Текст книги "Содом тех лет"
Автор книги: Нина Воронель
Жанр: Биографии и Мемуары, Публицистика
Возрастные ограничения: +18
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 36 (всего у книги 42 страниц)
После этой речи Боря увел Ерофеева в очередной дом, где его ожидала очередная интеллектуальная выпивка. На прощание мы были приглашены на Рождественский вечер по старому стилю в подмосковную деревню, где Веня и Боря снимали по дешевке деревянную развалюху. Там я видела Веню в последний раз.
Из этой поездки запомнилась мне не мощенная деревенская улица, вся в колдобинах замерзшей грязи, по которой мы шли от станции электрички к Вениному дому. День был исключительно морозный, как и полагается на Рождество, и при этом совершенно бесснежный, отчего мороз казался еще круче. Воздух был налит пронзительной предсмертной печалью ранних зимних сумерек, физически ощутимо заполняющих пространство. Отдельные огоньки, вспыхивавшие то тут, то там в подслеповатых окошках, только подчеркивали непробиваемую мощь наступающей темноты.
Веня открыл нам дверь, и мы с порога увидели коленопреклоненного Борю – он раздувал огонь в слабо дымящейся печке. Они оба только что вернулись из Москвы, где пробыли несколько дней, и было очевидно, что слабосильная печь не в силах обогреть насквозь промерзший за эти дни дом. Стараясь поплотней закутаться в быстро холодеющие пальто, мы вчетвером сели к столу, где Боря поставил тарелку с крупно нарезанным черным хлебом и глиняную миску квашеной капусты. Веня сидел тусклый, поникший, нам даже на миг показалось, что приезд наш ему ни к чему, просто – головная боль и ненужные разговоры.
Смущаясь почему-то, Саша вытащил из кармана поллитровку самого низшего сорта, – такую, какую удалось достать. Но Вене сорт водки был не важен, – при виде бутылки взгляд его вспыхнул знакомым мне звездным огнем:
«Почему же сразу не сказали, что есть водка?»
Он быстро пропустил первую, за ней, не останавливаясь, вторую и засверкал, засветился, заговорил красиво, бархатно, вдохновенно.
Любопытно, что я не могу вспомнить – о чем. То ли это дефект моей перегруженной памяти, то ли было это сплошное колыхание воздуха, очарование таланта и красоты.
Нечто похожее случилось со мной, когда спустя 15 лет я перечитала эссе о Василии Розанове. В том далеком семьдесят третьем все сказанное Венедиктом Ерофеевым о Василии Розанове казалось мне откровением. Как убивалась я тогда после обыска, думая, что эссе утеряно навеки!
Когда же я перечитала его по новой, я озадачилась – что в нем так поразило меня? Может, исключительный магнетизм личности Ерофеева, которая, как бриллиант, множеством граней отражая каждое мелкое движение его мысли, создавала иллюзию мощного светового пучка? Или необычная для меня тогда раскованность его стиля – ведь недаром он назвал себя эксцентриком? Теперь вся эта эксцентричная расхристанность стиля разобрана по кусочкам и усвоена многими. Она стала нормой и уже не поражает.
Крошечное Венино эссе гораздо больше рассказывает об его авторе, чем о Розанове, а ведь Розанов стоит рассказа, – он был человек, мягко говоря, неординарный. Кто его знает, может, это по его милости сотрудники КГБ конфисковали Венин опус, – он, небось, искренне огорчился, узнав, что журнал, в котором эссе будет опубликовано, называется «Евреи в СССР». Вы скажете, что к тому времени он уже полвека был обитателем загробного мира – ну и что? Сила духа у него была необычайная, а отношения с евреями – сродни его отношениям с женщинами: этакая взрывчатая смесь любви и ненависти.
«Действительно, есть какая-то ненависть между НИМ и еврейством. И когда думаешь об этом – становится страшно. И понимаешь ноуменальное, а не феноменальное «Распни его!».
Вот она, избранность по Розанову, – глазами эксцентрика: оказывается между нами и ИМ не завет, а ненависть.
Но я не о евреях хотела, а о любви. Тоже – глазами эксцентрика.
Эксцентрик-Розанов посвятил любви много строк и сил: ведь он был не алкоголик, а сластолюбец. Наверно тем и восхитил он Веню – полной несхожестью, полярно противоположным зарядом.
«Ах, не холодеет, не холодеет еще Мир! Горячность – сущность его, любовь – сущность его… И перси… и тайны лона его. И маленький Розанов, где-то закутавшийся в его персях. И вечно сосущий из них молоко».
Ну как было не восхититься тут Вене, который с детских лет молока в рот не брал и всегда был готов пожертвовать любовью ради хорошей выпивки? Он и восхищался:
«Почему бы не позволить экскурсы в сексуальную патологию тому, в чьем сердце неизменной оставалась Пречистая Дева? Ни малейшего ущерба ни для Розанова, ни для Пречистой Девы», – писал Веня, обнаруживая при этом глубокую невинность алкоголика в вопросах сластолюбия.
Что он знал о розановских экскурсах в сексуальную патологию? И об ущербе для Пречистой Девы? Пречистую Деву Розанова звали Полина – Апполинария Суслова. Когда они познакомились, ей было 40 лет, а ему 24. Он полюбил ее безумной любовью сластолюбца за то, что за 17 лет до него ее безумно любил другой, воистину великий, сластолюбец – Федор Достоевский. Достоевского она терзала с каким-то исступленным сладострастием, испытывая свою власть над ним. Сбросив с себя одежду, она у него на глазах ложилась в постель, и, обнаженная, посвящала его в подробности своей любви к другому, а затем протягивала ему ногу для поцелуя и тут же выгоняла из комнаты. Это было тем более жестоко, что женская нога всегда составляла для Достоевского предмет жгучего эротического возбуждения.
Любовь Достоевского к Полине так прочно сплеталась с ненавистью, что могла бы служить классическим образцом садо-мазохистской привязанности. Как было Розанову, сластолюбцу и мазохисту, не броситься, очертя голову, в водоворот любви к такой женщине? Он любил в ней возлюбленную Достоевского, он хотел через нее дотянуться до интимных тайн своего кумира. И она была готова подарить ему страдание, которого он так жаждал. Она терзала его без всякой пользы, медленно, систематически, продуманно, – просто для удовольствия. И Розанов наслаждался своим страданием.
«И далеким знанием знает Глазница мира обо мне и бережет меня. И дает мне молоко и в нем мудрости огонь».
Вот этой-то мудростью, почерпнутой из молока, прельстил Розанов Веню. Тот почуял за неровными, несобранными строками розановских сочинений другую, ничем не похожую на свою, жизненную стихию. Венина тусклая в трезвости душа, все чаще страдающая от краткости алкогольных просветлений, потянулась к полной жизненных сил эротической ауре сластолюбца:
«Этот гнусный ядовитый фанатик, этот токсичный старикашка…баламут с тончайшим сердцем, ипохондрик, мизантроп, грубиян, весь сотворенный из нервов, – нет, он не дал мне полного снадобья от нравственных немощей, но спас мне честь и дыхание… Все тридцать шесть его сочинений вонзились мне в душу, и теперь торчали в ней, как торчат три дюжины стрел в пузе святого Себастьяна».
Борис Пастернак и Ирочка Емельянова
Теперь это кажется странным, но был в моей жизни такой период, когда я была очень увлечена собственными стихами. С тех пор мне довелось встретить не сотни, а тысячи подобных безумцев – молодых и старых, мужчин и женщин, увлеченных собственными стихами до полной потери чувства пропорции. Я их сразу узнаю по голодному блеску в глазах, но уже давно не принадлежу к их числу. Впрочем, я порой с умилением вспоминаю то навсегда ушедшее время, когда казалось, – только бы найти заветный ключик, и распахнется волшебная дверь. Что будет за этой дверью, представлялось смутно, но, несомненно, нечто прекрасное и неземное. Нечто, вроде хора восторженных поклонников, скандирующих мои стихи, повторяя при этом, как припев: «Вот она, истина! Мы так долго ее ждали!»
Сомнений в том, что мои стихи несут людям истину, необходимую им как воздух, у меня не было, – значит, оставалось лишь найти нужную дверь, в которую постучаться. Или, по крайней мере, ухо, готовое выслушать. Я тогда еще не знала, что человек человеку – поэт, и потому именно среди поэтов наивно искала единомышленника, готового принять меня и понять. С этой целью мы с Сашей отправились однажды на переделкинскую дачу Бориса Пастернака в надежде, что он согласится меня выслушать.
Пастернака мы выбрали потому, что совсем недавно открыли его для себя. Вернее не сами открыли, а один из наших бывших университетских профессоров, большой ценитель поэзии, открыл нам глаза на поэзию Пастернака, которого тогда по сути никто не знал. Да и откуда было бы знать – много лет подряд имя его нигде не упоминалось, книг его не издавали, их нельзя было увидеть на прилавках скудных книжных магазинов, разве что отдельные экземпляры изданий двадцатых годов сиротливо пылились на дальних полках некоторых библиотек.
И вдруг в один из приездов в город нашей юности, Харьков, этот профессор, описанный мною подробно в главе о Дэзике Самойлове под кодовым именем Мусик, объявил за чаем, что он хочет что-то почитать вслух. Он открыл затрепанный томик в сером коленкоровом переплете и начал:
«Приедается все, лишь тебе не дано примелькаться,
Дни проходят и годы, и тысячи, тысячи лет,
В белой рьяности волн, прячась в белую пряность акаций,
Может ты-то их, море, и сводишь, и сводишь на нет».
При звуке этих стихов, я, кажется, на какой-то миг потеряла сознание, – возможно, меня охватило чувство, похожее на то, что охватило Жанну Д’Арк, когда она услышала обращенный к ней божественный голос. Мне померещилось, что я всю жизнь жила в ожидании этих строк, и вот, наконец, дождалась.
С тех пор прошло почти полвека, но и сегодня многие строфы Пастернака все еще стискивают мне сердце. И неважно, что я уже способна проанализировать их структуру и даже попытаться сформулировать секрет их обаяния. Это ничего не меняет – обаяние остается все тем же. Только теперь я знаю, что поэт – это истинная вещь в себе, он должен нести себя бережно-бережно, боясь расплескать. А тогда мне верилось, что и он где-то ждет меня с моими восторгами, чтобы ответить мне взаимностью.
И вот, проникнув через Корнея Чуковского в замкнутый мирок писательского поселка Переделкино, мы с Сашей отыскали там дачу Пастернака и отправились к нему за взаимностью. Я думаю, что меня изрядно вдохновил любезный прием, оказанный мне самим Корнеем Ивановичем. День был воскресный, и поскольку мы планировали провести его за городом, Саша нес на спине рюкзак с куртками, книжками и бутербродами. Из-за этого рюкзака все и произошло.
Мы позвонили у ворот, надежно вправленных в забор, охватывающий просторный лесной участок, в глубине которого просвечивал сквозь деревья большой двухэтажный дом с террасами и балконами. Мы ни с кем, ни о чем не договаривались – в нашем скромном обществе почти ни у кого не было телефонов, и потому нам была еще чужда сама идея предварительной договоренности. Впрочем, ведь не только нам – это на Западе меня приучили к тому, что нельзя ввалиться в чужой дом без предупреждения, а в моей московской жизни меня до самого отъезда изводили толпы гостей, попросту звонивших у дверей в любое время дня с требованием любви, внимания, чаю, выпивки и закуски.
Но хоть мы пришли без предварительной договоренности, Борис Леонидович сам вышел к нам и с любезной улыбкой собственноручно отворил ворота.
«Наконец-то пришли, – сказал он приветливо. – Заходите, я давно вас жду».
И отступил в сторону, давая нам дорогу. Нам бы следовало удивиться, но мы почему-то приняли его любезность, как должное. К этому располагало все – и поспешность, с которой поэт вышел нам навстречу, и исходящее от него серебристо-голубое свечение на фоне голубого весеннего неба. На нем была голубая куртка, и седые волосы бросали такой голубоватый отблик на его лицо, что и глаза его показались мне голубыми.
С тех пор я много раз видела фотографии Пастернака и выучила наизусть фразу, что он похож одновременно на араба и на его коня, но ничто не смогло меня переубедить – мне удалось ухватить момент, когда глаза у него были голубые. И пускай никто больше этого не видел – тем хуже для них! Я видела и я знаю правду.
Голубой призрак вел нас к дому по выложенной камнем дорожке. Откуда-то из-за деревьев вывернулись две огромных немецких овчарки, молча вцепились мертвой хваткой в Сашины брюки, – каждая с одной стороны, – и повисли на нем, чуть отталкиваясь на ходу задними ногами. Я испуганно вскрикнула, на что шедший впереди Пастернак, не поворачивая головы, сказал небрежно:
«Что, собаки пристают? – Он, разумеется, отлично знал их повадки. – Не обращайте на них внимания, они безобидные».
Глядя на двух могучих зверей, волочащихся за Сашей по камням дорожки, я бы ни за что не назвала их безобидными. Но делать было нечего, нужно было терпеть – нам была оказана такая честь! Сам Борис Пастернак без всякой нашей просьбы вел нас к своему дому.
Дружной компанией – три человека и две собаки – мы взошли на террасу и послушно сели: мы в предложенные нам плетеные кресла, собаки, разомкнув челюсти, но не спуская с Саши глаз, на полу у его ног. В горле у них клокотала с трудом сдерживаемая ярость, которая вырвалась наружу обильным потоком слюны, блестящей лужей расползающейся по каменному полу террасы.
«Ну, – нетерпеливо воскликнул поэт, пожирая глазами Сашин рюкзак, – скорей показывайте, что вы принесли!»
Саша снял рюкзак и начал озадаченно распускать завязки, не слишком уверенный, что он знает, о чем идет речь.
«Ну, скорей же, скорей! – подбадривал его Борис Леонидович. – Я с утра вас жду!»
Не зная точно, что именно он ищет, Саша, наконец, разобрался с завязками и вынул из глубины рюкзака пакет с бутербродами, а затем, после короткого раздумья, тетрадку моих стихов.
«Вот, – начал он нетвердым голосом, – Нелины стихи…»
«Стихи? – голубые брови классика взлетели вверх. – При чем тут стихи? А где же магнитофон?»
Тут уж пришла очередь удивляться нам:
«Какой магнитофон?» – осторожно поинтересовался Саша, и зачем-то вытащил из рюкзака наши куртки, наверно, чтобы показать, что никакого магнитофона там нет.
«Так вы не принесли мне магнитофон? – разочарованно протянул Пастернак. – Зачем же вы пришли?»
Чуткие собаки немедленно просекли перемену в настроении хозяина – они дружно поднялись с пола и позволили клокочущему внутри рычанию вырваться наружу, хоть и не в полную силу, но достаточно угрожающе. Саша подавлено молчал, чувствуя свою вину за не доставленный во время магнитофон, так что пришло время выступить мне. Я вдохнула воздух поглубже:
«Борис Леонидович», – произнесла я, вся трепеща, как от восторга перед ним, так и от ужаса при мысли, что он сейчас крикнет «Вон отсюда, самозванцы!»
При звуке моего срывающегося от волнения голоса классик изволил, наконец, заметить и меня – до сих пор он обращался только к Саше, завороженный, видимо, его рюкзаком, в котором предполагался долгожданный магнитофон. Он повернул в мою сторону пронзительно-голубой взгляд, – ну, чего там еще?
В горле у меня немедленно пересохло, но все же мне удалось кое-как привести в действие непослушные голосовые связки:
«Мы… я… так вас любим… я преклоняюсь… я знаю наизусть почти все ваши стихи…»
И окончательно потерявшись, выпалила: «Хотите, почитаю?»
Он склонил к плечу голову, осененную голубым ореолом коротко стриженых волос:
«Мои стихи – мне? Зачем?»
Я, собственно, тоже не знала, зачем. Я громко проглотила комок застрявшей в горле слюны и отчаянным голосом предложила:
«А можно, я почитаю вам свои стихи?»
От этого предложения классик пришел в настоящий ужас:
«Нет, нет! Я никогда не слушаю чужие стихи! И не читаю! Это мешало бы мне писать!»
Саша уже пришел в себя – он собрал наши разбросанные по столу вещи и сунул их обратно в рюкзак.
«Так мы пойдем, – сказал он, поднимаясь, собаки угрожающе двинулись на него. – Простите за магнитофон».
«Погодите! Посидите еще минуточку, – замахал руками Пастернак. – Все равно этих, с магнитофоном, пока нет. И придется их ждать. А я очень не люблю ждать в одиночестве».
Саша послушно опустился в кресло и классик заговорил – было не совсем ясно, к кому он обращается, к нам или в пространство.
«Магнитофон мне необходим, потому что я сейчас пишу автобиографию, а не стихи. И когда я обдумываю свою жизнь, в голову приходят разные мысли, которые не так-то просто сформулировать сходу. О моих взглядах и воззрениях – как они формировались и менялись… Если бы я их и записывал на магнитофон, а потом прослушивал, многое стало бы ясней. А эти, с магнитофоном, все не идут и не идут».
Тут он окончательно затосковал, и мы поняли, что пора убираться прочь. Мы опять прошли по дорожке тем же порядком – Пастернак впереди, за ним – я, за мной – Саша, за Сашей – висящие на его брюках безобидные собачки, каждая размером с корову.
Ворота за нами закрылись, и больше я его никогда не видела – я хочу сказать, не видела живым. Потому что в следующий раз я увидела его в гробу. Ничего голубого в нем уже не было, глаза были закрыты, ореол погас. Собаки куда-то исчезли, и вокруг ворот клокотал огромный поток тех, кто пришел проводить его в последний путь.
Боюсь, что сегодня уже немногие помнят, что в газетах того времени не писали о болезни опального автора «Доктора Живаго», лауреата враждебной тогдашним властям Нобелевской премии, Бориса Пастернака. Как не сообщали о его смерти и о дате похорон. Я узнала сперва о его болезни, а через несколько дней и о смерти от своей сокурсницы Ирочки Емельяновой, дочери Ольги Ивинской, многолетней возлюбленной поэта, которой он посвятил знаменитые строки:
«Как будто бы железом, обмокнутым в сурьму,
Тебя вели нарезом по сердцу моему».
Я четыре года училась с Ирочкой в одной группе переводческого отделения Литинститута, куда поступила вскоре после своего неудачного визита к Пастернаку. Наша с Ирочкой группа изучала таджикский язык «фарси». Жизненные задачи у нас с Ирочкой были совершенно разные – я и впрямь планировала переводить таджикскую поэзию, так как поняла, что на языке фарси писали все великие восточные поэты средних веков. А Ирочка вообще ничего переводить не собиралась. Она поступила в Литинститут по знакомству и не скрывала, что и в будущем собирается использовать это знакомство для дальнейшего продвижения в жизни
Это различие не мешало мне быть ею очарованной, как говорится, «по уши». Хоть я была уже почти солидной дамой, – мне было двадцать четыре года, у меня были муж и сын, и я завершала работу над переводом «Баллады Редингской тюрьмы», я отчаянно робела перед этой восемнадцатилетней небожительницей, с детства запросто вхожей в мир литературных светил. Меня восхищало в ней все – нежная бело-розовая кожа, оттененная пышной золотой гривкой, угловатая кукольная грация девочки на шаре, а главное – остро-ироническая манера говорить непочтительно обо всем на свете.
О своей матери она говорила самые ужасные вещи – и я, провинциалка, не привыкшая, чтобы маму называли мать, не знала, чему верить, чему нет.
«У моей матери до классика было 311 мужчин (именно 311 – ни больше и ни меньше!), а с тех пор, как она с ним – ни одного больше».
Ну как, верить или нет? И чему именно – тому, что их было 311 или тому, что с тех пор ни одного больше?
«Все удивляются, откуда у меня такие глаза. (Глаза и впрямь всем на удивление – раскосые, длинные до ушей и небесно-голубые.) Мать говорит, что как-то ночью она ехала в одном купе с татарином, ну, и сами понимаете… Так она думает, – может, я от этого татарина. А она даже имени его не спросила».
А теперь как, верить или нет? И чему именно – тому, что ехала мать как-то ночью в одном купе с татарином, имени которого так и не узнала, ну, и сами понимаете?.. Или тому, что мать сомневается, не от него ли ее единственная дочь?
Пастернака Ирочка называла «классик» и никак иначе.
«Вчера мы с классиком ходили в Большой театр – скука была страшная, зато в антракте все на нас смотрели, старались угадать, кто я ему – дочь или подружка».
Мне Ирочка, несмотря на все мое восхищение, подружкой никогда не была – слишком велика была социальная разница между нами. Иногда она водила к классику кого-нибудь из сокурсников – однажды красавчика Тимура Зульфикарова, в другой раз – безмерно преданную ей поэтессу Аллу Тарасову, а меня никогда. Да и чем во мне могла бы она удивить такого человека, как Борис Пастернак? Куда мне было до Тимурчика с его изысканной красой и хулиганскими сравнениями, типа: «Небо красно, как зад обезьяний…»
Назавтра после визита Тимура к Пастернаку прозвучал примерно такой диалог:
«Ты классику очень понравился, Тимурчик. Он сказал, что ты похож на принца из восточной сказки».
«А что про стихи?»
«А про стихи ничего. Ты же знаешь, он чужими стихами не интересуется».
Иногда она приносила в институт на продажу изящные вещички, приплывавшие к ее матери из-за рубежа, но мне она их даже не показывала. На мой обиженный вопрос «почему?», она ответила как-то в свойственной ей насмешливой манере, из которой нельзя было понять, шутит ли она или говорит всерьез: «А зачем тебе показывать? Ты же все равно ничего не купишь, ты бедная».
Я была не только бедная, я принадлежала к другому классу, к классу выскочек – мое будущее тонуло в тумане неизвестности, и чтобы туман этот рассеять, я должна была безо всяких гарантий неустанно рыть носом землю. А Ирочкино будущее было начертано на стене золотыми буквами – институт, аспирантура, уютное место редактора в хорошем издательстве, – и для достижения его ей не надо было делать никаких усилий. Кто мог тогда предвидеть, что злодейка-судьба распорядится иначе?
Накануне смерти классика Ирочкина судьба складывалась даже лучше, чем это было запланировано золотыми буквами на стене – у нее появился жених-француз, молодой аспирант, изучавший творчество Пастернака, Жорж Нива. Очень симпатичный интеллигентный молодой профессор – мне после приходилось не раз встречать его на эмигрантских российских тусовках, организованных Максимовым, когда в Милане, когда в Париже. А тогда он был хорошенький французский юноша, очень влюбленный и в классика, и в Ирочку, – и то, и другое было мне вполне понятно. Свадьба была назначена на конец лета, так как Жоржу нужно было преодолеть какие-то формальные препятствия, связанные с тем, что у него кончалась виза.
И вдруг уютный Ирочкин мир рухнул, как будто никогда и не существовал, – Пастернак неожиданно серьезно заболел и почти скоропостижно скончался. Всю неделю его болезни Ирочка приходила на занятия заплаканная, и, наконец, сообщила нам о его смерти, добавив, что похороны состоятся завтра в Переделкино в пять вечера. Мне это сообщение почему-то показалось страшно интимным, неким нашим с Ирочкой секретом – ведь почти никто, кроме меня и еще пары соучеников, не был с нею знаком, а значит, никто не мог знать ни о смерти классика, ни о завтрашних похоронах.
Потрясенная внезапной смертью своего поэтического избранника, я решила поехать на похороны, немного смущаясь тем, что никто меня туда не приглашал. Я представляла себе, как я одна-одинешенька пойду позади скромной похоронной процессии родственников и друзей, но втайне все же надеялась, что мне позволят идти рядом с Ирочкой или даже взять ее под руку.
Никого я в это решение, естественно, не посвящала – афишировать такую поездку было ни к чему, ведь совсем недавно отшумела гневная буря, вызванная присуждением Пастернаку Нобелевской премии. В институте я отпросилась с лекции под предлогом заранее назначенной сессии с Левиком – наш дружный труд по кастрации моего перевода «Баллады» был в самом разгаре. Левику же я позвонила, и, не застав его дома, попросила его жену, Татьяну Васильевну, передать ему, что сегодня я никак не смогу приехать. Потом я купила у привокзальной торговки букетик нарциссов и поехала в Переделкино.
Хоть пригородная электричка была переполнена, как в воскресный день, я не заподозрила в этом ничего странного. Но когда я вышла на переделкинскую платформу, я обнаружила, что и все остальные пассажиры, не только моего вагона, но и других, тоже покинули поезд и двинулись в том же направлении, что и я. Шли группами и поодиночке, многие, как и я, держали в руках цветы. Через несколько минут у меня уже не осталось никаких сомнений, куда плывет этот людской поток, плотностью похожий на первомайскую демонстрацию, только без музыки и лозунгов. В ушах неотступно звучали строки:
«Мне снилось, что ко мне на проводы
Шли по лесу вы друг за дружкой.
Был ощутим почти физически
Спокойный голос чей-то рядом,
То прежний голос мой провидческий
Звучал, не тронутый распадом…»
Возле дачи Пастернака к воротам было не протолкнуться, и над головами собравшихся высоко в небе звучал провидческий голос. Я с удивлением начала находить в толпе своих знакомых – где-то возле самого порога бросилась в глаза высокая фигура Корнея Чуковского, подальше, уже за забором мелькнул и исчез Виля Левик, милостиво освобожденный мною от своих рабочих обязательств, на обочине дороги кучковались какие-то завсегдатаи даниэлевских посиделок.
А народ все прибывал и прибывал. Значит, эти люди, совсем, как я, любили и оплакивали Пастернака, – отвергнутого, опороченного, оплеванного всеми допустимыми в печати бранными словами? И мне вспомнился рассказ Юлика Даниэля, после того, как он вернулся с заседания Союза писателей, посвященного изгнанию лауреата-предателя из дружной писательской семьи. Юлик членом союза не был, его тайком протащил на заседание Андрей Синявский, так что он просидел все это балаганное действо, затаясь в задних рядах и пряча лицо, чтобы не опознали и не выгнали. А мы в это время в волнении ожидали у Ларки его возвращения, – Юлика так долго не было, что у нас даже возникли опасения, как бы его не отправили в милицию за незаконное проникновение на строжайше закрытое собрание. А ведь могли вдобавок еще и побить!
Однако он вернулся далеко за полночь – живой, здоровый, но зато в крайнем возбуждении. Я не стану называть известные имена тех уважаемых поэтов и прозаиков, которые потрясли Юлика своими гневными отповедями предателю Пастернаку, – Бог с ними, пусть спят спокойно, – кто в могиле, кто в доме для престарелых. Я надеюсь, что им самим стыд за эти речи хорошо выжег сердца и души, приблизив тем самым кому могилу, кому дом для престарелых. Я хочу упомянуть только одного – Владимира Солоухина. Его речь поразила Юлика обилием и пространностью цитат из проклинаемого классика – поэзия Пастернака так возмутила партийную душу Солоухина, что он выучил ее наизусть!
Как, наверно, знала стихи Пастернака наизусть и вся эта толпа, пришедшая на проводы – без какого бы то ни было понуждения, без объявления в газетах, все вместе и каждый тайно от других!
Гроб, наконец, вынесли из ворот, и вдруг я увидела Юлика! Он был одним из четверых, выносящих гроб с телом поэта, вторым был Синявский. На миг я чуть не задохнулась от обиды – сам поехал, а мне ничего не сказал! Но тут же вспомнила, что я ему тоже ничего не сказала, и получалось, что мы квиты.
Нескончаемой нестройной колонной похоронная процессия двинулась к кладбищу. Где-то далеко-далеко, почти в хвосте колонны, ничем не выделяясь, шла заплаканная Ирочка, которую поддерживали под руки две ее институтские подружки, Алла Тарасова и Даля Эпштейн. Преодолевая сопротивление плотных рядов, я протиснулась сквозь толпу и пошла рядом с ними. Некоторое время мы мерно шагали в такт общему шагу, как вдруг совсем рядом началась какая-то суматоха: пожилая женщина, выделявшаяся среди горожан по-крестьянски повязанным на голове платком, пыталась прорваться к Ирочке. Я узнала домработницу Ивинской – тетю Полю.
«Ира! – зашипела она громко, не в состоянии подобраться поближе. – Беги скорей, там Олю отталкивают от гроба!»
Похоже, Ирочка сразу смекнула, в чем дело: ни слова не говоря, она оттолкнула подруг, выскочила из шеренги и побежала по краю шествия в сторону несущих гроб. После короткого замешательства подруги побежали за ней, я – за ними. Пока я бежала – а это было непросто, так как процессия занимала всю ширину дороги, и приходилось скакать через кочки и канавы, – от головы колонны до меня доносились какие-то звуковые всплески. Но когда я добралась до плотной кучки приближенных, тесно окружавших гроб, все уже было тихо. Ирочка шла в одном из первых – но не в первом – ряду, держа под руку плотную красивую даму, лица которой я почему-то не запомнила. Скорей всего потому, что, как Ирочка сама всегда описывала свою мать «красота у нее была самая что ни на есть стандартная, хрестоматийная красота».
После смерти Пастернака власти отказали Жоржу Нива в продлении визы и заставили его под угрозой ареста покинуть пределы СССР, лишив таким образом Ирочку возможности выйти за него замуж. Не помогло даже личное обращение премьер-министра Франции генерала де Голля к Никите Хрущеву – визу Жоржу так и не возобновили.
Но не подумайте, что советская власть вела себя, как капризная девчонка, желающая отомстить памяти обидевшего ее поэта. Ничего подобного! Мудрая немолодая сквалыга Софья Власьевна точно рассчитала, что, законно выехав за рубеж, Ирочка сумеет получить огромные деньги, накопившиеся на счету опального лауреата. А поскольку старушка Софья до самых глубин своего коммунистического сердца восприняла идею, что в мире нет ничего важнее денег, особенно денег в твердой валюте, она решила сделать все возможное, чтобы наложить лапу на эти деньги.
А возможности у нее были немалые! Не прошло и пары месяцев после смерти Пастернака, как некто власть имущий спустил сверху приказ арестовать не только Ольгу Ивинскую, но и Ирочку. Не за особые отношения с покойным классиком, конечно, – фи, как только вы могли такое подумать? Никто ничего толком не знал, но напористо поползли слухи, будто за какую-то темную валютную операцию, включающую в себя тайно привезенный из-за границы чемодан, полный валюты, по сегодняшнему «нала», то ли в долларах, то ли во франках. Я так и не узнала, в чем там было дело, но образ тайно привезенного из-за границы чемодана, полного валюты то ли в долларах, то ли во франках, постоянно наводит меня на мысль о провокации.
Как бы то ни было, суд над Ирочкой и ее матерью свершился быстро и при закрытых дверях. Ивинскую приговорили к пяти годам лагерей, Ирочку к двум, и на том закончилась история золотой девочки с заранее заготовленной счастливой судьбой.
Из тюрьмы Ирочка вышла уже совсем другим человеком – жизнь хорошо ее обтесала, и даже ее обостренно-лукавое чувство юмора смягчилось. Она покинула планетарий, в котором провела первую часть свой жизни в надежде, что так будет всегда. И вышла замуж «с понижением», – не за восходящее французское светило, а за молодого синеглазого поэта Вадима Козового, с которым она познакомилась в лагере. Вадим, как и многие в литературном мире, вынырнул на просторы российской словесности из харьковского рассадника поэтических дарований, но среди них был отнюдь не первым – а ведь Ирочке по негласному договору с высшими силами поначалу был запланирован кто-то из первых.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.