Текст книги "Прощание"
Автор книги: Олег Смирнов
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 14 (всего у книги 33 страниц)
23
Группа уходила в сумерках, остававшиеся провожали ее взглядами, а некоторые дошли с ней до просеки. Шла до просеки и Лида, то нагоняя Скворцова, то отставая, и все время стараясь заглянуть ему в лицо. Он поворачивался к ней – ему казалось, что она хочет что-то сказать по делу, но она молчала, и Скворцов прибавлял шагу. У просеки он сказал – не ей, а всем провожавшим:
– Идите назад.
Тут она подошла к нему близко, почти вплотную:
– Успеха, Игорь Петрович! Возвращайтесь. Буду ждать.
– Спасибо, – не без удивления ответил он.
И пока вышагивал по просеке, не переставал удивляться: с чего это она? Персональное пожелание: успеха вам, Игорь Петрович, возвращайтесь, персональное обещание: буду ждать. А потом, припомнив прежние ее слова и взгляды, которым не придавал значения, сообразил: симпатизирует ему или, скажем, тянется к нему по-женски, вот оно что! И как-то кольнуло: это к нему-то тянуться, к нему, потерявшему самых дорогих на свете женщин… Дело предстояло боевое. Оно стучалось с первых дней партизанщины, но Скворцов медлил с ним. А что же медлить? Оружие-то потребно, позарез, без оружия какие они партизаны? Да не то что медлил, просто хотелось тщательней проработать операцию, много времени ушло на разведку, на подбор и подготовку людей, – состав группы обсудили на Военном совете. Ее формировал Скворцов. По принципу: кого лучше знаю. А лучше знал он тех, кто был с ним в сторожке у Тышкевичей. Плюс Емельянов и санитар, санитар был настоящий, из окрестной больницы, спец в медицине небольшой, но тем не менее… А Емельянов – партполитобеспечение, старший политрук настоял на собственной кандидатуре. Рвался и Новожилов, однако кто-то ж должен остаться на хозяйстве. После совета Лобода, довольный, сказал Скворцову:
– Товарищ командир отряда, повоюем? У пограничников как принято? В бой первым, из боя последним! А мы ж с вами пограничники!
Когда-то на границе служба для Скворцова была как нескончаемый поход по дозорным тропам. Нынче тропы партизанские. Сколько отмерено ходить по ним? Вряд ли они будут нескончаемы. Снова вопреки желанию подумалось о Лиде. Милая девочка, как подросток, худенькая, голенастая, острые мальчишечьи коленки в ссадинах, движения резкие, даже вертлявые. Прибилась к отряду в числе первых. Комсомолка, работала в сберкассе, отца мобилизовали двадцать второго июня, мать назавтра эвакуировалась на восток, а Лида опоздала к эшелону и с вокзала прямо в лес, спустя два часа в городок вступили немцы, на час раньше – батальон оуновцев, резня, расстрелы, грабежи магазинов и складов. Одна Лида осталась, без родных, вот и тянется к кому-то. Может, совсем и не по-женски это. Может, просто как к старшему, как к командиру. Ведь командир – отец для подчиненных. Ну, отец, перестань отвлекаться.
– Честные люди нужны даже гадам. Для облегчения души! Гад ведет доверительные разговоры с честным, порядочным человеком, и ему легче становится: не сплошь подлецы вкруговую. Честным все доверяют, не так, Будыкин?
– Не так, товарищ комиссар! Сволочные никому не доверяют!
Вот и другие отвлекаются. Философию развели не ко времени. Как поделикатней вразумить старшего политрука?
– Товарищи, еще раз напоминаю: при движении надо сохранять тишину…
И Емельянов с Будыкиным умолкли. А Лобода небрежно обронил:
– Честный! Он воображает, что он честный, на поверку же – сам гад.
Комиссар с неодобрением кашлянул, Скворцов – на сей раз без дипломатии – приказал:
– Отставить разговоры!
* * *
Когда военком с отцом Аполлинарием разговаривали – ничего, а как Павло Лобода рот раскрыл, сразу втык, культурно выражаясь. «Отставить!» Да я бы не ввязался, если б они не затронули про честных и сволочей. Ну, про военкома не скажу, он в данном вопросе разбирается. Но Будыкин-то, отец Аполлинарий, он-то куда? Не скажу, что он распоследний гад, но доверия не внушает. Потому ушами не хлопать. Хотя в данный момент ну его! В данный момент душа ликует: бой предстоит! У меня – автомат. Я кум королю и сват министру. Ах, давненько не держал автомата, – пусть не свой, оружие для этой операции собирали во всем отряде.
Но до боя целая ночь. Во-первых, оттопать порядочно – командир отряда не хотел, чтоб операция проводилась вблизи расположения, во-вторых, обозы и машины бывают после рассвета. Вот перед зарей и дошли мы до места. Расположились. Отдышались. И стали куковать, то есть загорать, то есть ждать у моря погоды. Разведка наша установила: по этому большаку конные обозы и одиночные машины ходят из города и в город. Засаду решили устроить в лесу, в сосняке, где дорога песчаная, и на изволок, ход замедляется, сподручней выбирать цель и вести огонь. Покуда шагали ночью, клонило в сон, а добрались до места, устроились – сон пропал, напрягся я весь, и нетерпение – как зуд, чесаться хочется от нетерпения. Скорей бы объявились немцы! Снова, как в июне, буду стрелять. Будто я в траншее на заставе, вот вот немцы пойдут. И тяжко стало, горько. И еще как-то, будто опоили чем. Не было траншеи, была канава, и в ней мы устроились нормально. Видно неплохо, автомат на упоре – бей в цель! А вот и немцы пожаловали, голубчики… Из-за поворота, из тумана, выехала пароконная повозка, за ней вторая, третья, четвертая. Одна крытая брезентом – фура. Битюги с куцыми хвостами, на передках – возницы, а что под брезентом в фуре? Ну давайте, давайте поближе.
Поторапливал их, а сам не торопился. Отвел затвор, наклонил голову, взял повозку на мушку, – битюгов щадим, лейтенант приказал, нам пригодятся. А возницам – очередь. Стерегу команду лейтенанта спокойненько, вроде, бы ни черта особенного. Война и есть война. Она всякая: и на заставе, и на фронте, и здесь вот, в засаде. Где же команда? Заря подсвечивала. Обоз плелся, колеса вязли в песке, ездовые дремали. Я подумал: «Им можно не просыпаться. Через минуту заснут навечно». Да, а некоторые все-таки пробудятся. Перед тем, как заснуть вечным сном. Будут валяться, как падаль, на чужой земле. Жрите ее, нашу землю.
– Огонь! – Лейтенант крикнул и взмахнул рукой. Я нажал на спусковой крючок. Очередь: два-три патрона. И еще. И еще. Ну, некоторые ездовые спрыгивали, отстреливались из карабинов. Из фуры, из-под брезента, повыскакивали автоматчики, с десяток, застрочили. Этих бы мы перебили, если б не загавкал пулемет. Лупит очередь за очередью, не высунешься. Лошади ржали, немцы вопили. Гранаты рвались – это немцы, мы свои еще не пустили в ход. Вдруг одну повозку понесло – без возницы, битюги одурели от стрельбы. Уйдут? Упустим? Я дал очередь, битюги завалились, засучили ногами. Ни нам, ни немцам! А пулемет все лупит. Выход один: подобраться – и гранатой. Она у меня единственная, когда собирали по отряду, с десяток наскреблось. Значит, нельзя промахнуться. Я вылез из канавы и пополз на брюхе к проселку. Низкорослый кустарник, низкорослая трава, и ползти неуютно: на виду, как голенький. Кто-то еще ползет из наших, чуток в стороне. Тоже, видать, хочет гранатой успокоить пулемет? Глянул: вроде Будыкин. И тут пулеметчик, провалиться ему, начал стегать по мне и тому, кто возле, по Будыкину. Я затыркался туда-сюда, везде пули вжикают, прижимают. На счастье, заприметил яму – и в нее. Следом на меня свалился Будыкин. Говорю ему:
– Полегше. На живых людей сигаешь.
– Потому и живые, что сюда сверзились. – И глядит нахально. Не было времени отбрить его, а то б отбрил. Задача другая: подползти к пулемету – и гранатой. Но только высунул башку, пули как засвистят, я обратно в яму. Вижу: Будыкин порывается вылезти, однако, услыхав, как пули бреют воздух, втягивает башку. То-то, храбрец! Так мы несколько раз пробовали высунуться и утирались не солоно хлебавши: пулемет лупит по нашей яме, погибать зазря? Сидим на корточках, друг на друга не смотрим: стыдно.
И покуда кисли в яме, Коля Пантелеев подполз к пулеметчику с тыла и шваркнул гранатой. Так потом выяснилось. Выясниться могло и другое: мы с Будыкиным отвлекли пулеметный огонь на себя и тем пособили Пантелееву. Но никто этого уточнять не пожелал. Пантелеев выполнил приказание лейтенанта, мы же с Будыкиным действовали по собственной инициативе, без приказаний. Пулемет подавлен, немцев в бою перебили. Трофеи: автоматы, карабины, гранаты, жратва всякая, одежонка. Хотя немецкое носить противно, сапоги я с обер-ефрейтора стянул, от моих уже ошметки, подошвы проволокой прикручивал. И еще: четыре битюга, две повозки на ходу, лейтенант доволен, свой транспорт появляется. Битюги русских команд не понимают, упрямятся, охлещем кнутом – поймут, от немецкого отвыкнут. Потери: одного у нас убило, зато раненых нету.
* * *
Не уважаю это – ежель посторонние в разговор встревают. Не про лейтенанта Скворцова я: командир сказал, чтоб при движении тишину соблюдали. А вот чего сержант Лобода полез в наш разговор? Беседуем с комиссаром, а ты чего лезешь? Кто тебя просит? Разговор у нас с комиссаром Емельяновым завязался еще в лагере. Отчего завязался? Не упомню. Уважаю вообще покалякать про жизнь, возможно, я и есть закоперщик. Да и душевный человек комиссар, с ним покалякать приятно. И полезно. Я ведь почему про честных и гадов завел? Подозревать честных незаконно, а законно – их уважать. Я считаю себя честным. Значит, не подозревай меня. А подозреваешь – докажи. А то как же? А то как с гуся вода. Я с этим не согласный. Правда, согласия моего не спрашивают. И многого не спрашивают. Нынче как? Скомандовали тебе – исполняй. Без рассуждений. На то и война. Да и вообще в армии так положено. За годы срочной малость привык, спервоначалу срывался. Стал сержантом – сам приказываю. Невелик начальник, больше мне приказывают, чем я кому-то. Но ладно: когда старшие приказывают, козыряю: «Есть!», а Лобода чего корчит? Сержант, как и я. Видали мы таких.
С комиссаром я уже не разговаривал. Порешил: вернемся в лагерь, продолжим. Про жизнь калякать – целой жизни не хватит! Да комиссар Емельянов и не был настроен на разговоры: шагал озабоченный. Все озабочены. Я тоже. Операция предстоит, стычка, бой. Будет стрельба – будет и кровь. Кого не минует пуля? Про то я всегда думаю перед боем. Их уже немало на моей памяти, память – как иссеченная, как в отметинах от каждого боя. Память что, сердце б не болело. Хотя они связаны, если одно обливается кровью, то и с другим так же. А Лобода заладил: отец Аполлинарий. Какой я тебе отец, какой я поп? Чего ты к человеку привязываешься? Ежель желаешь знать, не тянет в бой. Не трус, а просто не тянет. Ну, я стреляю, в меня стреляют. Убить могут ненароком… Конечно, Лобода желал бы про все знать, кто и как думает. Выкуси, про меня не узнаешь. Воевать буду и воевал уже, но не завлекает, да. И вообще в армию я шел неохотно. Призывники радуются: служить едем, а я сижу на подводе туча тучей. Муторно было уезжать от земли, от семьи. На три года отрывают. Как бы выпадаешь из дорогой тебе жизни. Вот и выпал… Отслужил бы – и восвояси, а теперь что?
На маршах не отстаю: ходок, охотник, хаживал с двустволкой на зайцев да уток, где те денечки? Было: отстоял смену в мастерских метеэсовских – и привет, слесарь Будыкин отчаливает на охоту. Добычливый был, не хвалюсь… А на марше я даже спать исхитрялся. На ходу. Ну, не спать, так дремать, вполглаза, чтоб не споткнуться и не завалиться. А то Лобода, который корчит из себя, заест или просмеет. Привяжется! Не будь войны, я б после службы воротился на Курщину, опять бы в слесаря. Теперь же, с войной, все это может не состояться.
Думал про это и когда мы лежали в канаве, в засаде. А объявились германцы – начисто забыл, думал только, как бой сложится, как я буду действовать. Но перед боем еще раз отвлекся на постороннее, подумал: «Кто вас звал на нашу землю? Зачем пришли? Сидели б в своей Германии. А развязали войну, убиваете, и вас убивают». Донельзя не хотелось стрелять в них, тварей поганых. А приходилось! Я нажимал на спусковой крючок, бил короткими очередями по повозочным, как приказывал командир отряда. Германцы падали – от моих ли пуль, от других ли. Отстреливались. Автомат я упер в кочку, но казалось, что вся его тяжесть пришлась на мою левую ладонь и давит на нее, давит. Вообще оружие всегда мне кажется тяжелым. Даже наган, который я отдал лейтенанту Скворцову. Наган, понятно, не мой, подобрал в поле, а винтовки в бою лишился: осколком заклинило затвор. Не люблю таскать оружие, но куда же денешься, ежель ты военный? Военный – воюй. Стреляй. А то самого убьют. Правда, и так может случиться: хоть стреляешь, все равно убьют. Пуля – дура, не разбирает.
Тут застрочил пулемет. Крупнокалиберный. Пули жик-жик. Уже после сообразил, что ползу к пулемету. После того, как выбрался из канавы! Думаю: «Подберусь к пулемету и достану очередью ли, гранатой. Пускай Лобода увидит, кто я есть». Дальше думаю: «Да не заради Лободы рискую, а к общей пользе. Не утихомирь пулемет – наших покосит». И ползу. Но пулемет, подавиться ему своим свинцом, как врежет очередь перед моим носом, и еще. Чудом не полоснуло, а в следующий момент я сковырнулся в яму, на голову Лободе. Тоже полз к пулемету и тоже спасался в яме. А пулемет стегает по яме, не дает нам высунуться. Лобода нервничает, переживает, что вижу его нерешительность. Да я и сам не решался вылезти, здесь же прошьет очередью, кому это нужно? И мне не было стыдно, что не вылезаю из ямы. А неприятно было – из-за соседства Лободы. Стыдно мне стало после боя, когда узнал: Коля Пантелеев гранатой подорвал пулемет. Почему он, а не я? Высунулся б из ямы – погиб бы без пользы? Головой соображаю: правильно, что зазря не погиб. Сердцем же чувствую: в бою беречь себя – не победишь.
Покуда подбирали трофеи, налаживали повозки и приводили в норму битюгов, я присматривался к Пантелееву. Коля как Коля: высокий, белобрысый, с проплешиной, младший сержант на третьем годе службы, хвалят – краснеет, аж веснушки пропадают, словом, какой был, такой остался. А хвалили его и командир отряда, и комиссар, и другие, даже Лобода что-то бормотнул одобрительное. Я тоже одобряю, но помалкиваю. У меня привычка – перемолчать. Вот ежель вообще, про жизнь покалякать – изволь, всегда пожалуйста. Но без конкретностей… В этом бою убило у нас одного. Санитаром был. Не успел никому оказать помощь, как очередью окрестило. Да никому и не нужна была помощь: раненых не было, а самого убило наповал. Вот и спрашивал я себя: уничтожь ты или Лобода пулемет раньше, может, и не досталась бы очередь нашему санитару? А ежель мне б досталась? Заторопился бы, замельтешился – и схлопотал бы пулю? А?
* * *
Я шел то вместе с Игорем Петровичем, то в середине группы, то в хвосте. Это оттого, что хотелось быть везде. Смешно? Наивно? Да как сказать. Если на посторонний, поверхностный взгляд, наверное, наивно и смешно, а если заглянуть вглубь, в суть, то и не смешно: я политработник, я комиссар, я нужен везде. Разорваться, конечно, нельзя, всюду не поспеешь, но потребность эта во мне неистребима – быть со всеми людьми и с каждым человеком. Шел я, шел, и росло беспокойство: как пройдет операция, не будет ли у нас потерь? Если не в этом бою, так в других, их еще предстоит немало, потери неизбежно будут, убитые будут и раненые. И как же начинала ныть душа, когда думал об этом. И еще ныла, когда вспоминал о семье: что с женой, что с дочерью? У Игоря Петровича жена погибла, а у меня вроде бы нет повода терзаться: уехала накануне событий к ее родителям, в Шипуново, на Алтай. Туда никакая война не достанет, им будет хорошо у стариков. Я на это надеюсь. Достоверно же ничего не знаю, да и они не знают обо мне. Но жена и дочь останутся живы. А останусь ли жив я и мои товарищи, шагающие сейчас в ночи?
В чем я уверен, так это в том, что долг свой мы выполним. Как выполнили его на границе, в июньских боях. Родимый девяносто восьмой, пограничный, Любомльский! Отряд сражался насмерть и нынче где-то сражается. А я буду сражаться здесь. Хотя душой и там, с отрядом, с девяносто восьмым, пограничным, Любомльским! Не скрою: подрастерялся я, оставшись после июня один, блуждаючи по лесам. Сник как-то. Чувствовал себя покинутым и виноватым. Чем провинился? Тем, что не воевал, теряя драгоценное время. Спасибо, набрел на Игоря Петровича и его группу. Важно, чтоб человек был в себе уверен. Я и с Аполлинарием Будыкиным, с Полей, как его зовет Пантелеев, беседовал потому, что показалось: не уверен человек, что-то его гнетет. Хотя разговор был абстрактный – вообще о порядочности и подлости, вообще о вере и недоверии, – мне думается, он был полезен Будыкину. Да и мне. Любой разговор – штука обоюдная. Ну с Полей мы еще потолкуем.
После июня бой этот мог показаться пустяковым. Ну, взяли в оборот немецкий обоз. Ну, перебили ездовых, автоматчиков. Ну, уничтожили пулеметный расчет – и Лобода пополз, и Будыкин, и Пантелеев. Всё проделали быстро, но пустяком этот бой все-таки не назовешь. Потому, что убит человек. Имею в виду не врагов – их положили вдоволь, – а своего, партизана. Силен был, крепок, хромал только, одна нога короче другой. Пришли фашисты – он в лес, в партизаны. Нам объяснял, застенчиво улыбаясь: «В армию не брали, вы хоть возьмите. Деваться некуда. Воевать надо». Я глядел на залитое кровью лицо Красюка, когда мы понесли тело на плащ-палатке к повозке, и мне было страшно. Как будто не нагляделся на такое в июне. Но и на границе было страшно. Не в бою страшно, а когда смотрел на убитых товарищей. Наши приобретения – повозки с битюгами, наши потери – красивый и сильный хлопец Харитон Красюк… И вот мы положили завернутого в плащ-палатку Красюка в немецкую повозку, немецкие лошади стронули с места. Зарывать Красюка в землю мы будем дома, в партизанском лагере. Скрипели колеса, всхрапывали лошади, устало, с хрипотцой дышали люди, и среди их дыхания словно различалось дыхание Красюка. Скорей не дыхание – вздохи. Вздыхал, конечно, не мертвый Красюк, а живой Емельянов. И как не вздохнуть о загубленной молодой жизни? Не могу к этому привыкнуть.. И никогда, видимо, не привыкну.
В лагере, перед похоронами Харитона Красюка, мы разговорились с Игорем Петровичем, и он признался:
– Знаешь, Константин Иванович, я тоже никак не могу привыкнуть, каждая смерть потрясает. А смерть Красюка – первая в отряде…
Но не последняя, подумал Скворцов. Ведь боевые операции надо расширять, делать более серьезными и масштабными. Нападение на отдельные машины и обозы – это хорошо, но этого мало. Надо атаковать армейские склады, комендатуры, штабы, минировать шоссейные и железные дороги, устраивать диверсии и в городе, вступать в бой с подразделениями оккупантов и их приспешников. Со временем это будет. Когда отряд окрепнет. То время недалеко.
24
«Гражданским лицам к железной дороге не приближаться! Расстрел!»
Надпись на щитах по-русски, по-украински, по-немецки. Щиты эти установлены вдоль полотна на голых местах, – лес возле железной дороги вырублен. Чтоб можно было заметить партизан, если они будут подбираться к полотну. А если и заметишь, у них же в руках не цветочки, а пулеметы да автоматы. Для кого по-русски и по-украински – понятно. А по-немецки? И это понятно: любой немец может на месте пристрелить любого цивильного. Был случай: проезжали на автомашинах фуражиры и повстречались с крестьянской подводой. Не их забота – охранять железную дорогу, но надпись на щитах им известна, и вот сволокли с подводы. Дядьки объяснили: едут на поле, клялись, читать не умеют, неграмотные. Немцы их не слушали, поставили в ряд и расстреляли. И поехали за своим фуражом. А те дядьки, как потом установлено было, в самом деле не знали грамоты. Зато после этого случая крестьяне остерегались подъезжать к железной дороге. Враз поумнели! Да так и надо учить собачье отродье. Другой разговор, что и немцы – те же псы, только сильные, зубастые. Их тоже жалеть не приходится. Партизаны дают им перцу: склад сожгли, разгромили комендатуру, взорвали мост, а то – пустили эшелон под откос. Говорят, в лесах действуют три или четыре партизанских отряда, немцы их называют бандами. Кисло немцам! Но и нам не сладко вообще-то…
Степан Крукавец шагал по шпалам, лениво посматривал по сторонам на щиты, и мысли были ленивые, полусонные какие-то. Оттого, может, что не выспался, ночь прокуролесил? А что, гулять так гулять! И не с Агнешкой, а с чужими бабами. Крукавец то наступал на шпалу, то хрустел гравием, и ему под ноги падали тени топавших сзади двух хлопцев, а его собственная тень ломалась впереди: сентябрьское солнце било в спину, еще горячее, еще животворное. Когда он смотрел перед собой, то видел блескучие, скрывающиеся вдали рельсы, плавные холмы с полосой леса, где в зелень уже вкраплялось желтое и багряное. А еще он видел кончик своего носа – нос большой, малость сдвинут с центра, вот правым глазом и видишь кончик. Сбоку, над проселком, ветер гнал пыль, будто машина идет. А ветер дует из Польши, влажный, значит, надует дождь, Балтика на них не скупится… А за Польшей – Германия. Могучая держава. Как и Советы. Кто кого? Вроде бы немцы побивают, вон уже где, на востоке, русские пятятся. В июне он встречал немцев – солдат, не офицеров, так они под мухой откровенничали: зачем напали на Россию, дадут нам… А когда стали продвигаться – приободрились, обнаглели. «Хайль Гитлер!» Хайль, хайль, а все-таки ничего еще не известно. Россия огромная. Да и тут, на Волыни, остались ее солдаты. Бьют немцев. И нас бьют. И от этого страшновато. Нет желания гнить в земле.
А жить надо! Надо! Вот шагаешь по шпалам, дышишь, видишь лес и небо. Можешь сказать, можешь запеть, можешь закурить. Можешь выпить и закусить. Но если хочешь остаться в живых, не распускай слюни, Степан. Будь настороже. Не дай вцепиться тебе в глотку, первый вцепись. Будь жестоким, беспощадным. Наша власть должна быть страшной, – правильно говорят вожди ОУН. И моя власть здесь, на этом пятачке Украины, должна быть беспощадной и страшной. Иначе тебя, Степан, сожрут. Скорей свои подручные, чем немцы. Но оградишься ли жестокостью от партизан? Берегись, Степан! Крукавец обернулся. Хлопцы вышагивали, голенастые, как журавли, в кургузых френчиках, распаренные от духоты и горилки, на ремне – винтовки. Хлопцы уставились на него, придержали шаг. Он отвернулся, подумав: «Набрались, канальи, нет на них удержу». Он и сам приложился. Да, выпил, однако в меру. Для настроения. Ну, а пока – шагай, дыши, смотри, и да не дрогнет твоя рука.
Нога пусть тоже не дрожит. Шагай размашисто, ставь каблук твердо – вот так, со шпалы на шпалу. За спиной запыхтели, догоняя. Он не обернулся. Потом зашагал по-иному: левой на шпалу, правой на гравий. И шел так, словно прихрамывая, метров сто, загадавши: когда надоест? Еще через сто метров надоело придуряться, строить из себя неунывающего парубка. Захотелось присесть, передохнуть, перемотать портянки. Но Крукавец не сделал этого: увидел подводу на проселке. Он выматерился и сбежал с насыпи, за ним, бухая сапогами, скатились хлопцы. По вырубке, меж свежих пней, поспешали к проселочной петле, которая лежала от полотна метрах в сорока. Крукавец сопел, раздувал ноздри, не переставал материться и вслух и про себя. Злился вдвойне: нарушают дядьки, а он-то сперва принял их подводу за свою, она должна подъехать и отвезти патруль в село. Ну, за нарушение он душу из них вытряхнет. Крукавец заорал, чтоб дядьки остановились, хлопцы тоже заорали; пальнули вверх для острастки, и подвода остановилась. Уже без спешки, укорачивая шаг, он вышел на проселок, взбивая пыль.
– Сучье племя! Вы что же нарушаете приказ германского командования? По комендатуре соскучились? Пулю вам, петлю? А ну, слезай!
С подводы, как мешки, свалились двое, старый и молодой, и похожие: на узком лице широкий утиный нос, глазки узкие, зеленые, как бутылочное стекло, уши большие, оттопыренные, – видать, отец с сыном. С перепугу оба землистые, рта не могут раскрыть, трясутся.
– Чего молчите? – гаркнул Крукавец. – А ну плетей им!
И первый начал охаживать по спинам, по плечам – куда придется. Хлопцы хлестали сильно, с протягом, добавили и пинков, потом один сказал Крукавцу:
– То мой дядя, а то его сын, мой двоюродный. Прошу не отвозить к немцам, родные все ж. Хватит с них плетюганов.
Крукавец согласился: хватит. И подумал: «Я не зверь, раз родичи – уважим. А отправить в комендатуру, упекут дядьков в лагерь либо вообще шлепнут. Ну, зверь я?» Он поправил гранату на поясе, заломил верх мазепинки, нетерпеливо притопнул каблуком. Так и не проронившие ни слова дядьки кланялись в пояс, пятились к подводе, пока не стукнулись об нее задом. Поспешно выпрямившись, зашарили в сене, совали круг колбасы, шматок сала, бутыль «калгановки», первака с травкой. Хлопцы принимали все это, складывали в сумки, Крукавец сказал дядькам:
– Геть отсюда! – и хлестнул плеткой по голенищу, а дядьки сникли, словно он их огрел.
Они завалились на подводу, дернули вожжи, и лошадь понесла. А они хлестали ее вожжами, и оглядывались, и снова нахлестывали. Глядя им вслед, Крукавец ухмыльнулся, хлопцы заржали. Он перестал ухмыляться, и хлопцы не ржали. И вдруг он увидал на вырубке, за канавкой, лиловую головку колокольчика. Крупный, мясистый, на длинном стебле, колокольчик показался ему весточкой из ушедшего или уходящего лета. Цветок летний, а достоял до сентября. Делая вид, что отходит по малой нужде, Крукавец наклонился над колокольчиком, сорвал. Вернулся на проселок, небрежно помахивая цветком. Поднес колокольчик к лицу – ничем тот не пах, разве что сыростью. Но чудилось: звенит колокольчик. Звон этот чудился Крукавцу и на подводе, когда он, развалившись на сене, покусывал стебель цветка. Лиловые лепестки перезванивались, сено хрустело под локтем, и казалось, оно тоже не имеет запаха, разве что сыростью отдает. И ветер отдает сыростью, далекий, балтийский, клонит верхушки деревьев, волочит с запада дождевую тучу.
Он любил дожди. Приятно, когда вода хлюпает в бочку, по оконному стеклу стекают капли, а ты сидишь в хате, уверенный: никто к тебе в непогодь, в грязюку не притащится, побудешь один. Быть одному – разве плохо? Наверное, поэтому он любит и зимние метели, наметет, ни пройти, ни проехать. А ты в натопленной хате, ни одна собака не заскребется в дверь. Одиночество? Оно горько для ублюдков. Мне оно сладко. Я всегда один, даже если в хате Агнешка, моя Куколка. Да не моя, а общая с панами. А сейчас с кем общая? Дьявол с ней, с Куколкой. Былой ревности уже нет, за эти дни-недели поугасла… Вислозадая лошадь натужливо тащилась по песку, роняла «яблоки», колеса поскрипывали, вихлялись, и подвода вихлялась. Хозяин дремал, хлопцы звякали оружием, напевали, пересмеивались. Крукавец покачивался вместе с подводой, вертел цветок. Ветер задувал все сильнее, туча разбухала. Но солнце светило вовсю, и день под черной тучей был светлый, яркий. Немцы заставляют патрулировать железную дорогу днем, ночью самолично дежурят. А нам ночью поручают делать обходы по селу, по проселкам, в засадах сидеть по хуторам. Да вся Волынь, считай, в хуторах! Разве хватит засад? А то выдали нам трофейное, русское оружие, нацепили на рукав повязку и уже думают, что дело в шляпе? Как говорят поляки, шляпа-то с дырками.
– Поняй, поняй! – сказал Крукавец, и возница взмахнул вожжами, понукая понурую вислозадую конягу.
У околицы Крукавец ссадил хлопцев – не паны, не развалятся, дотопают до своих хат, – к нескрываемому их удовольствию, отказался от колбасы, сала и бутыли. Вознице приказал погонять к березнику, на хутор. Он не вдруг решил это. Колебался, ехать к Агнешке или на хутор, к вдовушке. Вдовушка, сдобная да ядреная! У нее не было испорченности и неистовости, как уАгнешки, но зато она была безропотна. Правда, и Агнешка все сносила. Не потому ли, что и жену, и вдовушку, и прочих баб одаривал из плывшего ему в руки? Подарунки что надо, на тебе отрез, кольцо, платье, сапожки, одеяло, зато отдай мне твои дни-недели, кохана! Любимая? Не смешите! Есть мужицкая сила, желание. Вот и вся любовь. Эта сила, убывание которой он в себе ощущал, воскресла в ту ночь, когда накануне, под вечер, застрелил советок. Тогда с ним творилось такое: приехал домой, вымылся под рукомойником, взглянул в зеркало на стене, причесался, сел за стол, начал пить и сколько ни пил – не хмелел. Но чем больше пил, тем больше росла злоба. И когда легли с Агнешкой, когда расписался в слабости, злоба эта подкатила, и он ударил жену по плечу, по животу. Она вскрикнула, этот крик подхлестнул его, он еще ударил, еще щипал, тискал, кусал, снова бил. И чувствовал, как сила пробуждается и не утихает. Агнешка извивалась, шептала бессвязно:
– Ты всегда терзай… делай мне больно, я так хочу…
Вот стерва! И тут – порченая. Но впоследствии он терзал и ее и других баб. Ему было хорошо. А им? Кроме Агнешки, никто не высказывался. А он и не спрашивал. Только одаривал. За синяки – подарки. По украински – подарунки… Крукавец трясся на ухабистом, размочаленном танками еще в июльские дожди проселке и нюхал колокольчик, который не имеет запаха, не то что роза, ландыш или жасмин. Но к ним он равнодушен, а вот колокольчик по душе. За то, что будто звенит. В тряской подводе, на скудном сенце было неудобно, жестко. Это, конечно, не взбитая перина, на которой он будет нежиться у вдовы. Побудет у нее, а вечером – к Агнешке. К законной жене. Да и поспокойней ночью, когда ты дома. Если не вышел черед обходить с патрулем сельские улицы, дороги, хутора. А кто сказал, что на каком-то -хуторе не может быть засады – партизанской? Мы устраиваем засады, почему же им не устроить? Днем на хуторах не так опасно, днем партизаны должны отсиживаться в лесах, на болотах. Немцы же считают наоборот: воевать нужно днем и на фронте, по правилам, партизан ругают лесными бандитами. Германия – держава, но доверяться ей опасно. Как поступили немцы с националистическим правительством Украины? Оуновцы создали его во Львове. А немецкий офицер вызвал к себе почтенных министров и заявил: кончайте игрушки, никакого украинского правительства, мы сами в состоянии править. Скрутили немцы добрую дулю: властью делиться не намерены. И та дуля под нашим носом так и красуется.
Крукавец пошевелился и чуть не вскрикнул: ногу словно пронзило электричеством, в икре покалывало иголками, и была она онемелая, чужая. Пересидел! Пройдет, но неприятно. Будто омертвела. Он прислушался к себе: эта омертвелость ползет выше, к животу, расползается на другую ногу, на руки, на грудь, на сердце. И уже он весь, до кончиков волос, омертвелый. Блажь! Он дрыгнул ногой, чтоб поскорей прошло онемение. Косясь на Крукавца – рассердился, что трясет на ухабах? – возница сдерживал лошадь, как будто мог этим уберечь от тряски. Степан сказал сквозь зубы:
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.