Текст книги "Свои и чужие. Статьи, рецензии, беседы"
Автор книги: Наталья Казьмина
Жанр: Изобразительное искусство и фотография, Искусство
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 11 (всего у книги 41 страниц) [доступный отрывок для чтения: 13 страниц]
Планета Красота. 2008. № 11–12.
[Закрыть]
Адольф Шапиро поставил в Малом театре пьесу Горького «Дети солнца». Название слышали все, содержание, по воспоминаниям, путаное и многословное, ясно не перескажет никто. Уже событие. Опытный режиссер психологического направления дебютировал в цитадели русского актерства, большие актеры встретились с сильной концептуальной режиссурой Горького – не самого близкого Малому театру автора (хотя «Фальшивую монету» и «Дачников» Б. Бабочкина здесь помнят) – сыграли в Доме Островского. Из этого всего высеклась искра, вышел толк.
Спектакль выглядит не вполне типично для Малого театра, что вовсе неплохо. Напротив, любопытно. По ощущениям (ритму, звуку, «картинке», душевным токам, идущим со сцены) это, скорее, мхатовский спектакль лучших времен (сейчас в МХТ так не играют). Актеры Малого выглядят суше, строже, самоуглубленнее, чем обычно, – играют, «как в жизни», рисуют не маслом, но пастелью, извлекая из игры актуальные смыслы. Не мудрено, потому что с Горьким у Шапиро давние и счастливые отношения. Удачными были его спектакли «На дне» и «Последние» в «Табакерке». Они до сих пор идут. Удачей можно считать и «Детей солнца». На горьковских спектаклях Шапиро всегда помнишь, что перед тобой не только «великий пролетарский писатель», но и автор «несвоевременных мыслей». На «Детях солнца» еще и обнаруживаешь, что автор опять своевремен и заглядывать в тексты Горького надо бы чаще. Не похожи «Дети солнца» и на предыдущий спектакль Шапиро «451 градус по Фаренгейту». Важное для Шапиро высказывание в стенах калягинского театра «Et cetera» все-таки страдало тенденциозностью. Игралось приемом наружу, было рассчитано, что называется, и на дураков, их должна была разбудить та тревога, которую испытывает режиссер по отношению к современному миру. Этот расчет на всех сразу был явно принципиальным выбором Шапиро.
В «Детях солнца», особенно поначалу, не ощущаешь никаких «посланий». Во всем разлита спокойная созерцательность. Взгляд режиссера, как это бывает в кино, медленно панорамирует, разглядывает героев: какие такие дети? какого такого солнца? В их костюмах есть легкий исторический намек, но, несмотря на активно используемую современную «джинсу», нет ощущения, что сюжет осовременен и вообще в осовременивании нуждается. Скорее, мы наблюдаем прошедшую некогда жизнь сквозь пресловутую «четвертую стену», смотрим на героев как на диковинных рыб в аквариуме… Такой же печальный, солнечный, но не согревающий осенний свет (художник Д. Исмагилов) был разлит в пространстве Давида Боровского, сделанном для ефремовского «Дяди Вани». Почему-то вспомнилось.
Пространство «Детей солнца», действительно, для Малого театра необычно. Оно практически пустое. Никакого павильона, никакой «волшебной коробочки», вместо этого – две условные стены вдоль кулис. Во время действия на замшелых (или закопченных?) кирпичах задника, высоко слева, непредсказуемо и неритмично, а то и нелогично происходящему проступают слова и реплики кого-нибудь из героев пьесы или ремарки Горького. Будто кто-то медленно читал пьесу, потом возвратился к тому, обо что споткнулся, задумался над страницей и отчеркнул строчку. А фраз-афоризмов тут предостаточно. Ну, например, высказывание некоего Назара Авдеевича (В. Коняев), домовладельца и будущего капиталиста: «Ссудная касса – это для души». Пять слов, а человек виден насквозь.
Пространство сцены не просто распахнуто, раздето – до колосников, с которых нянька Антоновна сгоняет шумливого дворника (Е. Куршинский), до задней кирпичной стены, в которую буквально вросло уютное ампирное крыльцо протасовского дома. Вот и все, что осталось от проданного Назару Авдеевичу «гнезда», от «генеральского дома», потерю которого нянька Л.Поляковой оплакивает в душе ежесекундно. Ее фраза «Дом брошен» звучит и как укор, и как угроза будущих несчастий, даже когда она говорит об обыденном – подогретом молоке для Лизы Протасовой, безобразиях пьяного слесаря или мягкотелости своего хозяина, Павла Протасова.
В 2004 году в спектакле «Вишневый сад» в МХТ Шапиро и Д. Боровский раскрыли занавес не вдоль рампы, а вдоль кулис, как гигантские ворота, за которыми обнаружилась зияющая пустота. Это ошарашило публику, но выглядело пугающе многозначительно. В «Детях солнца» Владимир Ковальчук, обнажив сцену, не просто удивил зрителя ее объемом, оглушил ее обыденностью и сиротством, но увеличил в ней содержание тревоги и одиночества, постоянно угнетающих героев спектакля. Здесь все нуждаются в собеседнике, ласке, опоре, но никто никого не может толком дослушать. Все движение сюжета, все порывы героев объясниться, эту общую вечную маету Шапиро выстраивает не параллельно рампе, но перпендикулярно зрительному залу, отчего каждый из горьковских «детей солнца» будет уважен «крупным планом», каждому будет дан свой лирический монолог или хотя бы фраза. Даже двум горничным, Фиме (О. Жевакина) и Луше (И. Жерякова), это будет дозволено. Одна, нахальная, городская, будет бойко утверждать: «Я девушка честная» и тут же алчно спрашивать: «Сколько?» Другая, деревенская, похожая на испуганную монашку, станет повторять слова «черная немочь» с таким ужасом, будто увидела не странных своих господ, а самого черта.
Из всех пьес Горького, особенно тех, что ощущаются как «чеховские» (не «украденные» у Чехова, как шутят или сердятся некоторые, но развивающие настроение эпохи канунов или спорящие счеховским мироощущением), «Дети солнца» – не самая выигрышная. Она кажется абсолютно бессобытийной, в ней нет ярко выраженного главного героя. И это отсутствие кажется Шапиро важным. Именно эту бессобытийность жизни он и делает главным событием своего спектакля, каждому герою дает право высказаться, но ни одному не дает быть правым, получить утешение или совет.
Шапиро будто смотрит на старую пьесу сквозь наше сегодня. Удивляется количеству совпадений и рифм и не ленится (а многие современные режиссеры, берясь за подобные, все-таки реалистические пьесы, именно ленятся) – не ленится подробно, тщательно и страшно заинтересованно вникнуть в жизнь горьковских персонажей, понять, что их волнует и отчего волнует так сильно. Вместе с актерами Малого театра, которые пребывают в хорошей форме, явно дисциплинированы и способны выполнить сложные режиссерские задачи (это всегда по спектаклю видно), он представляет жизнь русского захолустья как плотный поток, глубокую реку с сильным течением. На такую реку иногда хочется смотреть и смотреть, а иногда и нырнуть в нее не помешает. Как и Протасов, которого В. Бочкарев играет человеком умным, деликатным и при этом смешным и трагически бесполезным сегодняшнему дню, Шапиро отказывается «ходить целый день и говорить всем, что хорошо и что нехорошо». Ничью сторону не принимает, не кипятится, не страдает, никого не учит (как пробовал в «Фаренгейте»), а задумчиво, усмехаясь, исследует русскую жизнь начала века. Замечает, какая она нелепая, горькая, бесцельная. Как мало изменилась за сто лет. Типажи все те же, и все – плоть от плоти этой «надувательной земли», как сказал бы Гоголь: то «природные господа», а то «повадки, как у твари». Фигура слесаря Егора, мастера на все руки и вечно пьяного мужика, который избивает жену только за то, что сам «всю жизнь в обиде прожил», в этом смысле типичная. Сыгран он А. Коршуновым мощно и страшно: вот он въяве, русский бунт, бессмысленный и беспощадный. «Человек если разумен, то добр», – спорит ученый-химик Протасов. «Человек бесполезен и неприятен», – возражает врач-ветеринар Чепурной. И оба правы. Так и выстраивается эта энциклопедия русской жизни, составленная Горьким без пафоса и без надежды. Если внедриться в эту жизнь глубоко, как нервная, эксцентричная Лиза (Л. Титова), которая не хочет слышать грубых слов и видеть красного цвета, можно угодить в больницу. Если все время, как она, слушать предчувствия и бояться перемен, можно убить, оттолкнуть любимого человека. Если все время молчать, как Елена (С. Аманова), «ненавидя драму», т. е. не опускаясь до выяснения отношений, можно потерять любовь. Если красть чужую любовь, а портреты писать с досады, как художник-неврастеник Вагин (Г. Подгородинский), можно истрепать и талант. Тут даже у бойкого Миши (С. Потапов), этого явного предшественника современных «кризис-менеджеров», есть своя драма: он большой уже мальчик, а его никто не принимает всерьез, он ко всем с открытой душой, а Чепурной ему руки не подает, брезгует. Даже в напористой и недалекой Меланье (блистательно сыгранной Е. Глушенко) живет боль, есть и то, и другое, и «природа», и «тварь»: толстокожесть и доброе сердце, хватка и мечтательность, хабальство и трезвая самооценка. Нет только гордыни, которая русскому человеку, может, и вредит больше всего на свете во все времена.
Вся эта компания разномастных, разномасштабных людей, и простых, и сложных, живущих бок о бок и никак не способных наладить свою жизнь, напоминает настраивающийся оркестр: различаешь все инструменты, обрывки разных мелодий, но связная музыкальная фраза никак не сложится. Дирижера нет. Разве что смерть заставит их собраться с мыслями? У Шапиро никакой не бунт пьяного Егора против своего благодетеля Протасова становится кульминацией спектакля, а самоубийство Чепурного (В. Низовой), в котором и предположить нельзя было тонкой нервной организации. Когда здоровый с виду и даже циничный молодой человек вешается, это изумляет всех; после такого иначе вспоминаешь его веселую историю о рыжем поросенке, которого спасли, да он оказался никому не нужен, иначе звучит и главная фраза роли: «Хочется мне что-то сделать… эдакое, знаете, геройское… А что? Не могу догадаться». Никак не могут догадаться и те, кто остался в живых.
Очень трезво разобрав нравы горьковских «детей солнца» и следуя этой логике дальше, Шапиро ужесточает и финал пьесы, ровно на половину укорачивая знаменитую фразу Протасова: «Люди должны быть светлыми и яркими… как солнце». В. Бочкарев свое «Люди должны быть…» произносит растерянно, раненно, с недоумением, но и с какой-то еле уловимой требовательностью.
… Год назад, собираясь только ставить «Детей солнца», Шапиро рассказывал мне о давнем впечатлении, которое произвел когда-то Малый театр на него, молодого и нетерпимого формалиста. Забрел он туда случайно, а получил одно из самых сильных впечатлений в жизни. «Вышли на сцену Турчанинова и Рыжова, сели за стол, стали разговаривать, и вся моя левизна исчезла. У меня какое-то раздвоение личности произошло. Я забыл всю свою крутость». Когда спектакль сделан хорошо и волнует, становится совершенно неважно, к какой «партии» принадлежат те, кто в этом замешан.
Марк Захаров
Не тот, а другой[19]19ТВ парк. 1999. № 39 (с небольшими сокращениями).
[Закрыть]
Этот припозднившийся шестидесятник все-таки был когда-то романтиком.
Но потом жизнь вылепила из него резонера и скептика. Как человек остроумный и литературно одаренный, он тщательно отработал фирменный стиль поведения – главного режиссера и известного театрального деятеля. Как человек, вынужденный жить публично, научился носить смокинг и маску. Приходя домой, он, наверное, надевает тапочки, а маску кладет на письменный стол. Так что жена, Нина Лапшинова, и дочь Саша знают, какой же он на самом деле. Но тайну хранят свято.
– Почему вы никогда не улыбаетесь?
– Разве? Я вообще-то веселый. Юмор у меня – самое главное в жизни. Я себя успокаиваю, когда мне говорят, что я мрачный (вы не первая, меня еще в Театре сатиры пытались прозвать Мрак Анатольевич). А может быть, я похож на больших комиков, которые в жизни отличались плохим характером, были ужасные зануды, самоеды, потому что себя берегли? Между прочим, это почти закон: если человек хорошо острит за кулисами, то на сцене у него, как правило, смешно не получается. И наоборот. Евгений Павлович Леонов, например, такой был самоед, такой сомневающийся человек – а обладал, я бы даже сказал, английским юмором. Однажды он стоял с молодым артистом за кулисами, ждал своего выхода. Тот пожирал его влюбленными глазами. Молча. Так, в безмолвии, они стояли МИНУТ ДЕСЯТЬ, (!) а потом Евгений Павлович сказал: «Извини, я тебя перебью, мне надо выходить».
– А я-то считала, что мрачность ваша – благоприобретенная. Вот, думала, закрыли вам «Доходное место» и что-то перевернулось в вашем оптимистическом мировоззрении.
– Я тогда просто выяснил для себя лишнюю болезнь режиссерскую. У каждой профессии – у вашей в том числе – есть свои профессиональные заболевания. У режиссеров после удачного спектакля появляется страх поставить следующий. Правда, потом я преодолел это позорное чувство, потому что у кого-то из классиков вычитал, что истинный профессионал тот, кто умеет заниматься поденщиной.
– Вы себя готовите к провалу?
– Не готовлю, но опасаюсь постоянно. Я понимаю, что на какой-то профессионально-пристойный уровень я вырулю и даже, поскольку у театра есть свой зритель, будет, может быть, успех. Десять аншлагов я еще обеспечить смогу. Хочется в это верить.
А потом будет откат. А может быть, и напишут что-нибудь такое: «Ну, надо же! Все-таки. Уж казалось бы… Ан, смотри, еще что-то теплится».
– Такого успешного человека, как вы, эти вещи еще задевают?
– Я безумно радуюсь, когда меня хвалят. Правда, пытаюсь проводить разумную грань. Когда в устной беседе мне говорят, что Станиславский, конечно, кое-что сделал в искусстве, но у вас, Марк Анатольевич, и уровень совершенно другой, и вклад в мировой театр больше, тут я понимаю: перехлест. Что касается статей ругательных… Если уж совсем беспомощно написанную, стараюсь не обращать внимания. А если написано с каким-то ядом – хотя бы ядом, – настроение портится.
– Как правду от неправды отличаете?
– Я отличаю только такие крайности, как со Станиславским. Или, например, мне одна дама сказала: (она была в галерее Шилова, он, конечно, художник хороший): «Самое лучшее, что в галерее есть, – это ваш портрет».
– Ой, как это ВЫ так оскоромились? Вы бы еще Глазунову позировали.
– Я иногда поддаюсь на всякого рода провокации… уговоры. Но уж когда стали предлагать некоторые скульпторы меня лепить, я ставил условие – чтоб обязательно на коне, как Долгорукий, – и старался как-то иронически снять эту проблему.
– Вам скульпторы не говорили, что в профиль вы похожи на знаменитую скульптуру Вольтера?
– Нет еще, вы первая подметили. Скульптура, кстати, замечательная. Он улыбался там, между прочим!
– А может быть, вы просто недемократичны?
– Очень может быть. Режиссер иногда должен что-то безапелляционно просить у артиста. Так что чувство дистанции – это скорее профессиональное.
Хотя в общении, например, с Андреем Мироновым в Сатире или с Арменом Джигарханяном в Театре Маяковского дистанции не было никогда, были товарищеские отношения. Но это было так давно…
– То есть как закрывали «Доходное место» и не разрешали «Разгром», вы забыли?
– Когда пытались запретить «Разгром», у меня все на волоске висело. Горком партии решил, что спектакль глубоко порочный, да и фамилия командира партизанского отряда – Левинсон – тоже их как-то насторожила. Но Ангелина Осиповна Степанова, вдова Фадеева, позвонила Суслову и задала сакраментальный вопрос: «Как же можно запрещать Фадеева?» После чего Суслов побывал на спектакле и в конце поаплодировал.
– Театр научил вас гибкости?
– И гибкости, и хитрости, и демагогии. С этого года меня уже ничем нельзя было напугать. Не так чтобы уж совсем ничего не боялся, но уже не вздрагивал при каждом критическом «выстреле» в свой адрес. Замечательный урок демагогии мне преподал и Сергей Юткевич, знаменитый наш режиссер, в пору его руководства студенческим театром МГУ, когда я выпускал там «Дракона» Евгения Шварца. С трудом его разрешали, и Юткевич тогда на обсуждении говорил: «Но ведь это же сказка. Давайте тогда подумаем про Красную Шапочку и Серого Волка. А почему «Красная»?
– А Плучек, значит, вот так запросто пришел на студенческий спектакль и пригласил вас в один из самых прославленных московских театров?
– Нет, Плучеку помогали. Меня, как теперь говорят, лоббировали. Анатолий Кремер, например, завмуз Театра Сатиры, директор Театра Сатиры Александр Левинский, теперь уже покойный. Мы с ним вместе когда-то выходили в массовке спектакля «Угрюм-река» в Театре Гоголя.
– Говорят, хороший спектакль был.
– Не скажу, что он стал моим самым любимым, потому что в бороде и тулупе было очень жарко изображать народный гнев. Но мы с Левинским в толпе подружились, и он потом оказывал на Плучека самое бессовестное давление.
– Сегодня такой поступок возможен? В смысле кого-то пригласить, приласкать.
– Конечно. Я очень хорошо это помню на примере Анатолия Васильева. Помню охоту, которую устроили на него режиссеры после «Взрослой дочери молодого человека», к ней подключился и я, чтобы он что-то поставил в Ленкоме.
– Вам не кажется, что двум талантливым людям в одном театре тесно?
– Это еще Товстоногов сказал: «два медведя в одной берлоге не уживаются». С другой стороны, у меня сейчас опять такой период, когда очень хочется, чтобы артисты Лейкома соприкоснулись с каким-то другим мышлением, другим человеком. Я даже когда-то сумел Эфроса уговорить на постановку! И хотя он имел в этом театре массу негативных эмоций (A.B. Эфроса в свое время сняли с должности главного режиссера Театра имени Ленинского комсомола. – Н. К.) и уже работал на Бронной, он согласился. Мы с ним даже о пьесе договорились – «Гедда Габлер». В результате чего я получил от Министерства культуры уникальный документ – разрешение на «Гедду» и отдельно на «Габлер». Но, к сожалению, потом Анатолий Васильевич мне признался, что, переступая порог нашего театра, никак не может подавить в себе воспоминания.
– А как вам удалось сохранить жар любви к своим артистам?
– Хороших артистов в русском репертуарном театре должно быть много. Тогда это театр мощный и сильный. Тогда, если закапризничают звезды, можно рискнуть и поставить спектакль вовсе без звезд. Что и произошло со мной в 1993 году, когда я выпустил «Женитьбу Фигаро». В результате этого рискованного предприятия родилось второе поколение Лейкома, которое и продлит ему жизнь еще на некоторое время.
– Кто вам никогда не соврет и сразу скажет, что ваш театр умер?
– Ну, жена, конечно, скажет… Правда, у нее есть некоторый перебор в смысле негативного восприятия моих деяний – ив житейском смысле, и на сцене. Временами я до сих пор поражаюсь ее прозорливости.
– Свою жизнь она посвятила вам?
– Без нее я бы, наверное, и в Москву не вернулся.
– Вы с женой в Перми познакомились?
– Нет, в ГИТИСе. Она была на курс младше меня. Когда я распределился в Пермь, она поехала за мной, как жена декабриста. Так она до сих пор выражается. Хотя у нее было несколько предложений в Москве. Но поскольку мы уже были в гражданском браке и любила она меня, наверное, очень – и я, мне кажется, ее любил и продолжаю любить, – так и состоялась ее героическая поездка в Пермь, а через три года возвращение обратно.
– Как вы ходили в загс с Ниной Тихоновной, я знаю из вашей книги: «Я чувствовал себя очень смущенным, примерно так же, как в военкомате чувствуешь себя без одежды перед дотошными врачами». А как вы в нее влюбились?
– Это был единственный в моей жизни мистический сюжет, что-то, от меня не зависящее, будто мы с ней давно предназначены друг другу… У нас была какая-то общая юмористическая волна. Я тогда рисовал карикатуры, очень это дело любил, их даже публиковали, а она была редактором институтской стенной газеты. Когда она меня попросила что-нибудь нарисовать, я сказал, что бесплатно рисовать отказываюсь. Она бойко так ответила, что готова со мной расплачиваться. Денег у нее, естественно, не было, так что расплачиваться она могла только по бартеру. Что у нас и происходило и очень нас обоих радовало.
– Вы весело прожили?
– Весело. Хотя у нее конфликтный характер, да и я тоже не сахар.
– Вы хозяин в театре, а жена – дома?
– Да. Хотя она не любит заниматься хозяйством.
– А чем она любит заниматься?
(Длиннейшая пауза.)
– Я ее приучил смотреть все программы новостей.
– Боже мой! Но ведь это мучительно.
– И вызывает дикую иронию со стороны нашей дочери.
– Неужели хождение во власть вас ничему не научило?
– Нет, почему же? Но исключить политику из сферы своего интереса совсем я уже не могу. Все еще обдумываю, что же случится дальше между Лужковым и Ельциным – дружба или смертный бой.
– Да уж понятно, по-моему.
– Они оба люди непредсказуемые. Я еще как-то себя утешаю, что, может быть, все обойдется. Помните, как у Шварца: когда душили его жену, он стоял рядом и все время повторял: «Ну, потерпи. Может быть, все обойдется».
– Вас так часто осуждают за то, что вы на глазах у телезрителей сожгли свой партбилет. Никогда не хотелось ответить?
– Конечно, Ельцин выходил из партии красивее. В сожжении партбилета перед камерой был, пожалуй, элемент некоторой театрализации. Но это произошло спонтанно. Когда стали поступать известия из республик, что некоторые крупные партийные руководители поддержали путч 1991 года, а на меня люди вокруг Белого смотрели как на человека глубоко прогрессивного, у меня эта бумажка стала вызывать дискомфорт. Наверное, надо было расстаться с Коммунистической партией как-то скромнее.
– Вы сегодня могли с театром продержаться без внимания со стороны властей?
– Мы не смогли бы продержаться, если бы не было поддержки московского правительства. Хотя сейчас и у нас многое похудшело…
– Давайте про Марка Анатольевича домашнего, который сажает кусты на даче.
– Это когда у меня была государственная дача. Мне захотелось там что-нибудь посадить и посмотреть, могу ли я что-то вырастить. Кроме спектаклей. Из трех кустов привился один. Я очень этим гордился.
– Что сажали?
– Дикий виноград сажал, бузину, что-то еще декоративное. Но, поскольку дача была не моя, мы оттуда съехали.
– «У меня восторженное отношение к детям… До сих пор маленькие девочки вызывают у меня нежность. А если передо мной стоит существо с длинной косой и большими глазами, то мне кажется, что я смотрю на ангела».
– Я где-то так сказал? Как-то это было неосторожно.
– Я просто пытаюсь как-нибудь игривее перевести разговор на Сашу. Вы Сашу маленькую как воспитывали?
– Жена в основном. Я попробовал пару раз и бросил.
Однажды поймал на себе такой снисходительный взгляд, что бросил свои педагогические опыты, которые меня сегодня не украшают ни как отца, ни как режиссера.
– В одном интервью Саша сказала, что у нее с папой «иногда бывает развод». По какому поводу разводитесь?
– По всяким. Мне кажется, что я деликатен в своих претензиях и только потом понимаю, что, наверное, не очень. Задним умом все крепки. Я и в театре это за собой замечаю.
– Вам чувство зависти знакомо?
– Конечно, но я, надо сказать, научился радоваться чужому успеху, чужим спектаклям.
– Вы еще собираетесь снимать кино?
– Прошлым летом даже табличку с моей фамилией приколотили к кабинету на «Мосфильме». Но потом меня одолели сомнения, идею законсервировали до зимы, а недели через три разразился август. Я даже с облегчением это воспринял: останавливать съемку было бы страшнее.
– О чем был сценарий?
– Современная тема. Но она таила в себе возможности неких авантюрных поворотов. Мне кажется, сегодня делать кино, как «Мой друг Иван Лапшин» или «Белорусский вокзал», которые являются для меня эталоном, – это и не мое дело, и не время.
– Сегодняшнее кино вас не задевает?
– Я отдаю должное молодому Тодоровскому. После «Страны глухих» я даже позволил себе сказать Валерию – только потому, что очень ему симпатизирую, – что, вот если бы у него артист Суханов, как Де Ниро, на наших глазах преобразился из персонажа по кличке Свинья в настоящего героя и если бы их судьбы с героиней соединились, может быть, это кино вышло бы на европейский уровень.
– То есть вы бы хотели, чтобы у «Страны глухих» был чисто американский финал?
– Я вообще к хеппи-энду сильно помягчел в последнее время.
– Но это же не в наших традициях!
– В наших. В наших. Это в шестидесятые годы я мечтал закончить каждый спектакль полной беспросветностью. А сейчас люди так хорошо это знают, что им хотя бы импульс надежды надо в конце подарить.
– Следующей премьерой театра объявлена «ФилуменаМартурано». Все будут слезами заливаться?
– Слезами в русском театре заливаются, когда много смеются перед этим.
Вблизи он, конечно, не тот, что издали. Проще, изящнее. Правда, печальнее. И дальше порога все равно не пустит, как ни старайся. Некоторые вопросы его пугают. Об этом догадываешься по еле заметному дрожанию век: он надолго замолкает, положив подбородок на руки и глядя сквозь тебя, а потом галантно твой вопрос «заматывает». Я легко могу себе представить, как его мучают сомнения, страшные мысли и плохие сны.
– Ну, хорошо, вот вам самое сокровенное. Мысли, которые меня посещают сегодня, если грубо и упрощенно, делятся на две категории. Одни – творческого порядка, я их сам возбуждаю, чтобы как-то материализовать на сцене. Но бывают и подлые мыслишки, залетают в голову помимо воли. _Есть такие малые народы, алеуты, эскимосы, эвенки, они, говорят, войти в новую цивилизацию не могут – не могут отрегулировать свои отношения с алкоголем, многие вещи не понимают и не хотят понимать, что ли, генетически. А вдруг и у России та же судьба? Мы ведь уже предпринимаем третью попытку стать цивилизованным государством! Не много ли?
– Может, Бог троицу любит? А может, как-нибудь обойдется, потерпите, Марк Анатольевич.
– А если нет?
– Тогда будем себя успокаивать тем, что, хотя попытки и не удались, зато какие воспоминания остались.
– Ну, спасибо, вы меня успокоили. Внесли, так сказать, недостающий оптимизм в мою израненную душу.
«А я ведь, знаете, должен был умереть… – сказал он мне, когда диктофон был уже выключен. – Меня привезли на операцию в Германию, и врач, после того как меня обследовал, сказал: «Я вообще не понимаю, как этот парень доехал…» Но мне эту фразу не перевели. Евгению Александровичу Евстигнееву перевели, а мне – нет». Не слабо.
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?