Автор книги: Николай Каразин
Жанр: Сказки, Детские книги
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 13 (всего у книги 14 страниц)
Дедушка Буран и Бабушка Пурга
Тихо, тихо в широкой, беспредельной степи.
Ни один сухой стебелек не шевельнется, легчайшая порошинка, как осела, так и сидит, словно приклеенная… На кургане видна могила батыря степного, Бог-весть, когда похороненного, а над этою могилой торчат шесты с цветными тряпками» с конскими хвостами – бунчуками… И тряпки эти, и хвосты спокойно висят, не колыхнутся словно вот нарисованы они на этом сизом, мглистом тоне вечернего воздуха.
Щелкнет где, за версту, а то и больше, конская подкова камень – далеко, звучно так по степи разносится… Собака залаяла где-то в ауле дальнем, – словно, вот тут сейчас, близко… В этой мертвой тишине каждый малейший звук отчетливо, ясно так слышится.
Не к добру это могильное затишье!
Весь день не видать было солнца за сплошными, серыми тучами, а тут, как к самому краю неба оно опустилось, на минутку проглянуло, красно-багровую полосу зажгло на западе, бесконечно длинные тени отбросило от каждого кусточка, от каждой кочки, от могильного кургана и от этих шестов с хвостами и тряпками… Багровым светом озарило степь, будто красным, растопленным золотом залило.
Не к добру эта кровавая окраска!
Все, кого в пути застигла такая пора, все, кто только от дому далеко отбился, все спешат под кров, под защиту нор и логовищ, к жилому теплу – домой… Зверье всё мигом попрячется! Табуны в плотные кучи собьются, волки и лисицы по щелям степных балок, под камни залягут… Собаки, на что ко всему привычные, а и те к человеку жмутся, к порогу его войлочной кибитки или к зимней землянке, и оттуда выть начинают – протяжно, жалобно…
Не к добру это вытье заунывное!
Чу!.. Разом ожила степь, «закурилася»… Словно, из-под земли, всюду повыскакивали белые зайчики, зарезвились, заскакали, заиграли на просторе… Крутятся, прыгают, кувыркаются, мечутся в разные стороны, друг дружку с ног сбивают, пешему и конному под ноги кидаются, посвистывают полегоньку, весело… Да всё их больше и больше набегает… Один налетит на куст – рассыплется, а с того места десяток новых вскакивает…
Это разыгрались передовые вестники, детки «Пурги-бабушки», скоро, значит, и сама она пожалует.
Загудело, застонало в «тени… Сизые тучи, словно волны дыма порохового, клубятся, вровень с землею стелются, а в этих тучах растет и близится страшный облик бедовой старухи.
Вот она, седая, сгорбленная, шагает широко, размашисто, топчет деток своих, длинною метлою во все стороны разметывает, а метла эта такая, что от востока до запада размах её стелется, сама след режет глубокий, сама этот след без остатка сглаживает. Да и не молча работу свою злая старуха справляет: громко на всю степь жалуется, и брюзжит, и ворчит и вздыхает тяжко, носом крючковатым посвистывает, зубами пощелкивает.
Тяжело в степи в эту пору, тяжело зверю-скотине, а всё-таки горе их пока полугоре, – горе впереди, горе, когда дедушка Буран сам за своею старухою следом пожалует.
Словно не в воздухе, не по земле, а далеко где-то, под землею, гул и гром идут перекатами. Несметный табун белых коней мчит Бурана-дедушку, в распашных санях везет его, старого да пьяного. Кони дикие, разнузданные, ржут и фыркают; разметали по ветру гривы белые, жмутся кучею, рвутся в стороны. Сам буран высоко в санях стоит, головою в небо уперся, шапка на нем меховая, косматая, на плечах халат распоясанный, в руках «дубина мороз» веская, что не размах, так и валится лоском всё встречное.
Расходился Буран-дедушка, на коней своих зычно гикает, бегу сдавать не дает, знать, старуху свою нагнать хочет, да никак не нагонит всё: та, ведь, тоже прытка, даром что пешая. И носятся они друг за другом, как бешеные, всё крутят да ломят, с корней выворачивают.
И нет на них силы ровной, нет на них угомону и устали, пока сами собою, своим хотением, в волю натешась, спать не улягутся.
И тогда спадет ветер, проглянет солнышко утреннее и зальет степь взбудораженную золотом, теплым, ласкающим светом.
Заискрятся алмазами бесконечные сугробы снежные, будто горы, словно волны моря, разом застывшие. Снова звуки живые в чистом воздухе послышатся, снова всё живое, мирное и немирное на свет Божий выглянет и начнет свою работу обыденную, вражеским набегом на время прерванную.
Ангел смерти
Бой затих.
С рассвета до глубокой ночи гремели выстрелы; седо к пеленою смрадного дыма затянуло окрестности и в этом дыму, врассыпную и сплошными, тяжелыми массами, двигались тысячи «серых» и «синих», истребляя друг друга…
Весь день!.. С рассвета до глубокой ночи…
Тьма наступила и разняла истомленных бойцов: «синие» ушли далеко туда, в глубину предгорий; «серые» назад, в ту синеющую, лесную даль. Ни те, ни другие не сочли себя победителями, никто не признал себя побежденным; спорное поле осталось за павшими…
Тьма наступила… тьма победила!.. Мертвое достояние мрака!..
Страшная тишина сменила гром боя… Снежные тучи подвинулись с гор, резкий, холодный ветер завыл в кустарных зарослях, шевеля гривами павших коней, лохмотьями одежды убитых… И мнится: будто дышат во тьме, пробуждаются трупы…
Тихий стон страданья слышен в завываниях леденящего ветра.
Стынут тела, замерзают кровавые лужи… Работу свинца и железа кончает беспристрастный мороз, нет в нем ни злобы, ни сострадания; равны для него и «серые», и «синие».
Томительно долго тянется зимняя ночь; грустная здесь, веселая и светло-радостная там, где не гремели выстрелы, где люди живут в миру, куда не раз предсмертною мыслью проникали, и еще живые, и поверженные, бойцы…
Святая ночь Рождества, ночь мира и привета. Ночь, когда, при виде сверкающей огнями елки и радостных детских лиц, смягчается самое суровое черствое сердце, забывается горе и злоба… Это ночь Благодати…
Здесь же, в этой адской долине, ночь невыносимой скорби и страданий. Ночь последнего испытания. Ночь гнева Господня!..
Блаженны убиенные… Счастливы уснувшие навек!.. И сколько здесь тех, кто засохшими устами, коснеющим языком молил Бога о смерти…
Томительно долго тянется зимняя ночь!
Вот приподнялся один чуть-чуть, на локоть только… и громко застонал от боли… мутным взором старается всмотреться, что там кругом?.. где он?.. где наши?..
– Братцы!.. Братцы!.. оставили…
Тоскливо забилось очнувшееся сердце, будя энергию жизни. Молнией пронеслось воспоминание дня…
«Идут… палят… бегут… падают… штыки… ура!.. командир свалился… носилки… снова бегут… мечутся «синие», мелькают красные фески в кустах, дым застилает очи, душит чрезмерно усталую грудь… редеют ряды… стали… упал и он…»
И всё потемнело, всё стихло разом… ни боли, ни малейшего страдания… А теперь?! Зачем теперь эти муки?! оставили… бросили… один… один!..
Нет! не один… Вон, да близко как!.. вон еще, пряло в упор на него уставились два страшные глаза… черное, как уголь, лицо тоже отделилось от снега… также невыносимое страдание положило печать на него – и страх смешался с печатью скорби…
Это «синий» проснулся, и заметил врага… почудилось, что тот крадется тихо к нему, беспомощному, умирающему – и невольно потянулась рука за оружием… скользит слабая рука по ружейному прикладу, а нет силы поднять…
– Что же, добивай… – шепчут воспаленные глаза «синего».
– Какой страшный!.. – шепчет и «серый», – что же, добей! скажу спасибо.
Каждый произнес это по-своему, а оба поняли друг друга, и грустная улыбка скользнула по лицам и «серого», и «синего».
Улыбнулись и рассеялся страх; подвинулись ближе друг к другу.
– Что, больно?.. – спросил «серый», – куда попало?..
– Тяжело?.. – спросил «синий», – где болит?..
И снова оба поняли. Один показал на свои, беспомощно волочащиеся ноги, другой на грудь, на изорванную штыками расшитую куртку.
– Попить бы, – проговорил «синий», просительно глядя на жестяную флягу у пояса «серого».
– Пусто, брат… поглотаем-ка снегу… – ответил «серый».
– Ох, тяжко!..
– Тяжко и мне… Смерть подходит…
И оба замолкли, снова пади головами на снег.
Время идет. Холод всё крепче, да крепче.
– Жив еще?.. – опять приподнялся «серый».
Видит, а «синий» привстал в половину тела, обеими руками оперся, жадно глядит куда-то, поверх этого конского трупа, поверх бугра, где торчит разбитое колесо…
– Огонь!.. свет!.. – шепчет он ясно, словно крикнуть пытается.
Опять по-своему говорит, а «серый» понял. Тоже видит светлую точку и растет эта точка, будто костер вдали ярким пламенем разгорается.
– Ползем!
– Ползем!
Плечо в плечу сошлись «серый» и «синий», пытаются помогать друг другу… стонут, вскрикивают даже от боли, ползут… ползут… Да вдруг оба стали и вопросительно смотрят друг на друга…
– Бивак! Свои ли? А ну, как чужие… враги?!
И снова оба печально улыбнулись своему страху.
– Что ж, поползем! Авось, Господь милостив – допустит?
– Ползем… Аллах без конца милосерд…
А сил больше нет, последние попытки бесплодны, немощно разбитое тело, словно земля сама озлилась на беглецов, крепко за них уцепилась и держит… Слабее и слабее бьется сердце, мутится взор… А странно, всё исчезает из глаз: и этот раздутый бок палого коня, и эти чьи-то ноги, и рука, сжатая в кулак, что видна была из-за пригорка, и это разбитое колесо, и заиндевевшая щетина кустов, – всё затянуло предсмертным туманом, а огонь, желанный огонь, всё ближе и ближе, всё яснее и яснее кажется. Не они к нему, сам он, плавно скользя над землею, плывет им навстречу…
Неслышно веют легкие белые крылья… Окутанное прозрачным облаком приближается к ним светлое видение, чаша в руках… Словно легкое пламя колышется над чашею, озаряя и дивный лик, и дивные руки…
И оба, «серый» и «синий», коснулись устами краев этой чаши. Тотчас же исчезло видение.
Но оно унесло с собою все страдания, все боли, страх и смятение, сменив их отрадным и вечным покоем.
Под «Белым Слоном»
Не один, а несколько страшных рассказов
И на этот раз, наш дружеский кружок собрался, по обыкновению, в угловом зале «Белого Слона», у ярко пылающего камина.
Часовая стрелка двигалась между одиннадцатью и полуночью; в воздухе, пропитанном запахом настоящего мюнхенского пива и характерным ароматом горячего рома и цедры, колыхались слои табачного дыма, и барон, известный всему свету, конечно, барон Гамель-Порк рассказал уже свои четыре пикантных анекдота…
Эти анекдоты были замечательны тем, что барон их рассказывал каждый вечер и в одном и том же порядке – и очень сердился, когда слушатели не выражали особенного внимания…
Беседа слабо клеилась на этот раз, и в каминной трубе слышалось унылое завывание. А, между прочим, общество было избранное, все головы интеллигентные и содержательные, большей частью представители интеллектуальных профессий – был, например, трагик Громобоев, два комика – Саша и Паша, только что вернувшийся из заграницы знаменитый художник Хлестаковский, известный злобный критик Ядовитов, «благородный отец» – Патронов и многие другие, даже доктор Брех, специально, в данное время, занимающийся месмеризмом… Был еще отставной полковник Зуботычин, крайний либерал и даже тайный масон, в чем он открывался всем и каждому, но под строжайшим секретом.
И вот, чтобы несколько оживить беседу, дать, так сказать, оборот мыслям, вызвать энергию соревнования, трагику Громобоеву пришла идея:
– А знаете что, господа? Сегодня канун Великого праздника. Ночь – полная чудес, ночь, дорогая нам по воспоминаниям детства, ночь, невольно вызывающая давно пережитое, чудные образы… Вызовем же их вновь, и пусть каждый, по очереди, расскажет нам что-нибудь, непременно занимательно страшное и непременно при сем – искреннюю правду!
– Прекрасно!.. Я начинаю! – вскочил Хлестаковский.
– По жребию! – остановил его Громобоев…
Предложение было принято довольно дружно, жребий прометан. Первым оказался либерал полковник Зуботычин.
Он сделал вид как бы захваченного врасплох, усиленно потер себе лоб, поправил большим пальцем галстук и произнес:
– Так-то-с!..
– Так, батюшка, так! – подтвердили радостно, улыбаясь комики Паша и Саша…
– Случилось это со мной в Испании, гм!.. Здесь… в дружеском кружке я могу, конечно, сознаться… открыть вам великую тайну: я принадлежу к седьмой ложе вольных каменщиков – я масон, и ради бога, господа, чтобы это осталось между нами…
– Ну, конечно… – отозвалось разом несколько голосов.
– В Испании, – продолжал рассказчик, – со мной случались удивительные вещи, и если все рассказывать, так на это не хватит целой жизни, а то, о чем я, собственно, хочу вам сообщить, заключалось в следующем: на паперти собора, в Севилье, ко мне подошел монах, с лицом, закрытым серым капюшоном. Он сунул мне в руку маленький конверт и голосом, словно из глубины гроба проговорил:
– Прочти и помни брата Антонио!
Не успел я вглядеться в эту сухую, высокую фигуру, как монах словно провалился сквозь плиты собора, и я медленно, но рукой твердой распечатал конверт… Взглянул, и даже холодный пот выступил у меня под сомбреро… Великий Боже! Печать самого Розенкрейцера!.. Читаю:
«Немедленно вернуться в Петербург – А х Б + Х – У…».
Вы меня извините, господа, но тайны этой формулы я вам открыть не имею права…
Этот приказ поверг меня в полное уныние, даже отчаяние. Тем более, что сегодня ночью мне предстояло достойно увенчать мой роман с Пахитой, прелестным созданием, послужившим оригиналом для Кармен – утром рано скрестить шпаги с доном Алонсо и доном Навахом… которые имели бы право считать меня презренным трусом, если бы я не явился на место поединка… Но ведь в письме значилось: «немедленно». И я, в силу клятвы и верности, должен был пренебречь всем и отправиться по назначению немедленно… К закату следующего дня я уже был по ту сторону Пиренеев, а через три дня поезд подвозил меня к русской границе… Но тут явилось важное препятствие, я узнал, что вся граница занята сплошь жандармами, подстерегавшими именно мой проезд. Они должны были меня схватить, заковать и везти по меньшей мере в тартарары, а никак не под литеры А x Б + У. Надо было, во что бы то ни стало, миновать это препятствие… Но у меня были друзья… Они у нас рассеяны повсюду и мигом являются на помощь, по первому призыву… И вот, что мы придумали.
На том же поезде в отдельном вагоне провозили гроб с покойником, каким-то даже особенно важным… я теперь забыл его фамилию… Так вот – на полном ходу поезда, подкупив, конечно, багажную прислугу, гроб был вскрыт, труп, разделенный на куски, уложен в маленькие ящики и чемодан и разобран по рукам, а меня, снабдив при этом бутылкой доброго хереса, бисквитами и баночкой с бульоном Либиха, уложили на место покойника… Ящик был заделан… и сделано, впрочем, незаметное отверстие для дыхания, печати все возобновлены, и я благополучно миновал сторожевую цепь одураченных альгвазилов[109]109
Стражники. Здесь названы на испанский манер.
[Закрыть]… Все шло хорошо, и я пока чувствовал себя недурно… Мы условились, что три удара в крышку ящика, с равномерными промежутками, должны предварить меня о часе полного освобождения… это должно было совершиться, самое позднее, через двое суток…
Я все слышал, несколько глухо, но слышал. Я только ничего не мог видеть кроме узенького светлого пятнышка – от грязного стеклышка, вделанного в крышку ящика. Но все-таки я мог следить за всем, что со мной проделывают… Вот привезли… вот плавное колыхание на руках друзей, родных и близких, которых я и в глаза-то никогда не видывал… вот мирное, унылое пение, глухие, задыхающиеся рыдания и легкий треск ящика под тяжестью навалившего на него скорбного тела… Вот мертвая тишина, долгая тишина, с еле слышным, точно издали доносящимся, непонятным бормотанием…
Я глубоко верил в бдительность друзей и терпеливо ждал желанных трех ударов. Но вот – снова пение громче, гул многочисленных голосов… меня опять несут… затем опять везут, я слышу грохот проезжающих мимо экипажей, крик кучеров…
Боже великий… Ведь это меня уже окончательно хоронят…
Холодный пот покрыл мой череп, смертельная тоска сжала сердце, как клещами… Я хотел уже крикнуть, начать колотить руками в крышку гроба, но с каждой секундой терял сознание…
Я задыхался… Оказалось, что проклятый гробовщик заметил как-то дырку около дна ящика и успел тщательно замазать ее какой-то дрянью.
Да, господа, не дай Бог никому никогда пережить что-либо подобное!..
Рассказчик остановился, тяжело дыша и вытирая лоб салфеткой.
– Но вы, слава богу, живы… Здесь между нами… значит, все кончилось благополучно? – не без ехидства заметил критик Ядовитов…
– Как видите! – слегка поклонился в его сторону Зуботычин… – Я очнулся на руках друзей… Холодное звездное небо сверкало над моей головой, а под моими ногами зияла свежеразрытая могила!
– Браво! – гаркнул трагик.
– Удивительно! – протянул комик.
– Здорово! – изрек благородный отец…
– Не совсем правдоподобно!.. – усомнился Хлестаковский. – А, впрочем, бывает… Со мной, например!..
Но так как рассказывать была очередь Громобоева, то его попросили подождать.
– Скажите, пожалуйста, – улыбаясь двусмысленно, заговорил Ядовитов, – как согласить ваши либеральные взгляды и даже самое действие с вашим почтенным мундиром, хотя и отставным, и вашим, не менее почетным, званием?..
– Как мундир, так и звание – не менее двусмысленно улыбаясь, отпарировал полковник, – вполне соответствуют моим документам на право жительства в столицах и на выезд из оных, но документы и самая личность далеко не одно и тоже…
– Виноват! – преклонился критик, и, вспомнив, что по своей профессии, он тоже должен быть либералом, даже сконфузился за свою неуместную пытливость.
– Очередь за мной! – пробасил Громобоев, и все стихли.
– В городе Верхнегорске все углы улиц увешаны были афишами о моем бенефисе… Я ставил тогда Отелло – моя коронная роль!.. Сбор полный! Дездемону играла известная Румянова, по таланту вторая Рашель[110]110
Великая французская театральная актриса первой половины XIX века.
[Закрыть], по красоте – Лукреция[111]111
Легендарная римская матрона, прославившаяся красотой и добродетелью.
[Закрыть]. Я любил ее всеми фибрами моего сердца, всей силой моей души, и, бывало, что моя любовь, по временам, встречала с ее стороны полное сочувствие… Но я был ревнив, как стая тигров, а она, коварная сирена, не скупилась на поводы к моей ревности и хохотала в те страшные мгновенья, когда я рыдал, припав, как собака, к ее чудным ножкам…
Сбор, натурально, полный… Лавровыми венками и корзинами были уставлены все свободные места в оркестре. Мне в первом же антракте поднесен был серебряный самовар с надписью: «Великому Кину[112]112
Эдмунд Кин (1787–1833) – знаменитый английский актер-трагик.
[Закрыть], Громобоеву, от благодарного купечества», Румяновой – букет и дюжина десертных ложечек… Все ликовало!..
Уже в сцене с платком я заметил коварные взгляды Дездемоны в сторону литерной ложи, где сидели два офицера, и я сверкнул глазами так, что не только в райке, но далее в партере послышалось ободряющее: «Браво!».
В предпоследнем антракте я попытался заглянуть в уборную Румяновой – меня не пустили, а между тем я слышал ясно там мужские голоса, звон шпор и сочный поцелуй… В рукомойнике плескала вода, значит, дивное тело моей богини было полуобнажено, а там… там – эти бездушные, пустые сыны Марса[113]113
Марс – древнеримский бог войны.
[Закрыть]!.. Жалкая тварь, бездушная кокетка, душа демона в теле кроткого ангела!..
Я метался по сцене, измеряя ее по диагонали большими шагами, сбивая с ног суетящихся плотников, мешая им менять декорации.
– Вы, батенька, успокойтесь! – уговаривал меня режиссер… – Чудесно идет, превосходно! Только знаете, милочка, не переигрывайте!.. Особенно в последней картине… Не переигрывайте…
– Несчастный… если на сцене меня, Громобоева, поразит нервный удар, я могу не доиграть, но переиграть – никогда…
– Первый звонок… Вижу – бежит через сцену Марфушка, горничная Румяновой – тащит ее шубу и капор…
– Куда? – спрашиваю. – Зачем?
А она:
– Барыня после киатру – за город, с господами ужинать поедут, так за теплою одежею присылали…
А, надо сказать, я здесь же в театре заказал кухмистеру Алхозову великолепный ужин, и председательствовать на том пиршестве обещала моя Дездемона… и вдруг такой афронт[114]114
Публично нанесенное оскорбление, посрамление.
[Закрыть] – такой позор!..
Занавесь поднялась… Мы оба на сцене – я успел ей шепнуть в минуту чтения указа от Совета Десяти:
– Вы дали слово – вы никуда из театра не поедете…
А она:
– Нет поеду… а на слово мне наплевать! Сама дала, сама и взяла…
– Это подло! – говорю я сильно, тиская ей руку.
А она:
– Пусти, дурак! Закричу и сделаю скандал…
Смотрю за кулисы, а там режиссер заметил нашу перебранку, стоит, весь бледный, и руками мне какие-то знаки делает…
Кое-как сдержался – доиграл… Но с каким огнем, с каким подавляющим «браво»… подошел последний акт. Меня пробовали сельтерской водой отпаивать, а Румянова не хотела со мной доигрывать: «Он, говорит, бешеный. Он меня и в самом деле задушит…». Горькое предчувствие!.. Уговорили ее кое-как – меня даже приводили извиняться… Подняли занавес!..
Громобоев тяжело дышал и в изнеможении, под гнетом ужасного воспоминания, опустил голову на грудь… Наступила небольшая пауза – слушатели молчали, с напряженным вниманием ждали продолжения рассказа…
– Ну! – робким шепотом произнесли комики.
– Весь театр дрогнул от страшного, вполне естественного крика Дездемоны, от ее предсмертного хрипения… Шатаясь, подошел я к рампе и упавшим голосом проговорил:
– Вяжите меня… я ее убил!
– Что вы, Геннадий Яковлевич? – зашептал суфлер. – Это вы из «Горькой судьбины» жарите!
А я:
– Нет! Не из «Горькой судьбины», а из горькой действительности!
Да, наделала шума вся эта история!.. Румянову хоронили с великой помпой, генерал прислал военную музыку, и весь скорбный путь, вместо ельника, усыпан был цветами…
Меня посадили в тюрьму и судили… чуть-чуть не оправдали даже – дали снисхождение… И вот, прошло уже не менее двадцати лет с тех пор, а у меня в ушах, по ночам иногда, раздается этот дикий вопль, это ужасное хрипение… я даже вижу наяву ее вытаращенные глаза и конвульсивные движения рук, тщетно пытающихся избавиться от железных тисков могучей, не знающей удержу бешеной страсти…
Когда Громобоев кончил, комики принялись неистово аплодировать… похлопали и остальные… Рассказано было действительно мастерски, и рассказ произвел впечатление…
На сцену выступать теперь Хлестаковский.
Художник тряхнул кудрями, потерзал их немного всей пятерней своих длинных, цепких пальцев, поднялся со своего места и почему-то заблагорассудил полуприсесть на кончик стола, в позе Мефистофеля, ноющего о «золотом тельце»…
– Господа! – начал он. – Я должен вам сказать, что я не принадлежу к художникам отжившего мира, ко всем этим Корреджо, Рафаелям, Мурильо, даже Рубенсам и пр., и пр… Их песня давно спета и их произведениям суждено уже вовеки веков, пока не истлеют холсты, покрываться музейной, мертвой пылью. Их избитые, опошленные идеалы красоты мне не говорят ничего. Да и что могут сказать… их формы, условные и банальные? Они ничего не имеют общего с истинной, нервной, возбуждающей вас красотой живого женского тела, с его задорной чувственностью… с его натуральным букетом… одним словом, вы меня отлично понимаете!..
Каждому из слушателей хотелось, очевидно, показать, что он понял, а потому все утвердительно кивнули головами.
– Итак, господа, – продолжал рассказчик, – задачи, преследуемые мной, были особенные, потому и способы их разрешения не имели ничего общего с условными приемами отжившей, так называемой, академической живописи… Прежде, бывало, художник выбирает натурщицу, непременно подходящую по формам к заученным гипсовым антикам… и, конечно, в своей жалкой копии еще более приблизить ее к этим гипсам, а, значит, отдалить от той реальной правды, составляющее по их жалкому мнению, первое условие искусства… Нам, художникам нового порядка натура и натурщица не нужны для того, чтобы с них писать. Натура – живое тело – должно действовать на наши нервы, родить иллюзию – еще вот род галлюцинаций… натура должна действовать как гашиш, и грезы этого гашиша должны свободной волной обдавать полотно картины…
Краска!.. Что такое краска?.. Что за глупое определение!.. Какие там красная, зеленая, синяя, желтая… Все это вздор! Красок определенных нет, а есть токи, есть симфонии выражения душевных мук, мировых скорбей и страданий… Понятно, милостивые государи?..
Милостивые государи на этот раз головами не кивнули, но и не возражали…
– Я задумал тогда картину, которая впоследствии, как вы знаете, наделала шуму… произвела, так сказать, переворот… в художественном мире. Содержание этого произведения было не для всякого уловимо и понятно, но этого и не надо… Да и что такое содержание, когда вся сила творчества в передаче настроения… ведь это так ясно!..
Но для получения настроения мне надо было настроиться самому. Шатаясь по дебрям Парижа, проникая во все слои его нервной, ничем не удовлетворяющейся жизни, я собрал великолепный материал. В моей мастерской сгруппировался букет удивительных натурщиц… Они принимали самые невозможные позы, сплетались, как змеи, одна с другой гирляндами, повисая в воздухе, пресмыкаясь у моих ног, гордо возносясь под самый купол моего ателье… Понятно, что для всех этих эволюций у меня были устроены, как в цирке, подходящие приспособления… Вино лилось рекой, и дикие вопли исступленной оргии потрясали воздух… Стоя перед громадным полотном, еще чистым пока, я пронизывал его глазами, вызывая на нем мое будущее творение…
И вдруг я почувствовал, что мной овладевает приступ давно желанного экстаза… На белой плоскости, расстилавшейся перед моими глазами, стали появляться какие-то неопределенные пятна. Жадно схватив палитру и кисти, я принялся, быстро и нервно, очерчивать их дивные, таинственные контуры. Процесс творчества разгорался все сильнее и сильнее… Моей рукой овладела какая-то бешеная сила, концы моих кистей пылали огнями, с палитры лились потоки крови, а не жалких красок… Но откуда эта кровь, откуда?.. И вдруг я с ужасом заметил, что в моей груди зияет глубокая рана, что кровь на палитре это моя собственная кровь… Я увидел худую бледную руку с острым и тонким ножом, я услышал голос…
– За пределы человеческого творчества не переходи… дерзнувший да погибнет!..
В глазах моих потемнело… я почувствовал смертельный холод в конечностях… ноги подкосились, и я потерял сознание…
Я очнулся только на третьи сутки. В мастерской никого не было, я один лежал на ковре, а вокруг повсюду сохранились отвратительные остатки недавней вакханалии…
Первая мысль моя была о картине. Она стояла на мостике; кто же это покрыл ее черной драпировкой? Я не помню, что бы это был я сам… С тревожным трепетом я приблизился к моему творению, одним махом сорвал покрывало и, невольно повинуясь охватившему меня чувству, благоговейно преклонил колена…
В эту минуту на лестнице послышались быстрые и многочисленные веселые голоса моих товарищей, приближаясь к моим дверям… Раздался резкий звонок… Я быстро закрыл картину, принял друзей и рассадил их по местам амфитеатром перед мольбертом… Должно быть, я проделывал все это с особенной торжественностью, потому что друзья стали переглядываться между собой…
Когда все уселись, я подошел к картине и отдернул драпировку…
Публика снова переглянулась между собой, а потом десятки, надо сказать, преглупых глаз установились прямо на меня… как бараны на новые ворота.
Полотно, прорванное в двух местах, было чисто; только в самом центре виднелся отвратительный, присохший плевок. Дивного произведения не существовало!..
Я зарыдал, как ребенок – рванулся к окну мастерской и хотел было броситься вниз с высоты девятого этажа… Мои друзья подхватили меня почти на лету…
Рассказчик позвонил и велел явившемуся на зов татарину с салфеткой подать сифон.
– Все?.. – спросили переглянувшись с недоумением комики…
– А этого вам мало?.. – повел плечом Хлестаковский… – Вот посмотрим, что вы расскажете? Ведь очередь-то ваша!
– Моя-с, это точно! – завозился неловко на месте комик Паша и стал прокашливаться… – Господа… Вы не очень… что уж от меня требовать… каких таких страхов… – стал заранее извиняться новый рассказчик. – Может, что мне страшно, а вам смешно покажется… К примеру, такой случай. В бессмертном произведении Николая Васильевича Гоголя, изволили слыхать, под титлом «Ревизор» мы с Сашею всегда изображали Бобчинского с Добчинским, и весьма удовлетворительно. И вдруг, однажды обращается ко мне сам директор театра и говорит:
– Саша, ты сегодня вечером изволишь мне отжарить самого Городничего. Ты, я знаю, роли все наизусть знаешь… Валяй с одной репетиции…
В комнате послышался легкий смех… Хотя, собственно говоря, пока еще ничего смешного не было, но таково уж обаяние присяжных комиков – скажет, к примеру, самое что-нибудь простое: «Здравствуйте, мол, господа! С добрым утром!» или «А сегодня немного холодновато!» – все уже готовятся фыркнуть… Ужасно трудно при таких условиях рассказывать непременно что-нибудь страшное.
– Вот видите, государи мои! – укоризненно произнес Паша. – Вам смешно, а меня от директорских слов цыганский пот прохватил… Товарищи уговаривают играть, подбадривают, режиссер – тоже со своей стороны… Вы, говорит, можете!.. Наш директор знаток, он чутьем слышит… Отменить, говорит, спектакль невозможно, а Брысникова, это наш первый комик, разве через неделю успеем вытрезвить… Что же, думаю, делать нечего! Дерзну!.. Ну, и дерзнул. На репетиции у меня хорошо сошло… Скромно, но порядочно, чувствую сам, что порядочно… Ведь слова-то какие золотые!.. Только читай их с понятием, сами за себя роль сделают!
– Я говорил, что у него пойдет! – заметил сам директор.
Я и возгордился… Ну, думаю про себя, держись, Пашка! Взобрался на такую высоту, не сковырнись… зубами хватайся, а удерживайся… А ну-тка тряхну ужо вечером во всю, покажу свою силу! От товарищеского одобрения столько духу набрался, что только перед самым поднятием занавеса, когда нас рассадили по местам, и дрогнул звонок режиссера, чуть-чуть что-то защипало под сердцем… Подняли занавес… начинаю… и что-то будто своего голоса не узнаю… Сидит, через одного, около меня справа «попечитель богоугодных заведений» добрый друг и товарищ, шепчет мне: «Не наваливайся сразу… голос приберегай», слева сидит «почтмейстер», ворчит: «Не тряси, шут, коленкой, не звени шпорой…» Просто душа стала уходить в пятки… режиссер меня из-за дверей подбодряет, суфлер из своей норы… Дотащили кое-как первое действие – не особенно испортили… Дай, думаю, оправлюсь немного, отличусь в следующих… А случилось со мной, государи мои – это самое страшное, чего вовек не забуду – в том самом месте, где городничему надо купцов разносить… Только что я разошелся во всю, ору во все горло: «Аршинники распротоканальи…» Вдруг чувствую, что меня хвать кто-то пальцами за ухо, да как клещами стиснул, а пальцы холодные, как лед, словно у мертвого… ушел это я весь в воротник, покосился влево – и обомлел от страха. Сам Николай Васильевич Гоголь, покойный, из гроба поднялись да меня грешного к рампе перед публику тянут.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.