поднести их было некому…»

Немного погодя он придумал, что даже не в любви да совете суть, вернее, не только в них, но также и в его беспомощности – почему он избегал женщин как в жизни, так и на чистых, сокровенных листах? Он мечтал, о да, всегда мечтал допустить женщину главным персонажем своего самого великого, самого выстраданного творения, но, не умея начать о ней, как-то незаметно всё откладывал мучительную работу, название грандиозной повести забылось, поизносилось в памяти, он стал бояться и изгонять самый призрак женщины со страниц многих своих произведений.

В тех же его вещах, где без женского персонажа никак нельзя было обойтись, вместо чудесного облика проступал какой-то смешной и страшный скелет. Проклятое малодушие. «О чём я писал и что я знаю в сей жизни, ежели я не знал прежде и не знаю даже теперь наиболее простого и с тем вместе извечно основополагающего – женщину?» Проклятое малодушие. Ответа не получить.

Утро, день, вечер и ночь одиннадцатого февраля его мозг трудился упорно как никогда и потому оказался вполне подготовленным к выяснению и постижению высшей, последней для его личности истины. Его осенило, словно мгновенно укололо холодной щедрою иглой – туда, где у человека скрывается неповоротливый подчас разум, и мысли хлынули вовне широким, сплошным, безостановочным потоком.

Нужно уйти из жизни незаметно, а прежде чем уйти, необходимо успеть всю собственную прежнюю жизнь сделать незамеченной… следует перечеркнуть всю свою жизнь, дабы она стала никому не известной, ни единому человеку не известной, но зато подлинной, светлой и полнокровной. Воистину богоугодной. Надобно отказаться от всего, что препятствует спокойной, зыбкой жизни, надобно раствориться в ней без остатка, сравняться с безликой и бесконечной людскою массой, стать подобным ей, ею, чтобы никто не посмел быть ему, как и ей, судьёй и не имел любопытства копаться в его беззащитных мощах спустя годы…

Что и говорить, он непростительно обмолвился в «Переписке с друзьями», чтоб не ставили на его могиле памятник: теперь – сам виноват, сам накликал – наверняка отольют ему назло какую-нибудь чугунную дуру с прочувствованной надписью и водрузят над его вопиющим прахом. Эта ошибка тем более глупа и досадна, что ведь он давно уже понял – желание прославиться, в сущности, глубоко обывательское, безнравственное желание, ибо, когда много, упорно и самозабвенно работаешь, о славе забываешь, а думаешь лишь о бескорыстном служении искусству и истине… Однако же кто-то – толпы простаков – будет ходить на могилу поклоняться, чтить и класть цветы…

Зачем? Что, он лучше других? Напротив, если ходить много будут – значит, ведомо хуже. Потому что, так часто бывая у мёртвого, почитаемого чрезмерно и необычайно, словно тот бессмертен, люди унизят и принизят себя, то есть живых и живущих. А через кого они унизятся-то? Через него, через Гоголя! Он, значит, даже не существуя, умудрится творить зло: унижать людей и приучать их любить унижение. Попался, как кур во щи…

Он принял окончательное, твёрдое решение, и его охватило состояние сродни блаженству. Радостно-утомлённый, развалясь в кресле, он с наслаждением думал:

«Такая бездна времени и жизней вокруг нас – и бесконечно позади, и бесконечно впереди, – что оттиснуться на страницах истории возможно лишь благодаря нелепой случайности, или невообразимой глупости, или незаслуженной награде, а то и немыслимой жестокости… И справедливее всего потому – исчезнуть, потонуть, затеряться в этих чёрных безднах отживших положенное время безымённых людей, быть в каждом из них и потому не быть отдельно. Раствориться, быть в каждом – значит также быть и во все времена: ежели тебя уже нет, но ты был во всех и в каждом, то ты есть во все времена – минувшие, настоящие и будущие. Да, и в минувшие – ибо через десять-пятнадцать веков для потомков наших что Эсхил, что Сенека, что Гоголь будут казаться творившими в одно и то же время древними предками, как не имеющие живой телесной оболочки».

Его не удивило странное направление, какое приняла его последняя мысль, да к тому ж кстати, заглушая всякую непредвиденную насторожённость, пришло на ум ликующее выраженьице: «кануть в Лету». Вот именно! Кануть в Лету – это теперь именно то, чего он единственно хочет. А на съеденье поздним критикам, служа непонятливо-восхищённой толпе повседневным идолом, пускай идут те, кто этого более заслуживает: хоть Пушкин, например. Ей-Богу, званья лица исторического тот достоин, кто талантливей, счастливей, удачливей. Александр Сергеич – образец человека, к нему не придерёшься, вот пусть и повторяет почаще его великое имя неохотно взрослеющее человечество: это во благо, это к обоюдной их пользе. А такие, как сам он, «ученики» да путаники обязаны отойти в тень. Да свершится!

* * *

Старинные куранты на стене проиграли три часа, и тут только Гоголь обнаружил, что этот страшный, томительно долгий понедельник истёк. Вздохнулось глубже.

Однако пора было благие намерения заменить фактическим полезным деянием. Шаг, предпринимаемый им, был пугающе бесповоротен, и Николая Васильевича, натурально, затрясло от неповторимости и зрелой ответственности всего того, что он сейчас сделает и возьмёт на себя. Но при чём здесь неповторимость? А как же памятное жаркое, удушливое лето во Франкфурте, 1845 год?.. Так что с ним это уже не впервые. Хотя повод сейчас неизмеримо серьёзнее. Что ж, нечего больше раздумывать; как человек честный и благоразумный, спеши исправить то, что ещё можно, спеши загладить вину пред Господом.

Он вскочил на ноги. В густой, непробиваемой тьме дрожащей, как у неопытного преступника, рукой нашарил на столе спички, подсвечник, свечу – зажёг. На оконном стекле запрыгали смутные блики.

В шкафу он не нашёл заветного портфеля. Сакраментальный акт не удастся, как прежде, совершить в тайном одиночестве, понял он. Придётся переступить и через это, хотя никаких свидетелей не желалось бы. Много их в его неяркой жизни без нужды попадалось, свидетелей-то. Однако Семён наверное знает, где лежат «Мёртвые души».

Николаем Васильевичем овладел уже больной азарт игрока, и он заспешил в комнату мальчика.

Семён в том же шкафу скоро отыскал портфель, вскрыл, подал хозяину искомую рукопись: шесть тонких тетрадок, перевязанных плотной белой тесёмкой.

– Всё, всё, спасибо, – сразу заторопился Гоголь, – теперь иди.

Мальчик сделал движение уйти, но затем остановился в бесшабашно раскрытых настежь дверях.

Не обернувшись, Гоголь стукотно подошёл к печи, отодвинул заслонку, бросил свёрток внутрь и коснулся его вкрадчивым пламешком свечи. Всё случилось как бы на одном дыхании, на выдохе, за секунду.

Семён, ужаснувшись, что происходит непоправимое, рванулся к нему, упал сбоку на колени и, ловя и целуя его вконец окаменевшие ладони, в голос завопил:

– Барин! Зачем вы это, миленький барин! Не надо! Не надо! Не надо же! – и крупно заплакал.

– Ступай, ступай… не мешай мне, – зачарованно, словно в столбняке, ответил Гоголь. – Ты ничего не понимаешь.

Он слепо отстранился от мальчика и принялся ворошить старые угли маленьким почерневшим чугунным ухватом. Огонь горел слабо, почти не разгораясь. Листы обуглились лишь по краям, в целом же рукопись оставалась невредима.

«Ах так! – подумал он окрылённо. – Значит, кто кого? Ну, ничего, теперь поборемся с лукавым!»

Он запустил руку в портфель и стал метать в печь всё подряд: совсем невесомые разрозненные листки, душистые письма, записные книжки, а потом, вдобавок к прочему, подмахнул в огонь и какую-то зачитанную книжицу… Пламя расходилось шибче, посыпались весёлые короткие искры, в печи теперь ласково потрескивало, уже порядочно отдавая домашним теплом.

Мальчик, скорчившись в углу дивана, потрясённо смотрел просохшими глазами на неутомимо-быстрые ножницы огня, кромсавшие одну за одной неопрятные страницы, исписанные с обеих сторон.

«Ха-ха, пошло дело!» – бодро подумал Гоголь.

И всё же бумага с нанесёнными на ней человеческой рукой знаками горела чересчур долго и неохотно, ему пришлось дожидаться позднего утра, пока в печи не шуршал один только свежий пепел.

Наконец, тяжёло вздохнув, он поднялся со стула, придвинутого почти вплотную к печной заслонке в ожидании завершения экзекуции, и перекрестился. Потом подошёл к своему маленькому камердинеру и подсел к нему на диван.

– Ладно, Семёнка, всё равно ты ничего не понимаешь, – с вымученной улыбкой сказал он, обнял мальчика, и они оба вместе заплакали.

* * *

Очередной серенький, какой-то лишний, неприкаянный день. Граф уже ушёл, и Гоголь, глубоко задумавшись, полулежал на кончике дивана, будто непричастный к этой зловещей и уж точно неуютной комнате.

Его длинное нервное лицо словно превратилось в сухую, зачерствевшую маску. Раздумья его были до крайности мужественны, величественны, неукротимы, как могучая полноводная река, только что освобождённая из-под ига ледостава. «Бога не было со мною в эту дикую, сумасшедшую ночь, – горько размышлял он. – Помимо второго тома „Мёртвых душ“ в огне пропали вовсе не назначенные к тому вещи: письма от безысходно любимых мной женщин, дневник, ведённый по веленью духовного наставника, и сборник „Миргород“ издания 1835 года. Бог зачем-то отвернулся от меня».

В нём зрело ещё что-то. Он встал, оделся потеплее, попросил Семёна принести старый плащ и, умело накинув себе на плечи, молвил заведённо, избегая глядеть мальчику в глаза:

– Я на прогулку… это здоровью не повредит… ты прибери здесь…

Потом он лишь по видимости бесцельно плутал в искривлённых тесных переулках и захламлённых вонючих дворах. Страшно хотелось прекратить неисчерпаемую муку, несмываемый позор, покончив самоубийством, – хотелось до дрожи в коленях, до колотья в груди, до спазм в горле, – но уже перед уныло-жалкой, ободранной дверью знакомого жида-лекаря, знатока ядов, подумалось жёлчно: «А, что ж, я теперь и так умру… Коли захотел, то и так умру…» – и он вернулся.

Дома – вот странно – не было ни Семёна, ни графа, ни тем более отца Матвея. Может, оно и к лучшему.

А со среды, с утра тринадцатого февраля, Гоголь уже не вставал с постели. Ни с кем не перемолвился ни словом. Лаконичными жестами решительно отказывался от пищи и лекарств. Людей к нему набилось множество, едва он слёг: они смешно суетились, волновались, иногда переругивались друг с дружкой, но он их почти не замечал, не раздражался ими, живя свободно в самом себе, как бы став замкнутой, закрытой системой.

Так хорошо думалось в эти дни, приятная, сладкая слабость исподволь поглощала сознание, а когда оно столь же неторопливо возвращалось, было мистическое ощущение, что спускаешься с головокружительной небесной высоты, например из чистилища.

«Однако ж, – мнилось ему в полузабытьи этак разнеженно и усыпительно, – если мы все умрём незнаменитыми, в неизвестности и тихой позаброшенности, то всеми позабудутся и наши заблуждения, страхи и пороки, наши унижения, обиды и неудачи. Позабудется, конечно, и кое-что хорошее и, может быть, даже полезное, соделанное нами, да не беда – лишь бы плохого чего не осталось, плохое и скучное в жизни всегда перетягивает; пускай хоть смерть ему не уступит – она ничему не уступает, даже и плохому; есть, есть всё же и в ней высокое и необходимое».

Чисто, умиротворённо думалось, как никогда прежде. Размышления о смерти вовсе не пугали, как раньше, и внутренне он готовился вскоре постичь и это таинство, а потому в мирные часы, когда доктора не донимали чрезмерно, думы его часто вращались, кружили вокруг неё, такой могущественной и неизбежной.

Он лежал в полной тишине и молча удивлялся: «Вот говорят, поскольку смерть неотвратима, не стоит преждевременно отравлять себя раздумьями о ней. Как же так? Почему отравлять? Ведь тайна смерти, щемящая сердце неизвестность за гробом – один из интереснейших вопросов бытия, литературы, науки! Как же можно не увлечься им! Не думать, не пытаться разрешить сию загадку ежечасно?»

Или, не мигая разглядывая свои аристократически тонкие кисти рук, безразлично покоившиеся поверх добротного одеяла, честно сожалел: «Что такое, в сущности, моя жизнь? Или жизнь многих других вроде бы неглупых и образованных людей? Разве совершенство, внутреннее богатство, вершина, истина, максимум? Нет, жизнь, которую все мы ведём, – только непрерывное приуготовленье к подлинной жизни, ею жить мы не успеваем, нас не хватает на это».


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 | Следующая
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.


Популярные книги за неделю


Рекомендации