Текст книги "«Сказать все…»: избранные статьи по русской истории, культуре и литературе XVIII–XX веков"
Автор книги: Натан Эйдельман
Жанр: История, Наука и Образование
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 4 (всего у книги 35 страниц) [доступный отрывок для чтения: 12 страниц]
Сегодня эти сопоставления далеко не очевидны; в пушкинскую пору – едва ли не тривиальны…
Итак, поэт размышляет и сопоставляет: что безвозвратно утрачено вместе с XVIII столетием, что несет новейшее время, новейшие гадательные книги?
В сцене, где Германн идет в спальню престарелой графини, его снова окружают «призраки» 1770‐х годов: Монгольфьеров шар, Месмеров магнетизм, мебель, которая стоит около стен «в печальной симметрии», портреты старинных мастеров, фарфоровые пастушки, старые часы… Обрисовав в предшествующих главах отвратительный образ дряхлой, равнодушной графини и как будто грустно посмеявшись над ее временем, Пушкин затем постепенно «ведет партию» против Германна и отчасти за графиню. На стене незваный гость видит портрет румяного и полного мужчины в мундире со звездой и «молодую красавицу с орлиным носом, зачесанными висками и с розою в пудреных волосах». Очевидно, это молодая графиня и ее муж.
Германн, требующий секрета трех карт, все больше утрачивает человеческое; Пушкин пишет, что он «окаменел». Между тем в лице графини – «живое чувство». Она вызывает все большее сострадание; Германн убивает ее из корысти, в то время как некогда она щедро открыла свой секрет, по-видимому повинуясь живому чувству… Что же, Пушкин вздыхает, жалеет невозвратимую старину? Да, да… и конечно же нет! Разумеется, он мыслит исторически, понимает безвозвратность прошедшего. Если он сожалеет о старинном рыцарстве, чести, некоторых сторонах прежнего просвещения, то хорошо помнит, какой ценой все это достигалось и какая «пугачевщина», какие «гильотины» явились возмездием за всю эту роскошь…
Но что же несет новый, торопливый, суетящийся мир «прихода и расхода»? Вопрос важнейший.
Только что мы отыскали в тетради столкновение родственных образов – «ветер выл…». Но ведь за три года до «Пиковой дамы» важнейшие ее идеи были уже «отрепетированы» в другом сочинении, поэтическом, создавая которое Пушкин, наверное, не подозревал, что и «отсюда» уже зарождается будущая повесть! О, эта «психология творчества»!
Князь Юсупов, герой стихотворения «К вельможе», в юности видит те же салоны и балы, что графиня Томская (и карамзинский Аббат Н*):
……….увидел ты Версаль.
Пророческих очей не простирая вдаль,
Там ликовало все.
Армида молодая,
К веселью, роскоши
Знак первый подавая,
Не ведая, чему судьбой обречена,
Резвилась, ветреным двором окружена.
Не ведая, как не ведала и «бабушка», резвятся, шумно забавляются. Но Пушкин уже ведает…
Затем Вельможа – свидетель великих событий, переменивших историю Европы:
Все изменилося.
Ты видел вихорь бури,
Падение всего, союз ума и фурий,
Свободой грозною воздвигнутый закон,
Под гильотиною Версаль и Трианон
И мрачным ужасом смененные забавы…
У Карамзина: «…если бы вдруг не грянул над ними гром революции». Пушкин далек от того, чтобы подвести итог, определить окончательный смысл всех этих событий. Ему ясно, что «преобразился мир при громах новой славы», но это преображение породило новый человеческий тип, к которому относится и Германн.
Стендаль, между прочим, писал о дворе Наполеона I: «Празднества в Тюильри и Сен-Клу были восхитительны. Недоставало только людей, которые умели бы развлечься. Не было возможности вести себя непринужденно, отдаваться веселью; одних терзало честолюбие, других – страх, третьих волновала надежда на успех».
К этому же спешащему, нервному типу относится и Германн, о котором нельзя было даже сказать – «разучился веселиться», ибо, кажется, никогда этого не умел…
Свидетелями быв вчерашнего паденья,
Едва опомнились младые поколенья.
Жестоких опытов сбирая поздний плод,
Они торопятся с расходом свесть приход.
Им некогда шутить, обедать у Темиры.
Иль спорить о стихах…
В мире Германна все меньше шутят, все больше «сводят с приходом расход»; скучная, жадная, «страшная» (карамзинское слово) карточная игра, и рядом – предчувствие: неясное, неявное, но зловещее, как в «Медном всаднике»; предчувствие грядущего взрыва не слабее французского: взрыва, что похоронит уже и эту торопливую цивилизацию, как прежний похоронил «Версаль и Трианон», но еще неизвестно, скоро ли новый катаклизм; а пока что Германны приближаются, наступают…
Павел Вяземский, сын пушкинского друга, заметит:
«Для нашего поколения, воспитывавшегося в царствование Николая Павловича, выходки Пушкина уже казались дикими. Пушкин и его друзья, воспитанные во время наполеоновских войн, под влиянием героического разгула этой эпохи, щеголяли воинским удальством и каким-то презрением к требованиям гражданского строя. Пушкин как будто дорожил последними отголосками беззаветного удальства, видя в них последние проявления заживо схороненной самобытности жизни».
Начав с частностей, черновиков, датировок и тому подобного, мы, кажется, коснулись вещей важнейших: пугачевская война и крестьянские, холерные бунты начала 1830‐х годов; страшный крах той цивилизации, где была молода старая графиня, и загадка нынешнего мира, которым пытается овладеть Германн.
«Куда ты скачешь?..» – обо всем этом, а также о многом другом размышлял Пушкин болдинской осенью 1833 года, завершая «Медного всадника», «Историю Пугачева», «Пиковую даму», отыскивая заживо схороненную самобытность жизни.
Космические вихри вьются над тетрадью 2373 и ее несохранившимися страницами, где, скорее всего, находились все черновики «Пиковой дамы»; трагические мотивы для поэта, может быть, самые мучительные, – и в соседней, 2374‐й.
2. Два примечания«Мицкевич прекрасными стихами описал день, предшествовавший петербургскому наводнению, в одном из лучших своих стихотворений Oleszkiewicz. Жаль только, что описание его не точно. Снегу не было – Нева не была покрыта льдом. Наше описание вернее, хотя в нем и нет ярких красок польского поэта».
Это 3‐е примечание к «Медному всаднику» – после строк:
Редеет мгла ненастной ночи
И бледный день уж настает…
К стихам же
На высоте уздой железной
Россию поднял на дыбы, —
следует примечание 5‐е (и последнее):
«Смотри описание памятника в Мицкевиче. Оно заимствовано из Рубана – как замечает сам Мицкевич».
Всего несколько пушкинских строк, к тому же не главных, служебных.
Казалось бы, гениальная поэзия не требует прозаических комментариев, но гению виднее. Вспомним хотя бы тщательную отделку 44 примечаний к «Евгению Онегину» и 34 – к «Полтаве». К «Медному всаднику» их много меньше; но – приглядимся… Если прибегнуть к статистике, то получится, что в поясняющих строках, замыкающих «стиховое пространство» поэмы, – 60 процентов текста связано с Адамом Мицкевичем.
О том, что отношения двух гениев, русского и польского, были важнейшим событием в предыстории «Медного всадника», известно давно, написано немало… Но и сегодня, начав размышлять над несколькими строчками примечаний, можно, кажется, приблизиться к «предметам сокровенным…».
«Полтава» и «Медный всадник»
В десятках работ сравнивались две пушкинские поэмы о Петре, и все же не устаем удивляться… В обоих сочинениях, естественно, имеется ряд совпадений, созвучных мотивов; и в одном и в другом – высочайший уровень мастерства; однако если бы две поэмы вдруг пришли к далеким потомкам «анонимно» (как «Слово о полку Игореве»), то их, возможно, сочли бы творениями двух разных гениев. В 1828 году («Полтава») – апофеоз Петра, в 1833‐м («Медный всадник») – столкновение трагических «за» и «против»…
Разумеется, «своя правда» (как всегда у Пушкина) есть у всех героев «Полтавы»; и в этой поэме личное, частное уже раздавлено, перемолото историческими жерновами, и несчастная дочь Кочубея сходит с ума; да и последние строки «Полтавы» внешне близки к будущему финалу «Медного всадника». В 1828‐м – летучая память о страданиях и гибели Марии… В 1833‐м – гибель Евгения – «похоронили ради бога». Но тем более отчетливо видна разница авторского взгляда. В «Медном всаднике» две правды, которые не поддаются закону сложения, вычитания: итога нет; в «Полтаве» же все-таки общий итог существует:
В гражданстве северной державы,
В ее воинственной судьбе,
Лишь ты воздвиг, герой Полтавы,
Огромный памятник себе…
Памятником как главным положительным аргументом истории заканчивается «Полтава»; «Медный всадник» – с памятника только начинается.
Будто оспаривается, «взрывается» финал первой петровской поэмы.
Памятник воздвигнут… Но что же дальше? Пять лет всего разделяют две поэмы, но какие годы!
Посредине этого периода – 1830–1831: революции и восстания во Франции, Бельгии, Италии, Польше; нашествие холеры, бунты в Петербурге и военных поселениях…
Чему, чему свидетели мы были…
Страшные, кровавые, горячие годы: все это порождает новые пушкинские мысли, новое ощущение истории в начале 1830‐х, но еще прямо не объясняет замысла «Медного всадника» – поэтической идеи, которая является как будто внезапно. «Как приходят замысел, озарение, вдохновение?» – спрашивает литературоведческая наука и все еще надеется найти точный ответ…
Разумеется, Пушкин много лет говорит, пишет, думает о Петре – мы отыскиваем у самого поэта, его современников важные свидетельства. Например, 16 сентября 1828 года в разговоре с приятелем Алексеем Вульфом Пушкин впервые говорит о своем намерении непременно написать историю Петра I. В 1831 году царю (через Бенкендорфа) поэт сообщает про свое «давнишнее желание написать Историю Петра Великого и его наследников до государя Петра III».
Царь дает согласие; Пушкин начинает работу, но и это еще не поэзия, только отдаленные подступы.
Можно сказать, что ближайшие подходы к Медному всаднику скрыты от нас особенно глубоко, и, возможно, до поры до времени сам Пушкин еще не ведает, к чему дело идет.
Таков поэт: как Аквилон,
Что хочет, то и носит он –
Орлу подобно он летает
И, не спросясь ни у кого,
Как Дездемона избирает
Кумир для сердца своего.
Лишь совсем незадолго до того, как «стихи свободно потекут», мы замечаем наконец несколько явных предвестников и, конечно, обращаемся к ним, иногда забывая, сколь многое уже совершилось до того, как впервые на белый лист ляжет строка: «На берегу пустынных волн…»
20 августа 1833 г. «Приключения мои начались у Троицкого мосту. Нева так была высока, что мост стоял дыбом; веревка была протянута, и полиция не пускала экипажей. Чуть было не воротился я на Черную речку. Однако переправился через Неву выше и выехал из Петербурга. Погода была ужасная. Деревья по Царскосельскому проспекту так и валялись, я насчитал их с пятьдесят. В лужицах была буря. Болота волновались белыми волнами. По счастию ветер и дождь гнали меня в спину, и я преспокойно высидел все это время. Что-то было с вами, петербургскими жителями? Не было ли у вас нового наводнения? что, если я прогулял? досадно было бы».
Пушкин сообщает жене о начале дороги из Петербурга в Москву, а оттуда – в Болдино, на вторую осень. Там, за 25 дней, будет сочинен «Медный всадник», и, конечно, очень соблазнительно вывести поэму из любопытнейшего предзнаменования – нового наводнения (суеверный Пушкин был очень чуток ко всякого рода знакам и приметам на дороге, особенно при выезде).
Однако на самом деле куда более важный для нашего рассказа эпизод разыгрался еще до отъезда из столицы, до августовского наводнения.
22 июля 1833 года из‐за границы в Петербург возвратился давний, любезный приятель Сергей Соболевский; он преподнес Пушкину книжку толщиной в 285 страниц, а на внутренней стороне обложки написал: «А. С. Пушкину, за прилежание, успехи и благонравие. С. Соболевский». То была книга, которую Пушкин не мог бы получить ни в одной из российских библиотек: IV том собрания сочинений Мицкевича, вышедший в Париже в 1832 году. В библиотеке Пушкина сохранились также и первые три тома (Париж, 1828–1829), но страницы их, в отличие от последнего, не разрезаны (очевидно, I–III тома Пушкин приобрел еще до подарка Соболевского, иначе приятель сделал бы шутливую надпись на обложке I тома).
Пушкин не только прочитал наиболее важные для него стихи IV тома, но более того – три из них тут же переписал в тетрадь, ту самую, знакомую уже 2373, «неподалеку» от первых строк «Пиковой дамы». Переписал прямо с подлинника, по-польски. Копии тех стихотворений Адама Мицкевича (с комментариями М. А. Цявловского) были напечатаны в 1935 году в известном сборнике «Рукою Пушкина». Польский язык Пушкин выучил за несколько лет до того, чтобы читать Мицкевича в подлиннике.
Любопытно, однако, понять, зачем же переписывать длинные стихотворения на чужом языке, если под рукой книга, тексты, уже напечатанные в Париже?
Пока промолчим и обратимся к предыстории. Польский поэт, высланный в 1824 году из Вильны в Россию и несколько лет тесно общавшийся с Пушкиным и другими русскими друзьями, после событий 1830–1831 годов оказался в вынужденной эмиграции; вскоре он создал знаменитый цикл из семи стихотворений – «Ustep» («Отрывок») – петербургский Отрывок из III части поэмы «Дзяды». Тема Отрывка – Россия, Петр Великий, Петербург, гигантское наводнение 7 ноября 1824 года, Николай I, русские друзья.
Едва ли не в каждом стихотворении – острейшие историко-политические суждения…
Напомним, о чем там говорилось, и осторожно попытаемся угадать пушкинские чувства при их чтении и копировании (текст цитируется по изданию: Мицкевич А. Собр. соч. Т. 3. М., 1952, перевод В. В. Левика).
Стихотворение «Олешкевич»: накануне петербургского наводнения 1824 года польский художник-прорицатель Олешкевич предсказывает «грядущую кару» царю, который «низко пал, тиранство возлюбя» и за то станет «добычей дьявола»; Мицкевич, устами своего героя, жалеет, что удар обрушится, «казня невиноватых… ничтожный, мелкий люд»; однако наступающая стихия воды напоминает другую волну, сметающую дворцы:
Я слышу: словно чудища морские,
Выходят вихри из полярных льдов.
Борей уж волны воздымать готов
И поднял крылья – тучи грозовые,
И хлябь морская путы порвала
И ледяные гложет удила,
И влажную подъемлет к небу выю.
Одна лишь цепь еще теснит стихию,
Но молотов уже я слышу стук…
Петербург для автора «Олешкевича» – город погибели, мести, смерти; великое наводнение – символ всего этого. Еще резче о том сказано в других стихотворениях цикла, где легко вычисляются (от обратного) будущие, еще не написанные страницы «Медного всадника»… В стихотворении «Петербург»:
А кто столицу русскую воздвиг,
И славянин, в воинственном напоре,
Зачем в пределы чуждые проник,
Где жил чухонец, где царило море?
Не зреет хлеб на той земле сырой,
Здесь ветер, мгла и слякоть постоянно,
И небо шлет лишь холод или зной,
Неверное, как дикий нрав тирана.
Не люди, нет, но царь среди болот
Стал и сказал: «Тут строиться мы будем!»
И заложил империи оплот,
Себе столицу, но не город людям.
Затем строфы – о «ста тысячах мужиков», чья стала «кровь столицы той основой»; ирония по поводу европейских площадей, дворцов, каналов, мостов:
У зодчих поговорка есть одна:
Рим создан человеческой рукою,
Венеция богами создана;
Но каждый согласился бы со мною,
Что Петербург построил сатана.
В стихах «Смотр войск» – злейшая сатира на парады, «военный стиль» самодержавия – на все то, что Пушкин вскоре представит как
……воинственную живость
Потешных Марсовых полей,
Пехотных ратей и коней
Однообразную красивость…
Один из главных «отрицательных героев» всего Отрывка – Петр I.
Он завещал наследникам короны
Воздвигнутый на ханжестве престол,
Объявленный законом произвол
И произволом ставшие законы,
Поддержку прочих деспотов штыком,
Грабеж народа, подкуп чужеземцев,
И это все – чтоб страх внушать кругом
И мудрым слыть у англичан и немцев.
Итак, задеты два любимых пушкинских образа: Петр и город Петра… И мы понимаем, уже здесь русский поэт, конечно, готов заспорить, однако главное впереди…
Целое стихотворение цикла – второе из упомянутых в примечаниях к «Медному всаднику» и частично переписанное Пушкиным по-польски —
ПАМЯТНИК ПЕТРУ ВЕЛИКОМУ
Шел дождь. Укрывшись под одним плащом,
Стояли двое в сумраке ночном.
Один, гонимый царским произволом,
Сын Запада, безвестный был пришлец:
Другой был русский, вольности певец.
Будивший Север пламенным глаголом.
У русского читателя не могло быть сомнений, что описана встреча Мицкевича и Пушкина. Настоящий Пушкин, кажется, впервые встречается с самим собой – как с героем другого великого поэта!
Но вот по воле автора «русский гений» произносит монолог, относящийся к «Петрову колоссу», то есть Медному всаднику.
Памятник «венчанному кнутодержцу в римской тоге» явно не по душе Пушкину, герою стихотворения, который предпочитает спокойную, величественную конную статую римского императора-мудреца Марка Аврелия, ту, что около двух тысячелетий украшает одну из римских площадей:
…И видит он, как люди гостю рады,
Он не сомнет их бешеным скачком,
Он не заставит их просить пощады…
«Монолог Пушкина» заканчивается вопросом-предсказанием:
Царь Петр коня не укротил уздой.
Во весь опор летит скакун литой,
Топча людей куда-то буйно рвется,
Сметает все, не зная, где предел.
Одним прыжком на край скалы взлетел,
Вот-вот он рухнет вниз и разобьется.
Но век прошел – стоит он, как стоял.
Так водопад из недр гранитных скал
Исторгнется и, скованный морозом,
Висит над бездной, обратившись в лед,
Но если солнце вольности блеснет
И с запада весна придет к России –
Что станет с водопадом тирании?
Пушкин читает, волнуясь, и рисует: Н. В. Измайлов, под чьей редакцией вышло издание «Медного всадника» в серии «Литературные памятники», совершенно справедливо полагал, что именно со стихотворением «Памятник Петру Великому» связан известный пушкинский рисунок – вздыбленный конь Медного всадника, но без царя! Возможно, это уже сцена после рокового прыжка, «растаявший водопад», гибельный для седока…
Пушкина взволновало не только появление его собственного образа, его «речей» в эмигрантском издании, но и то обстоятельство, что он подобных слов о Петре не говорил.
Мы точно знаем, что прежние дружеские беседы, споры с первым польским поэтом не раз касались Петра. Ксенофонт Полевой, например, помнил, как «Пушкин объяснял Мицкевичу план своей еще не изданной тогда „Полтавы“ (которая первоначально называлась «Мазепою». – Н. Э.) и с каким жаром, с каким желанием передать ему свои идеи старался показать, что изучил главного героя своей поэмы. Мицкевич делал ему некоторые возражения о нравственном характере этого лица».
Иначе говоря, Мицкевич в ответ на увлечение Пушкина указывал на темные, безнравственные стороны великих преобразований начала XVIII века.
И вдруг в стихах «Памятник Петру Великому» Пушкин говорит как… Мицкевич. Точнее – как Вяземский.
Т. Г. Цявловская открыла и опубликовала любопытное письмо П. А. Вяземского к издателю П. И. Бартеневу (написано в 1872 году, через 35 лет после гибели Пушкина):
«В стихах своих о памятнике Петра Великого он (Мицкевич. – Н. Э.) приписывает Пушкину слова, мною произнесенные, впрочем в присутствии Пушкина, когда мы втроем шли по площади. И хорошо он сделал, что вместо меня выставил он Пушкина. Оно выходит поэтичнее».
В другой раз Вяземский вспомнил и сказанные им слова, которые понравились Мицкевичу: «Петр скорее поднял Россию на дыбы, чем погнал ее вперед».
Вяземский в спорах о Петре был действительно в 1830‐х годах куда ближе к Мицкевичу, чем к Пушкину. Однако поэтическая фантазия польского поэта как раз приписывает Пушкину «вяземские речи»; желаемое (чтобы Пушкин именно так думал) Мицкевич превращает в поэтическую действительность…
В общем, можно сказать, что каждое стихотворение «Отрывка» (из III части «Дзядов») – вызов, поэтический, исторический, сделанный одним великим поэтом другому.
Оспорены Петербург, Петр, убеждения самого Пушкина. В одном же из семи сочинений, составляющих «Отрывок», Мицкевич произносит самые острые, предельно обличительные формулы, которые Пушкин, по всей вероятности, принял и на свой счет: стихи, переписанные русским поэтом на языке подлинника от начала до конца:
РУССКИМ ДРУЗЬЯМ
Вы помните ли меня? Среди моих друзей,
Казненных, сосланных в снега пустынь угрюмых,
Сыны чужой земли! Вы также с давних дней
Гражданство обрели в моих заветных думах.
О где вы? Светлый дух Рылеева погас,
Царь петлю затянул вкруг шеи благородной,
Что братских полон чувств, я обнимал не раз.
Проклятье палачам твоим, пророк народный!
Нет больше ни пера, ни сабли в той руке,
Что, воин и поэт, мне протянул Бестужев.
С поляком за руку он скован в руднике,
И в тачку их тиран запряг, обезоружив.
Быть может, золотом иль чином ослеплен,
Иной из вас, друзья, наказан небом строже;
Быть может, разум, честь и совесть продал он
За ласку щедрую царя или вельможи,
Иль, деспота воспев подкупленным пером,
Позорно предает былых друзей злословию,
Иль в Польше тешится награбленным добром,
Кичась насильями, и казнями, и кровью.
Пусть эта песнь моя из дальней стороны
К вам долетит во льды полуночного края,
Как радостный призыв свободы и весны,
Как журавлиный клич, веселый вестник мая.
И голос мой вы все узнаете тогда:
В оковах ползал я змеей у ног тирана,
Но сердце, полное печали и стыда,
Как чистый голубь, вам вверял я без обмана.
Теперь всю боль и желчь, всю горечь дум моих
Спешу я вылить в мир из этой скорбной чаши.
Слезами родины пускай язвит мой стих,
Пусть, разъедая, жжет – не вас, но цепи ваши.
А если кто из вас ответит мне хулой,
Я лишь одно скажу: так лает пес дворовый
И рвется искусать, любя ошейник свой,
Те руки, что ярмо сорвать с него готовы.
Страшные стихи; и каково Пушкину – нервному, ранимому, гениально восприимчивому? Как видим, перед «вторым Болдином» он получает «картель», вызов: читает строки, с которыми никогда не согласится – не сможет промолчать.
Однако как ответить? Как обойти цензуру власти, цензуру собственной совести, как довести ответ до изгнанника, поставленного вне закона?
На 11 страницах тетради № 2373 копии текстов Мицкевича соседствуют с черновиками «Тазита», «Езерского», «Пиковой дамы», «Истории Пугачева»; и «эхом» в соседней, болдинской, тетради № 2374 – Медный всадник…
М. А. Цявловский: «„Медный Всадник“, написанный тогда же в Болдине, был ответом Пушкина на памфлет польского патриота. Сатирическому изображению северной столицы России в стихотворениях „Петербург“, „Смотр войскам“ и „Олешкевич“ Пушкин во вступлении к поэме противопоставил свой панегирик в честь Петербурга, а описанию наводнения 1824 г. у Мицкевича в стихотворении „Олешкевич“ – свое описание в первой части „Медного всадника“».
Н. В. Измайлов: «Получив издание „Дзядов“ от Соболевского и бегло ознакомившись с ним, Пушкин тотчас должен был понять и почувствовать соотношение „петербургского“ цикла Мицкевича со своим собственным замыслом, ощутить противоположность их концепций, требующую ответа».
Он же: «Изданная Мицкевичем в 1832 г. в Париже третья часть поэмы „Дзяды“ с ее приложением „Ustep“, где в гневных и беспощадных сатирических строках семи стихотворений предавалась проклятию русская государственность, царская самодержавная власть и ее воплощение – основанный Петром Петербург, – вызывала своеобразный ответ Пушкина в виде Вступления к „Медному всаднику“».
Все это, безусловно, верно, важно, и тема вроде бы исчерпана; кажется, больше науке здесь и делать нечего… Что же касается вольной фантазии – тут сама поэма Пушкина, «зыбкая», таинственная, как будто просвечивающая сквозь петербургский туман и полумрак, – тут «Медный всадник» вызывает, притягивает особенно большое число мечтателей, фантазеров, очень часто замечающих действительно интереснейшие вещи, вперемежку с тем, что почудилось, пригрезилось…
Но в самом деле – что же еще можно отыскать в споре двух поэтов, если известен ответ?
И тут оказывается, что в науке гуманитарной то, что находится между вопросом и ответом, имеет иную, особую ценность, в отличие от наук естественных… Поэтому спор Пушкина с Мицкевичем оценен учеными верно, может быть, даже «слишком верно», слишком скоро.
Он представлен преимущественно как результат, как ясное, простое решение (Мицкевич пишет «Дзяды», Пушкин отвечает поэмой).
Нас же очень занимает процесс: то, что происходило в мыслях и чувствах встревоженного Пушкина между двумя событиями…
Действительно, между первым знакомством с «Отрывком» Мицкевича (июль–август 1833 года) и завершением «Медного всадника» (согласно записи в пушкинской тетради, это было «1 ноября 5 часов 5 минут утра») времени вроде бы немало.
Но именно тогда, мы сейчас покажем, Пушкин пережил, преодолел одну из самых сложных, мучительных коллизий своей внутренней биографии. К счастью, кое-что доступно исследованию.
«Он вдохновен был свыше и свысока взирал на жизнь…»
Название раздела – из пушкинского стихотворения «Он между нами жил…», имеющего прямое отношение к нашему рассказу; зная характер Пушкина, его гордость и вспыльчивость (вспомним, как он разгневался из‐за камер-юнкерства: пришлось водой отливать!), легко вообразить, как поэт был задет «атакой» Мицкевича. Задет как личность, как патриот, общественный деятель…
Пушкин гневается и перед отъездом из столицы переписывает в рабочую тетрадь польские тексты из подаренной Соболевским книжки; переписывает, конечно, не только для того, «чтобы их тут же переводить» (так полагал М. А. Цявловский, обративший внимание, что Пушкин, списывая польские стихи, оставлял половину листа чистою, как обычно делал при переводах).
Зачем же переводить, если публикация в России абсолютно невозможна, если книга Мицкевича, откуда взяты тексты, категорически запрещена иностранной цензурой ко ввозу в страну?
Очевидно, польский текст, а возможно, и перевод нужны либо для ответа в заграничном издании, либо для какого-нибудь другого возражения.
Русский поэт сердится – и кажется, вот-вот из-под его пера вырвутся раскаленные строки – контрудар, памфлет…
1 октября 1833 года Пушкин прибывает в Болдино и хотя с первых дней занимается Пугачевым, но одновременно начинает отвечать Мицкевичу, сперва не поэмой, а специальным стихотворением.
Вслед за поэтом мы покидаем теперь старинную тетрадь № 2373 и окончательно перемещаемся в 2374, чей фотообраз, к счастью, давно размножен в тысячах экземпляров. Обычно стихи «Он между нами жил…» связываются с финальной датой, завершающей беловой текст, 10 августа 1834 года.
Однако мы говорим сейчас не о завершении – о рождении стихов! Во всех собраниях пушкинских сочинений это произведение датируется 1834 годом; между тем Н. В. Измайлов (правда, не приводя аргументов) относил рождение стихотворения ко «второму Болдину», к осени 1833-го.
Приглядимся же к листу, где возникают первые строки «Он между нами жил…»:
Он отравляет чистый огнь небес
(Меняя как торгаш) и песни лиры
(В собачий лай безумно) обращая.
Печально слышим издали его
И молим: бога, да прольет он кротость
В ……… озлобленную душу.
Меж этими строками, открывающими болдинские черновики, пушкинское перо нарисовало и мрачный, неприятный профиль. Только несколько лет назад В. С. Лаврентьев «узнал», кто нарисован: Мицкевич!
Лицо, сильно отличающееся от известного портрета «Мицкевича вдохновенного», рисованного Пушкиным в 1829 году.
Исследователь, впервые определивший второй портрет Мицкевича, писал (используя пушкинские характеристики), что «здесь черты лица Мицкевича полны острой выразительности, здесь и вражда, и тот „яд“, которым поэт „наполняет стихи свои в угоду черни буйной“, и вместе с тем „безнадежно мрачное чувство любви к отечеству“».
Итак, враждебные строки, враждебный портрет… Однако начатое стихотворение «Он между нами жил…» в октябре 1833‐го не было продолжено.
Очень интересно наблюдать, как вдруг на обороте листа со злыми уколами Мицкевича («собачий лай», «торгаш») вдруг возникает «Люблю тебя, Петра творенье…».
По этим листам, можно сказать, физически ощутимо, как осенним болдинским днем (мы даже точно знаем, 5–6 октября 1833-го) вдруг «бешеный Пушкин» побеждает в титаническом, беспощадном единоборстве самого себя, убивает готовую сорваться или уже сорвавшуюся обиду.
И уж вместо вспыхнувших было слов «отравляет», «безумный», «озлобленный» читаем – «люблю», «строгий, стройный», «красивость»… Медный всадник.
Да, разумеется, с первых строк – все равно прямая «конфронтация» с мыслями и образами польского мастера (впрочем, не названного по имени).
Мицкевич (о Петре):
…стал и сказал
Тут строиться мы будем
И заложил империи оплот,
Себе столицу, но не город людям.
Пушкин:
Здесь будет город заложен
Назло надменному соседу.
Природой здесь нам суждено
В Европу прорубить окно…
Но вот кончается апофеоз Петербургу, и мы читаем в «Медном всаднике»:
Была ужасная пора,
Об ней свежо воспоминанье…
Об ней, друзья мои, для вас
Начну свое повествованье.
Печален будет мой рассказ.
Это уже довольно близко к ужасу, печали Мицкевича, к тому, что было в его «Олешкевиче»…
А затем Пушкин как будто «берет назад» немалую часть своей начинавшейся полемики: рисует страшную картину, «почти согласную» со многими образами III части «Дзядов»: потоп, город погибели, ужасный кумир,
…чьей волей роковой
Под морем город основался.
Что за странный спор? Скорее – спор-согласие!
Поэма движется вперед – прямая же «отповедь» Мицкевичу как будто отложена, замирает, так же как в начатом, но оставленном стихотворении «Он между нами жил…». Зато вдруг появляются примечания.
Поэма, и без того на грани (оказалось, за гранью!) дозволенного, имя же Мицкевича, не говоря уже о его эмигрантском «Отрывке», – все это с 1830/31 года под строгим запретом.
И тем не менее, заканчивая в октябрьском Болдине 1833 года главную поэму, «Медного всадника», Пушкин вводит два примечания о польском поэте – и каких!
Слова «Мицкевич прекрасными стихами описал день, предшествующий петербургскому наводнению» относятся ведь к «Олешкевичу», главная идея которого (еще раз напомним!), что наводнение – это месть судьбы, месть истории за все «петербургские ужасы».
Выходит, Пушкин хвалит, «рекламирует» то, с чем не может согласиться, против чего пишет!
Мало того, позже, в 1836 году, перерабатывая поэму в надежде все же пробиться сквозь цензуру, Пушкин добавляет к этому примечанию слова, которых вначале не было: «Мицкевич… в одном из лучших своих стихотворений Олешкевич».
Русский поэт явно желает обратить внимание соотечественников на эти практически недоступные, неизвестные им стихи. Он как бы призывает – добыть, прочесть… Чуть дальше:
О мощный властелин судьбы!
Не так ли ты над самой бездной,
На высоте, уздой железной
Россию поднял на дыбы?
Примечание к этим строкам внешне нейтральное – «смотри описание памятника у Мицкевича». Во всей стране, может быть, единицы могли бы в ту пору понять, в чем дело.
А ведь снова едва ли не «знак согласия»! Пушкин как бы ссылается… на себя! То есть на того «русского гения», который в стихотворении «Памятник Петру Великому» говорил:
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?